15645.fb2
Но все это лишь предстояло, а в тот миг небольшой, однако полнозвучный хор без предупреждения грянул: «Калинка, калинка, калинка моя», и с бесовскими коленцами покатился по могучим плахам не очень молодой, зато кудрявый, бедовый и звонкий солист-ложечник, отбивающий на ляжках двумя парами хохломских ложек изумительную сухую дробь.
— Секретарь райкома по культуре! — прокричал мне в ухо Гришка. — Тысяча в месяц.
Красны девицы скорее споро, чем грациозно, обносили дружинников из Страны восходящего солнца точно такими же расписными ложками, дружелюбными жестами показывая им, как нужно удерживать все более и более бешеный ритм. Зала наполнилась стрекотом трещоток, словно виртуозу-секретарю аккомпанировала своими клювами стая аистов. Красны девицы, поводя плечами и пуская на волю полушалки, стремительно закружились меж столами — нас охватило жарким малявинским пламенем.
Из пламени возник единственный здесь озабоченный и совершенно не нарядный человек. По его обвислым штанам и байковой рубахе распояской я понял, что это может быть только хозяин. В нем не было ничего блестящего, кроме лысины. Хор стих, пляска замерла, но Ильдар Телемтаев застенчивым жестом запустил их снова. Однако кураж уже угас, и плясуньи принялись собирать с дружинников зеленые бумажки — дары сердца и плату за ложки.
Руку мне Ильдар пожал с каким-то виноватым радушием и сразу же заговорил о заботах, о заботах: сегодня он смотался и к представителю президента, и в деревню, и в стройконтору, и в военный городок — полевая электростанция, обслуживающая строительство, то и дело выходит из строя, нужна резервная, из-за погоды нельзя класть асфальт, простаивает техника, в городском собрании опять мутят воду насчет того, что его терем вовсе никакой не модуль, — передо мной сидел типичный замотанный прораб-снабженец из нацменов, но уж никак не новый русский.
— Ну что ж ты так сурово? — с ласковой укоризной спросил он добра молодца, раскладывавшего перед ним сверкающие орудия. — Улыбнуться же надо… Просто, честное слово, перед гостем неудобно.
— От шестисот до восьмисот в месяц, — лапидарно указал на удаляющуюся огненную спину Гришка, заметив мою неловкость.
Но через две минуты от нее не осталось и следа, а еще через десять минут мне уже казалось, будто я дружу с Ильдаром с детского садика — а со старыми друзьями я невольно начинаю опрокидывать по полной. Я понял, какая была главная его черта — человечность. И скромность. О своих успехах он упоминал только в силу необходимости, как бы извиняясь, зато о неудачах — с большим чувством и удивительной доверчивостью, доходящей прямо-таки до наивности. С беспомощной горечью он вспоминал бывшую жену, с тревогой и нежностью — но и непредвзятостью — говорил о детях. Младший очень смышленый, но страшно распущенный: растет без отца, бывшая жена все старается сделать назло; он нанял сынишке репетитора за хорошие деньги, а пацан — просто в голову не вмещается! — удирает с уроков. «Взрослый ученый человек приходит ради тебя, молокососа, а ты, подонок…» Старший — другой, хороший парень, учится на экономическом (поступление двадцать тысяч, нормальная плата: туда же поступал другой знакомый, по протекции замминистра финансов, — с него тоже взяли двадцать), нормально учится, но со школы остались пробелы в точных науках, он и сам, Ильдар, очень чувствует нехватку образования, дурак был, не учился — все фарцовка, пьянки, бабы (рюмку свою он теперь опрокидывал как бы со вздохом — ну что, мол, поделаешь, коли так принято), а теперь и ему есть чем гордиться — хотя, конечно же, это совсем не то что стать профессором, запустить ракету в космос — к таким высотам он и не примеривается, но вот на своем уровне… У него люди работают как при коммунизме, все на доверии. Но если попадешься на воровстве, на пьянстве — больше здесь не работаешь. И при коммунизме нужен, к сожалению, глаз да глаз: «Почему у фужера край отгрызен?» — «Клиент отгрыз». — «Это его проблемы, что он отгрыз, а почему у тебя край отгрызен?»
— Иногда приходится быть жестким, — виновато разводил руками племянник палача.
И я сочувствовал ему всем сердцем: я всегда догадывался, как это тяжело — быть жестким. Начав с сострадания мертвым, я теперь сочувствовал всем живым. Даже бандиты, пировавшие в соседней гриднице, перестали ощущаться чем-то вроде крысы под полом, хотя они повадились время от времени выходить повеселиться и в нашу залу — все в черном, мелкие, уныло-злобные, с бледными одутловатыми личиками, с просвечивающими ежиками над безнадежными лобиками, они перебрасывались короткими фразами, словно огрызались, — красиво живут, черти.
— Нет, они у меня больше уже ничего не позволяют, — смущался Ильдар. — Пару раз постреляли, но теперь они уже поняли: через пять минут здесь будет наряд с автоматами… С бандитами у меня отношения нормальные, — обезоруженно разводил он руками. — Я им первый начал платить, сам раскрыл все карты, они поняли, что им выгодно меня беречь. Людей губит жадность, я бы и налог с радостью платил на тридцать тысяч больше, — терялся этот добрейший человек, — но мне моя же честность может боком выйти. Я не жмот, я сейчас апеллирую сотнями тысяч долларов, но я не боюсь рисковать. Ну чего я, в принципе, теряю? Просто вернусь, с чего начал.
— Слушай, Ильдар. — Я уже верил ему, как родному отцу. — Я знаю, у тебя дядю расстреляли в сороковом году. Ты не знаешь, что он был за человек?
— Ну ты же сам знаешь, кого тогда стреляли, — обезоруженно и скорбно улыбнулся мой кореш, по-доброму разглядывая меня раскосыми и щедрыми очами. — Лучших людей. У кого деловая хватка была.
Мы выдумываем мертвых удобными для себя — палачами или жертвами, мерзавцами или святыми, весельчаками или завистниками, — чтоб нам самим приятнее жилось, чтоб нам самим выглядеть покрасивее. И убиваем их этим во второй раз, старательно затирая память о них. Хотя, если бы мы узнали, кем они были для самих себя, о чем мечтали и в чем отчаялись, — может быть, именно тогда мы стали бы жить в тысячекратно более красивом мире. Ибо каждый оказался бы красив под маской жира или морщин, злобы или алчности, хитрости или тупости. Мы бы поняли, что окружают нас не звери и не скоты, а такие же люди, как мы, что все хотят любви и восхищения, что все страшатся старости и бесследного исчезновения, а злыми, жадными, хитрыми, тупыми становятся только от обиды, от отчаяния, когда убеждаются, что главная мечта их несбыточна, что ни любви, ни восхищения, ни следа в памяти потомков им никто не даст, ну а тогда уж спасайся кто как может, хватай хотя бы что подвернется, а то отнимут и это, смерть никого не пощадит. Мы же все живем средь битвы, с которой не дано возвратиться ни единой душе, а старики — это просто-напросто наша передовая. Слава богу, мы наконец додумались воскрешать хотя бы имена тех, кого убила власть или война, но почему мы даже не задумываемся о тех, кого убил вирус или генетическая программа? Эта смерть естественная, а та неестественная? Если естественно все, что есть, то нет ничего естественнее убийства. А если неестественно то, что оскорбляет душу, то лично мою — власть физиологии оскорбляет в миллионы раз сильнее, чем любая тирания, которую хоть как-то, хоть иногда можно перехитрить, превратившись в зверя, в скота или в букашку. Но от естественной смерти не ускользнуть ни тигру, ни шакалу, ни овце, ни божьей коровке. Почему же мы даже не пытаемся воскрешать память о тех, кого ежесекундно истребляет этот, самый страшный тиран?
Разыскать имя — да разве ж это значит воскресить? Что это говорит о человеке, звали его Иван Петрович Сидоров или Яков Аврумович Каценеленбоген? Нам нужны его радости и скорби, его надежды и обиды — именно их какой-то Всемирный Мемориал должен собирать в истинно Всемирный Банк, на вратах которого было бы высечено сталью по бронзе: все люди — люди.
И нет им воздаяния, ни живым, ни мертвым…
Вот оно, взыскуемое Великое Дело для таких, как я, для отверженцев Истории. А что, это был бы красивый конец — пойти бродягой по Руси, расспрашивая стариков, о чем они больше всего мечтали и в чем горше всего отчаялись. Ах, какая это была бы жалобная книга! И какая жалостная.
Славная мечта! Только, увы, не для меня. Мне не войти в эту землю обетованную, потому что я не желаю быть смешным. А пришлось бы неизбежно. Мне легче обречь себя на бесследное исчезновение, чем отдаться делу, в котором можешь показаться дураком. Остаться в дураках или остаться в мертвецах, которым нет воздаяния, — что страшнее? Остаться в дураках, отвечает моя гордыня, которая очень скоро добьет меня окончательно и тут же сотрет память обо мне. Которую, впрочем, стерла еще при жизни — я уже многие годы никому не открываю того, каков я для самого себя, о чем мечтаю и в чем отчаиваюсь. Убивший себя мечтает воскрешать других.
А что, разве это худшее искупление собственной глупости? Будь у меня дар, я бы написал грандиозный реквием по всем, кого когда-либо встречал или хотя бы слышал, по всем, кого на моих глазах или за моей спиной накрыли волны времени. Но я не Миша Терлецкий, у меня нет воодушевляющего самоупоения. Я рожден быть вторым. Все, что я могу, — не стирать память о тех, кого знаю и люблю.
Боже, хоть бы мне как-нибудь ненароком не затереть и Вику!.. Я с утра до вечера бродил по задворкам Петрограда, где каждый доходный дом дышал Историей, еще не сгрызенной стеклянными пузырями без роду без племени, и среди всех бесконечно человечных лиц — я помнил, что всем им предстоит умереть, — так и не находил ни единой Вики. И неслышно стонал, стонал, стонал… Пока вдруг до меня не дошло: я же ощущаю ее где-то рядом! Да что ощущаю — я вижу ее то напевающей, то рассерженной, то одетой, то раздетой, но никогда не противной — низкого в ней не было и горчичной пылинки. Так надо смотреть на нее и радоваться — какая разница, обретать радость от преходящего или от прошедшего, от земного или придуманного? И у меня впервые за множество нескончаемых дней вдруг сделалось легко на душе.
С тех пор мы больше не расставались. Я не разговаривал с нею — к несчастью, мое безумие не заходило так далеко, но я просто ощущал ее где-то справа. Как будто глаз, которого нет, ухитрялся видеть женщину, которой нет.
И жизнь потекла своим чередом. Я жил по-прежнему, только как-то подобрел в соседстве с моим милым призраком справа. Полуотвернувшись от меня, она занималась чем-то трогательным и, кажется, даже напевала, оттого что я был рядом. Как будто бы она возилась у какой-то раковины с нашими чашками, обихаживала какое-то наше мимолетное гнездышко. При этом она больше не ревновала меня к жене. Наоборот, именно Вика подсказала мне встретить супругу с букетом.
— В первый раз!.. — потрясенно всплеснула она загорелыми руками. — Я думала, ты мне цветы только на гроб купишь.
Я хотел было ответить, что еще неизвестно, кто кому на гроб что будет покупать, но… взял и не сказал. А только поцеловал ее в добрые губы, растрескавшиеся от близости к пустыне. Потому что руки ее выше локтя, когда она ими всплеснула, заметно обвисли и даже качнулись своей обвисшей частью, словно что-то отдельное и мертвое.
И перед лекциями я больше не повторял себе: «Сейчас я получу тридцать серебреников, тридцать серебреников, тридцать серебреников», — я вдруг обнаружил, что мои клиен… что мои студенты тоже люди. И притом молодые. Прежде мне казалось, что если парень не стремится к чему-то неземному, а мылится в топ-менеджеры, — это еще противнее наших комсомольских вожаков. Но вдруг справа, со стороны моей драгоценной тени, я ощутил странное свечение. Зрячий глаз узрел там нечто немыслимое — комсомольское выражение беззаветной преданности. Я рассказывал о булевой алгебре, нарочно не касаясь ее родословной: раз уж вы скучаете в мире неземных красот, пусть вам и воздастся по вере вашей. Но эта девушка взирала на меня завороженно, словно Вика в лучшие — да и не в лучшие — времена. И я вдруг начал рассказывать так, как хотел бы, чтобы рассказывали мне, а меня волнует всегда не столько плод, сколько зачатие: как такое могло прийти в голову?
Скончал певец, и девушка с комсомольским взором, словно приходя в себя, встряхнула своей каштановой гривкой: «Как интересно…» А потом подошла ко мне вроде бы о чем-то спросить, но на самом деле надеясь услышать еще что-то. Она была в черном облегающем платье, изящная, будто статуэтка, а глаза ее светились даже не голубизной, а прямо-таки лазурью, как у нашей коровы Зойки. И я спросил совершенно по-приятельски: «Скажите, а в работе менеджера есть какая-то романтика?» И она восторженно распахнула свои лазурные глаза с Викиными ресницами: «Что вы, конечно, предприятие разоряется, люди зарплату не получают, а ты приходишь — и все начинает работать!»
Всюду жизнь. И я во время лекций начал видеть не тех, кто жует, а тех, кто внимает. Так что к концу семестра опрос клиен… студентов вывел меня в троицу любимых официан… любимых преподавателей вместе с одним весельчаком и одним снобом. И кафедральные наши дамы без всяких усилий с моей стороны начали расцветать мне навстречу, а у одной рыженькой доцентши, более других мне симпатизировавшей, однажды за чашечкой эспрессо (я не желал отказаться от кофе, предпочитая закусывать его хреносталом) невольно вырвалось: «Вы какой-то сделались… Просветленный!» Я даже не нашелся, как пошутить в ответ.
Более того, наш ректор, прежде при встречах державшийся с заметной скованностью, справедливо подозревая, что я его не уважаю, вдруг начал кивать мне и улыбаться даже издали, через головы, имея полную возможность сделать вид, будто меня не заметил.
Оказываясь в гостях, я старался подсаживаться к старикам, чтобы послушать их рассказы, от которых у домашних сразу же появлялось принужденное выражение, но никто так ни разу и не сказал о главном, а я спросить не решился — о чем они мечтали и в чем отчаялись. Единственный урок, который я извлек, — не надо прессовать молодых своей жизнью. Не будешь противиться — тебя забудут, будешь сопротивляться — сотрут, чтобы завтра тоже быть стертыми. Правда убивает живых людей, а ложь — память о них. Как же можно сердиться на тех, кто старается оставить по себе хоть какой-то след? На утомительных рассказчиков, на самовлюбленных литераторов типа Мишеля Терлецкого?
Даже уличные подростки с пивом начали вызывать у меня жалость — правда, с примесью не совсем исчезнувшей гадливости. Когда у парня нет ни искорки за душой, чтоб ощутить себя крутым, конечно, он заслуживает сострадания. Сострадания заслуживают все, кроме меня. С недавних пор я ощутил себя совершенно неуязвимым. Наглость, глупость, грубость почему-то совсем перестали меня задевать. Как-то слишком уж хорошо я понимал: и это ненадолго. Иногда я с некоторым даже удивлением вспоминал, что в молодости для меня было важно, кто кому должен уступить дорогу, — иногда я из принципа не хуже Генки Ломинадзе проталкивался сквозь опасные компашки, — теперь я готов был обойти хоть за квартал любого пьянчужку, только бы не соприкоснуться с кем-то, кто может заставить меня испытать к нему неприязнь. Стоит ли бороться за какие-то вершки и крошки, если жизнь уже проиграна?
Оставаясь один, я общался с Викой. Я не разговаривал с нею, увы, я не настолько сошел с ума. Просто поглядывал на нее отсутствующим глазом, потерянным в бурные детские годы. И мне было не до себя. Только пару раз я отвлекся на доделки по воздаянию мертвым. Припомнилось вдруг, что на родословном древе Волчеков вызрел такой экзотический фрукт, как Сырок-порнограф, отыскать которого мне удалось не сразу — он был оттеснен на задворки истории вождем донского расказачивания Сергеем Ивановичем Сырцовым-Ломинадзе, точнее, просто Сырцовым, соорудившим впоследствии оксюморонный право-левацкий блок на пару с однофамильцем моего друга Генки Ломинадзе. Я извлек Сырка на свет лишь через сложную цепочку сисек и писек — последний путь во владения Сырка пролегал через сияющую на весь экран женскую задницу с чернильными штампами «Дозволено цензурой» и «Уплочено», оттиснутыми на правой и левой розовевшей, будто напаренной, ягодице. Пройдя же через задницу, ты оказывался в такой же телесного цвета гостиной, где на телесного цвета шелковом диване раскинулся средних лет и телесного цвета голый мужчина, упитанный как пупс, вольно разбросавший полные розовые ноги, промеж которых возносился здоровенный черный елдак, достойный каратауского жеребца-производителя, — фотообъектив, орудие труда. Полные, элегантно небритые щеки пупса раздвигала самая чистосердечная и размашистая улыбка, какую только можно вообразить, а широкий, несколько вздернутый нос смотрелся слишком простонародным над богемно-офисной коротко остриженной бородой, о которой и была сложена пословица «седина в бороду, а бес в ребро». Если бы не борода, этот жирный Адам был бы похож… нет, все-таки не на кита. О! На дельфина.
А вот он же в смокинге входит в прокуратуру, намереваясь доказать, что поедание кала не наносит ущерба нравственному состоянию общества. Сам он полон и чести и достоинства, тем более что в кейсе у него ждет минуты торжества заключение эстетической комиссии, подтвердившей, что копрофагия не порнографична, а эротична. А вот Сырок в шелковой переливающейся рясе на фоне Спаса на Нередице готовится к съемкам фильма «Горячие комсомолки 12». А вот Сырок в попугайской футболке посылает на три буквы трех дев из общества защиты потребителей, вздумавших попенять ему на низкое качество звукозаписи в «Горячих комсомолках 7». А вот он же в ватнике и резиновых сапогах дружески треплет по доброй честной морде нашу Зойку на разваливающейся колхозной ферме — «Горячие комсомолки в колхозе». А вот Сырок в форме советского генерала оседлал крылатую ракету — «Горячие комсомолки и атомная бомба» (рядом более мелкая иллюстрация: три голые девки верхом на узенькой ракете, будто на общем помеле). А вот Сырок хозяйским взором окидывает нефтяную вышку (голые девки поливают друг дружку из ведер жирной черной нефтью, а буровики сбрасывают комбинезоны). А вот… Мне надоело, и я перескочил на литературное наследие — на переписку Сырка с полицией нравов, где Сырок с поистине сократическим искусством убеждал, что сократическая любовь не есть мужеложство, если ее орудием служит фаллоимитатор. Он и по поводу вечного вопроса, как укрепить эрекцию, мог высказаться небанально: лично ему помогает месяц отдыха на Лазурном берегу и диета из устриц с красным вином. Сырок был явно неглуп и даже начитан, а его интервью газете «По секрету всему свету» показалось мне не лишенным и остроумия: «Я понимаю, что такое высокая или низкая эрекция, но что такое высокие или низкие чувства, я не понимаю».
Что ж, с Викой мы выделывали такие штуки, на которые бы я никогда не пустился ни с горячими, ни с холодными комсомолками, — мне было бы противно. Да и неловко. Не зря же мы стараемся поменьше обнаруживать наше рабство у анатомической тирании — требуется море нежности, чтобы изнанка тела перестала унижать и отталкивать. И наши высокие чувства не возводили, а уничтожали барьеры.
Я не разглядел в сырковских комсомолках ничего особенно горячего — сплошная рутина. Ну коленопреклонные на брусчатке Красной площади две сучки припадают к вытянувшимся в струнку часовым на фоне Мавзолея, а третья пытается оттащить то одну, то другую. Ну крест-накрест втираются друг в дружку промежностями на паперти сияющего в ночи храма Христа Спасителя. Ну подбираются по зеленой травке к вздувшемуся пурпурным колхозному бугаю на цепи — ну девки, ну голые — мне-то что до всего до этого? Раз им явно нет никакого дела до меня. Не больше, чем Мишане Терлецкому. Но они, в отличие от него, похоже, и собой не сильно любуются. Похоже, они и не пробовали этого деликатеса — влюбленных глаз, подтаивающих нежностью при виде ровно остриженных ноготков…
Ох ты господи, до чего же больно!.. Ну почему бы безумию не установиться раз и навсегда?..
Я поспешил пуститься на поиски Данилевского.
До моего просветления я сторонился Интернета с его кипением нагноившихся амбиций. А теперь задумался, каким макаром мне обратить на себя хотя бы лучик телезвезды. Я обнаружил, что образ небритого Сталина Данилевский употреблял для завлечения масс, в собственном же блоге он косил под русского барина, умеющего быть любезным с гостями и благодушным с дворней: «подъезжая к имению», «абонировал ложу», «отпустил кучера»… Словно не допуская мысли, что его гости могли и не получить классического образования, он вставлял без перевода всевозможные «igni et ferro», «il faut reculer pour mieux sauter», «da liegt der Hund begraben». Однако его заметно раздражало, когда кто-то пытался стать с ним на подобную же изысканную ногу. Поэтому я избрал тон предельно почтительный, но незатейливый. Я написал Данилевскому, что занимаюсь генеалогией советской аристократии, которую Сталин, действуя по классическому шаблону, истребил, дабы опереться на более послушный плебс. Однако выстроенная Сталиным Вторая империя не могла устоять без храброго и патриотичного дворянства. Сегодня мы должны исправить ошибку Сталина, построение Третьей империи нужно начинать с возрождения аристократии. Которой необходимо гордиться своими предками, но вот с ними у большинства наших граждан дела обстоят, увы, неважно. В связи с этим необходимо составить некую «бархатную книгу» советского периода, перечень пышно, хотя и кратковременно расцветших советских родов, и эту книгу невозможно вообразить без самого Данилевского и двух его дядей, представляющих инженерную и силовую аристократию. К счастью, блистательная судьба Льва Семеновича Волчека и без моей помощи занесена в анналы российской истории, но вот биография Григория Залмановича Волчека содержит очень много белых пятен. И я обращаюсь к господину Данилевскому с нижайшей просьбой рассказать об этом достойном человеке все, что ему известно.
Я угодил в десятку — Данилевский удостоил меня не публичного, но личного ответа: «Досточтимый Лев Янкелевич! Начну сразу in medias res. Мне мало что ведомо о моем злосчастном дядюшке. Знаю лишь, что представлял он не высший слой советской знати, но лишь ее demi-monde. И хотя из двух оплодотворяющих начал этногенеза Blut und Boden Григорий Залманович обладал лишь вторым, нет сомнений в его принадлежности к аристократии Второй империи. Пассионарные аристократы первого поколения, selfmademen, бывают очень хороши in statu nascendi, но они же становятся малоудобны для правильного течения государственных дел зрелых империй. Вот raison d’etre их устранения. Мой дядюшка был чересчур горяч и горд, чтобы отлично, благородно переместиться из сословия аристократического в сословие бюрократическое. Что удалось второму моему дядюшке, поелику у аристократии мартена и кульмана, в отличность от аристократии меча и кинжала, меньше соблазна впадать в грех гордыни и высокоумия. А Caesar Сталин следовал испытанному завету: Kill superbus.
Так ли, этак ли, идея mixt-аристократии, игнорирующая октябрьский coup d’etat, представляется Вашему покорнейшему слуге на удивление своевременной. Надеюсь в разумные сроки обрести дюжину экземпляров Новейшей бархатной книги, на страницах которой протянут друг другу руки аристократы Первой и Второй российских империй.
Почту за честь лично Вам представиться» — далее следовало приглашение в самый элегантный гранд-отель Санкт-Питербурха на пресс-конференцию лидеров Генеральной партии.
Лакей в цилиндре распахнул с поклоном стеклянную дверь еще за пять шагов, а вот при старом режиме советского человека отшивали уже за десять. «Кто хозяин страны — мы или американцы?!.» — кричал гордый Генка Ломинадзе, бешено вращая черными девичьими очами, вместо того чтобы попросту сунуть швейцару в белую пухлую лапу — при том что он любому гардеробщику готов был надменно бросить: «Пальта нэ нада». Меня всегда тянуло изображать Генку с грузинским акцентом, хотя он не только говорил по-русски не хуже меня, но и вообще не знал грузинского языка: отец оставил их с матерью, когда Генке было лет пять. Тем не менее Генка очень гордился своим отцом, тяжело раненным при обороне Севастополя и пребывавшим в отдаленном родстве с царственным семейством Багратиони. Гордился Генка и тем, что десять поколений его предков служили российской короне вплоть до командира Дикой дивизии генерал-лейтенанта Багратиона. Мне в ту пору казалось нелепым гордиться заслугами предков — это было презрение босяка к домовладельцу. Зато Генкина преданность России, а не Грузии смешной мне не казалась — человек и должен стремиться от малого к великому!
Оттого-то меня нисколько не задевало, что нас не пускают в валютные кабаки, — я не видел в них ни малейшего признака величия. А вот у Генки не было худших врагов, чем швейцары, — приходилось его и оттаскивать, и брать на поруки, выдавая себя за комсорга… Кончилось тем, что Генка выучился рокотать по-американски и начал одеваться у фарцовщиков, дабы изображать «штатника». А потом женился на черненькой, как галчонок, болгарке по имени Огняна и через Югославию действительно рванул в Штаты и там, под сенью статуи Свободы, окончательно растаял без следа.
А мог бы теперь тоже свободно полюбоваться, с какой пошлой роскошью обставились нынешние предводители команчей — бронзы, мраморы, картины, все с большой умелостью и без всякого ума: в этом и заключается солидность. Люди в черном остановили меня только у входа в конференц-зал — мрачные, а не вальяжные, в отличие от былых привратников: теперь им, видно, и впрямь приходилось что-то отрабатывать. Данилевский, однако, сдержал свое дворянское слово — я был внесен в список приглашенных, и мне даже было выделено место в первом ряду газетчиков и газетчиц. Только здесь я наконец узнал, что проживаю в СЗФО, а в президиуме узнал незабвенные партийные физиономии над унылыми типовыми галстуками: «Не влезай — убьет. Скукой». Только Данилевский, пленительно небритый, поигрывая трубкой, сидел с краешку в мягкой кожаной куртке, приводившей на память слово «сафьян».
Федеральный бюджет, региональный бюджет, консолидированный бюджет. В первом чтении, во втором чтении, в сто семнадцатом чтении. Указ сто семнадцать бис от четырнадцатого июля. Указ двести двадцать семь от тридцать седьмого мая. Указ две тысячи двести сорок восемь с половиной от советского информбюро.
Нейтрализация скукой — это оружие массового поражения нехорошо тем, что подъявший его обречен доживать в пустыне. Но Данилевского от этой радиации защищали сафьяновый переплет и барственная усмешка. А когда он наконец заговорил своим прославленным голосом, наполненным эротической хрипотцой, то и поза его из барственной сделалась напористой. Навалившись локтями на стол, он пророчествовал, что прежняя элита продала страну и стране теперь необходима новая элита, всем обязанная государству, а не собственной удаче, подобная задача стояла и перед Сталиным — заменить пассионариев послушными винтиками, которые бы не имели интересов за пределами службы, но это была утопия — винтики предают первыми, верность сюзерену хранят лишь аристократы, необходима преемственность по отношению к советской аристократии, ибо царская знать частью сгнила еще до революции, а частью была истреблена, возрождена может быть только аристократия советского образца, вознесшаяся к власти из низов, из глубинки…
Данилевский полностью проглотил мою наживку и очистил ее от иронических еврейских штучек до полной гибели всерьез. Богатыри, не вы. И барственность стекла с него, как прошлогодний снег. А что? Нашел дело — бросил кривлянье, это многих славных путь. Мишель Терлецкий не нашел ничего крупнее себя — вот и отдал жизнь вывертам. И все равно это лучше, чем отдать ее скепсису, свистящему, как воздух из проколотого шарика.
Команчи из глубинки внимали своему предводителю как зачарованные, однако на бюстах нынешней знати не дрогнул ни единый галстук. Мне показалось, Данилевский как-то меня распознал, потому что, утомленно выдвигаясь из-за стола, бросил на меня некий приглашающий взгляд. Как все великие полководцы, он был наполеоновского роста. Я шагнул к нему и даже успел поздороваться, уже понимая, что его не смутит наша разница в росте, однако задать вопрос про его дядю Гришу не успел — страшный толчок в спину едва не сбил меня с ног. Обретя равновесие, я оглянулся и увидел, что отпихнувший меня молодой человек из Медвежьегорска припадает локтем к плечу Данилевского, а его кореш фоткает их, словно двух своих дружбанов.
Уже стояла прочная зима, пробившись сквозь череду оттепелей, а в тот сумасшедший день, вернее, день, предшествующий той сумасшедшей ночи, снег валил с утра — каждая снежинка в отдельности невесомая, будто мгновение, а все вместе неподъемные, словно жизнь: в каком-то супермаркете рухнула кровля, погибло семнадцать человек. В неверном свете витрин я пробирался к дому сквозь сугробы, и вдруг кто-то сверху бросил в меня снежком. Я поднял снисходительный взгляд на озорника и увидел, что с крыши шестого этажа на фоне черного неба надо мной навис огромный снеговой козырек. Я сделал несколько шагов и услышал за спиной глухой удар, от которого содрогнулась земля. Там, где я был мгновение назад, высился метровый сугроб, рассеченный ледяными торосами. Значит, теперь и я могу получить статус беженца, только и подумал я.
Я уже предвкушал уединенный вечер дома — вдвоем с Викой: жена с заметным облегчением отправилась навестить запорожскую родню. Но еще с улицы я углядел свет на нашем втором этаже и вместе с радостью почувствовал легкое разочарование — супруга обещала быть только завтра к вечеру… И тут вдруг меня снова пронзило, что Вика НИКОГДА не узнает, как неотступно я о ней думаю, только о ней, и ни о чем больше. И я вновь ощутил такое бессильное отчаяние, что едва не завыл.