15645.fb2
Я ответил, что мы с ним — порождение народной аристократии, действовавшей в том числе и через школы, что мы выведены мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку. Не было бы аристократии, никакие школы бы не помогли. Но чтобы избежать дискуссии о достоинствах советских и американских школ, я поспешил задать вопрос, что случилось после обеда с консулом. Оказалось, Генку просто-таки силой удержал более опытный приятель-невозвращенец — попросил его документы и не вернул.
«— Скажи, чего ты ожидаешь в Софии?
Я отвечал, что хочу хоть раз ее увидеть, обнять ребеночка и объяснить ей, что я ошибся, что ничего не желаю больше, чем быть с ними.
— Что за сопли! Давай я расскажу тебе, что будет. Ты сядешь в самолет. Как всегда, приятности, стюардессы, барбариски, обед, журналы. Ты будешь глядеть в окно и воображать, как вы встретитесь, что ты ей скажешь, как она тебя простит и станет за тебя горой. Ты и не заметишь, что за час до посадки сиденье у прохода между рядами сначала опустело, а потом там уселся тяжелый мускулами дядя. Выражение в глазах дяди скажет тебе все. Оно скажет тебе, что тебе пришел конец. Когда самолет сядет, пассажиры начнут выходить, но дядя будет просто сидеть. Уверяю тебя, ты и не рыпнешься. Темно-синяя машина отвезет тебя в тюрьму, где твои соотечественники объяснят тебе, что ты сука и предатель. Супруга твоя не декабристка, гарантирую. Ее ты увидишь, остриженный по-арестантски, только на очной ставке, где из вас будут выдавливать признание, что вы действовали в сговоре. А в лагере тебя при твоем характере убьют не те, так другие.
Он помолчал.
— Ну вот что, поживи у меня пару дней, и если уж такая любовь, что ты согласен на свою верную погибель, то, береги тебя Бог, поезжай.
Я подумал-подумал и не решился. И вины перед Огняной уже давно не испытываю. А вина перед какими-то русскими призраками, которые думать про меня не думают и думать не могут, только растет и растет. Буквально слышу голоса. И начинаю хлюпать.
Вот солдаты идут по степи опаленной…
Хлюп-хлюп.
Вдруг подъехал ко мне барин молодой,
Говорит, напой, красавица, водой…
Хлюп-хлюп.
А жене скажи, что в степи замерз,
И любовь ее я с собой унес.
Хлюп-хлюп.
Смерть не страшна, мы не раз с ней встречались в степи.
Вот и теперь надо мною она кружится…
А она и вправду кружится. Но чем она ближе подходит, тем больше я думаю не о том, что меня ждет, а о том, что потерял. Почему?!. Не подарила же мне бы Родина бессмертие?!. А я даже перед лицом смерти не могу стряхнуть с себя ни свое русское происхождение, ни резкую память детства, послевоенный холод, голод, безногих морячков в трамвае, вечно куда-то бегущую маму. В 16 лет после побега из дома к отцу мне пришлось месяц прожить у его друга в Сталинграде. (Отца дома не оказалось. Уехал в отпуск.) Некий Иван Михайлович. Фамилию не знаю. Несчастный, много раз раненный, контуженный дядька с изуродованной психикой. Получил он свои раны и контузию в том самом Сталинграде, в тех самых боях. Он страшно ненавидел беспорядок, ну а я неряха всю жизнь. Как он на меня кричал! Просто больной, больной! Он мне с криком рассказывал страшнейшие ужасы сталинградских времен. В принципе он ни одной фразы закончить не мог. Захлебывался слезами и соплями, махая рукой и докрикивая последние слова. Он все кричал о том, как солдатики (совсем еще дети) выбегали со льда Волги прямо в заваруху и как их тут же косило насмерть. Он весь трясся. Часто делал несладкий чай с хлебом и просил играть на его худом пианино про темную ночь, про пули, что свистят по степи, и про ту, в которой был уверен, что она не спит у детской кроватки. А теперь мне снятся взрывы и умирающие солдаты. Я слышу — вставай, Гена! Хватит! В дорогу! Тебя соотечественники ждут! Но для меня it is the end of the line! Тhe end of the line! Лично для меня дорога кончилась, я задыхаюсь после десяти шагов. Но тоска на меня находит еще более удушающая. Как и предрекал Виктор сорок лет назад.
Когда я заговариваю на эту тему, Алена всегда взрывается: „Этих людей больше нет. Этого мира больше нет. То, что занимало вас и было важно, ваши вечные искания — все это ушло в небытие. Затмили их гранитные кухни и автомобили. Тебя там не поймут и не примут. Ты там просто заболеешь и умрешь. А я этого не хочу!“
Она права, у вас бы смерть добралась до меня быстрее. Но она бы не была такой страшной. Я бы воображал, что присоединяюсь к тем, кого всю жизнь любил и оплакивал. Я не скажу, что на Родине и смерть красна. Но что она не так страшна, скажу.
Наверно, в каждой семье есть свои „священные страдания“. И если они признаны народом, дети вливаются в народ. А если не признаны, отчуждаются. Страдания и подвиги моего отца в России признаются всеми, потому-то я в России свой, а в Америке буду чужой, хоть бы меня здесь озолотили или озеленили долларами. А страдания твоего отца в России долго замалчивались, и я удивляюсь, что ты не стал там чужим. Но зэки-то хоть жили, и я ведь все еще живой! Но пятерых маминых братьев, моих дядьев, не забуду до смерти. Двое под Севастополем — моряки, — а трое — рядовыми в пехоте: строчит пулеметчик за синий платочек, — все до 30 лет от роду, не знавшие любви и не имевшие семей, все спят в земле сырой! Мне еще хорошо!»
М-да… А с какого времени, спросил я, Генка перестал чувствовать вину перед Огняной. Огняна развелась в одностороннем порядке, вышла замуж за болгарского членкора, родила сына, папа-членкор удочерил Огняну-маленькую, но Генка все еще продолжал на что-то надеяться. А когда железный занавес рухнул, Огняна начала преподавать теорию вероятностей в Гетеборге — занятие для славянских варваров.
Генка в это время жил с некрасивой, но верной филиппинкой, однако тут же ринулся в Гетеборг на крыльях любви с тремя пересадками, заказал ужин при свечах в лучшем ресторане, Огняна с появлением серебряных нитей в ее пышных вороненых волосах сделалась лишь еще прекраснее, и Генка начал говорить о том, что во все эти годы не было минуты, когда бы он не думал и не тосковал о ней… в ответ же из ее прекрасных уст с роскошными зубами полились лишь ядовитые упреки.
«В ее повествовании отсутствовала любовь ко мне, сожаление о нашей распавшейся семье, одна только досада на меня за постигшие ее несчастья и разочарования. Новое сознание понапрасну упущенных двадцати лет жизни вызывало у меня тошноту, переходящую в злость. Около полуночи мы отправились домой. В переулке было темно, прохожих — ни души. Подчиняясь непонятно чему, я начал задирать ей юбку, она послушно помогала мне с деталями одежды, я стянул с нее трусы и взялся за свои брюки. Ее глаза были закрыты. Я остановился.
— Что, Гена?
— Почему ты закрыла глаза?
— Теперь я могу делать это только с закрытыми глазами.
Она опять закрыла глаза. Я застегнул свои брюки. Боль и злость душили меня. Сколько раз на технических заседаниях я извинялся и уходил в туалет стряхнуть душащую боль. В жаркой отвратительности Филадельфии в первые годы в Америке как часто я просыпался в середине ночи, хватая руками воздух, пытаясь удержать ее растворяющийся, еще совсем теплый образ. Все это ненужное, неоправданное отчаяние ушедших лет… Нет, не это мне нужно, вдруг сказал я вслух. Она открыла глаза. Увидев мои застегнутые брюки и неожиданное выражение, спросила: „Чего же ты ожидал?“
— Если бы ты оценила мои чувства, развелась с мужем и вышла за меня замуж, я бы начал все сначала. Но мне не нужен случайный секс, я не могу быть твоим любовником.
— Да? Чтобы ты опять чего-нибудь учудил? У меня сыну четырнадцать лет.
С этого момента мы стали бескомпромиссными врагами».
Дальше развернулась целая эпопея с Огняной-младшей, она как раз пребывала в острейшем конфликте с родителями: мечтала выучиться на кинорежиссера, а те хотели пустить ее по ученой части. Богатый американский папочка, готовый взять ее в страну победившего Голливуда, весьма кстати доказал через суд незаконность удочерения, но в вожделенной Америке все-таки потребовал, чтобы она сначала получила «настоящее» образование и жизненный опыт. Опыта она согласилась набраться в политических науках за папины $200 000, а папа в возмещение узнал, что обман — такое же естественное орудие политики, как когти, зубы и кулаки.
Кстати сказать, копия мамы-красавицы, дочка каким-то чудом оказалась дурнушкой, вдобавок покрытой прыщами и себорейной чешуей…
Девочку, нашедшую отца и присосавшуюся к нему, отсекли от него удаление легкого, потеря состояния и преданная жена, предложившая дочурке или работать как все, или заниматься духовными поисками за собственный счет.
Самые драматические эпизоды Генка завершал ритуальным «USA delenda est», я уклонялся, покуда Генка не обиделся.
Пришлось мямлить, что я слишком плохо знаю современную Америку, а та, что открылась мне через Уитмена, Марка Твена, Джека Лондона, О. Генри, даже Фолкнера… Но мне-де хорошо известно, как нелегко чужакам, а потому мне хотелось бы, чтобы он хоть сколько-нибудь полюбил ту страну, в которой живет. Ответный поток огненной лавы заставил меня раскаяться.
«Да, американцы — мастера изображать себя красивыми, но даже у лучших из них нам места нет, красивые только они. Они даже к защите наших евреев примазались — поправка Джексона — Веника, а про то, как возвращали немецких евреев в пасть к Гитлеру, — об этом ни гугу! Полюбить другую страну! Лева, разве я могу любить другую маму, пусть она всех мам умнее, всех мам милее, всех румяней и белее?.. Разве я могу любить другого папу, пусть он бросил нас с мамой и позволил, чтобы мать выставили под дождь с сундуком и пятилетним ребенком? И это ту самую маму, которая с подругами тащила его из немецкого плена, замученного, с разорванными ногтями и ослабленного так, что стоять на ногах не мог. Разве я могу любить другую Катюшу, чем та, которая „песню заводила“? И разве могу я любить другую степь, чем ту самую, опаленную, по которой шли солдаты и тихо песню пели?
И смотри, чем я прирос к России: не детскими радостями, не студенческими любовями и дружбами — нет, муками, и даже не своими, а каких-то страдальцев, кого я в основном и в глаза не видел! Я, может быть, имел бы право в какой-то степени понять и возлюбить тех, кому их и мои мучения, и радости безразличны или смешны, но лишь до тех пор, пока не стал предателем. Теперь мои симпатии полностью с русскими хамами, коих я так презирал и от коих столько раз получал кровяный нос и поломанные скрипки, но я им все прощаю и сатисфакции не требую.
В моей нынешней вселенной я им всем должен, всем: березкам, да кленам, да плакучей иве, да солдатам с тихой песней, и калекам, морякам-алкашам с гармошкой и яблочком, и хамам, да, хамам! Они остались с Россией, а я сбежал. И сукой, предателем стал. Охломон несчастный — даже своей мизерной жизнейчкой принес пользу врагу. Что до России, лично меня она ничем не обидела, ведь так жили все, все, все. Все эти мои самобичевания в грудь — херня на постном масле! Предатель — он и есть просто предатель, сука, гнида, которую должно растереть сапогом. В 93-м, вернувшись в первый раз на Родину, мне нечего было ответить на немой вопрос отца с матерью. Ну папе еще можно было замазать глаза автомобилем (помешались на них). Зато моей полуграмотной маме на ее бесхитростные вопросы ничем было не ответить, кроме как вечным: мамочка, прости. Именно поэтому удавился Иуда, именно поэтому моя жизнь здесь была такой черной! Ты-то, Лева, ведь остался, даже в Израиль не уехал, а уж тебя-то унижали покруче, чем меня. Так что все мои протесты — не что иное, как крик замученной внутренним позором души. Все!»
Я занудил, что нельзя-де судить себя так жестоко за необдуманный порыв, но все-таки не удержался от вопроса: на чем основаны его симпатии к хамам — почему бы не любить в России лучшее, что в ней есть, — ее аристократию, в том числе советскую? В ней, кстати, впервые в истории русские слились с евреями, а Сталин ее истребил и этим разрушил основы своей империи.
Нет, Левочка, немедленно отстучал мне Генка, империя не может стоять на аристократах, их слишком мало. Власть, которая оттолкнет хамов, погубит Россию, ее просто сожрут, Сталин правильно понял, что строить «приличную», аристократическую Россию — значит потерять страну. Но мы же и так ее почти потеряли, отвечал я, оправданием мудрости Сталина была бы процветающая уважаемая Россия, и, только щелкнув по «Отправить», я понял, что сейчас на меня обрушится новое извержение.
«Лева, я тебя не понимаю! „Уважаемая Россия…“ — кем уважаемая?! Теми, кто согласен ее похлопывать по плечу только за послушность и бессилие?! Ты что, еще веришь в доброго Санта-Клауса, как мой маленький Левка?! Он забыл включить в список рождественских подарков лошадку и плакал, пока мы не пообещали дать Санта-Клаусу насчет лошадки особую телеграмму. Уважаемых государств не существует! Все они рвут под себя, с той только разницей, что некоторые одеты красиво и имели возможность научиться выражаться прилично. Лева, неужели ты думаешь, что какие-то правители сумели б обойтись меньшей жестокостью, чем Сталин? Но Сталин хотя бы возвысил усилия отцов, а не бросил их возле американской параши. Лева, неужели ты думаешь, что Запад мочит Сталина за то, что им твоего папу жалко? Им важно только опустить нас в глазах мира, а еще лучше — и в наших собственных. Чтобы убить нашу гордость, а значит, и силу. Сегодня мне понятно, в чем наша исключительность, — она и есть та самая the real thing, подлинность. Мы не умеем фальшивить, все делаем в искренних экстремальностях. В 1976 году моя тогдашняя подружка потянула меня на концерт какого-то советского Народного ансамбля песни и пляски в Бостоне. Я пошел с большим неудовольствием. Но та самая калинка-малинка, которую я считал примитивом, вызвала в красиво одетой, насмешливой публике неистовую, чуть не наркотическую реакцию. Публика орала, подпевала, хлопала в такт, и в конце все ускоряющийся до нечеловеческой скорости ритм поднял всех на ноги, бросил в проходы между рядами, они визжали, притопывая и размахивая руками. Последний выкрик артистов на сцене обрушил на них аплодисменты и восторги, которых дома я никогда не видывал. Публика восторженно теснилась у сцены. Моя подружка удивлялась красивым артисткам, а я чувствовал неловкость: черт, слона-то я и не приметил…
Так и как же американцам понять, что они восхищались тем же, что в других проявлениях ненавидят и презирают? А презрение снести куда потруднее, чем ненависть… Я и предпочитаю, чтобы нас ненавидели.
Возникновение русско-еврейской аристократии при Сталине, по мне, оказалось счастливой случайностью, побочным продуктом той ситуации. Ну а сегодня откуда взяться аристократии, ежели ощущение ценностей жизни сводится к гранитным кухням и автомобилям? Но я надеюсь, что до хамов эта зараза еще не добралась, на них у меня больше надежды, чем на „культурных“ господ.
Страх смерти обостряет мою чувствительность и торопит понять как можно больше в оставшиеся годы или дни.
История Сталина еще ожидает своего Толстого, чтобы народ-богоносец глянул в это зеркало. Эти же сеятели и хранители, как та кошка, знают, чье мясо они съели, знают, что пьянчуги, лентяи, хамы… И в пьяных соплях, в утреннем угаре похмелья они и благодарны Иосифу Виссарионовичу за то, что хоть лавку-то их сберег. Они знают, что он исполнил их волю, которую они сами наполовину пропили. Но и я с ними солидарен в одном — не будет лавки, забудутся и дела отцов, никому они больше не будут нужны! А я хоть и предал живых, но мертвых не предам!!!»
Я совсем растерялся. Я сам за верность отцам, но нельзя же живых приносить в жертву мертвым? И что, неужто же хамы преданы мертвым больше, чем «культурные господа»? Или и правда лучше хам, чем лакей? Но неужто же в России нет никого, кроме хамов и лакеев? Да есть у нас аристократия, собрать ее в кучу, так выйдет числом целая Финляндия. Но если даже и впрямь Россия может быть или хамской, или никакой — как я могу приветствовать страну, где будет презираться то, что я люблю? Хам, поднявшийся на спасение Родины, — это фашист, у него просто нет другой возможности, фашизм и есть бунт простоты против мучительной сложности бытия.
Поскольку мы, как влюбленные, переписывались с Генкой по три раза на дню, моя недельная задержка с ответом показалась мне месяцем. Как бы мнительный Генка не подумал, что я не желаю с ним больше водиться… Хорош я оказался — хотел узнать, о чем возвращенный друг мечтает и в чем раскаивается, а сам тут же начал разбирать, что правильно и что неправильно. Мне его воодушевляющее вранье не годится, а ему не годится мое — так и не надо бодаться, чья ложь правдивее. Ну да, он не выказал уважения к моей утешительной лжи, но ведь у нас с ним с самого начала так повелось — он ребенок, я взрослый. А сейчас, когда он там совсем один, букашка против слона, с отрезанным легким, с тревогой за детей и жену…
Окончательно устыдившись, я написал без всякого умничанья: «Геночка, я много думал о твоем письме, но все это слишком серьезно. Скажи лучше в двух словах: как ты?»