15645.fb2
Мы, не сговариваясь, обнялись и так же, не сговариваясь, смущенно приотпрянули, каждый испугавшись, что превысил желания другого. Так и завязались наши сложности с «контактами тела»: при каждой новой встрече то я порывался прижать ее к себе покрепче, но тут же пугался, что она воспримет это как насилие, тем более что в соседстве с ее хрупкостью я ощущал себя каким-то медведем, то она вдруг делала движение обнять меня за шею, но в последний миг смущенно замирала, а я тоже не решался ее поощрить, не уверенный, что она этого действительно желает. И, как ни глупо, не уверенный, так ли хочу этого я: сколь ни манили меня новые горизонты счастья, я слишком боялся потерять уже свитое нами гнездышко. Там наверняка ждут какие-то бури, а здесь вечно царит солнечный штиль. Нам было радостно и в ненастье и в ведро извлекать из сталинских бетонных глубин ее двоюродного дедушку и провожать его до стола Сталина-Яковлева, ни на мгновение не допуская, что мы ведем под руки собственное будущее, а потом засесть на кухне или отправиться в ирландский паб, где варили самый дорогой в городе кофе (мне казалось, она не столь уютно чувствует себя в кафешках, где бывают ее знакомые), и я, потихоньку проглотив колесико хреностала, заказывал себе американо с молоком, а ей капучино и любовался, как она подносит его к своим красивым твердым губам. Кажется, я так не любовался и собственной дочуркой — молодой был, стремился куда-то все выше, выше и выше. А теперь наконец добрался до места, где спешить было уже некуда.
Растягивая удовольствие, я помогал ей раздеться, каждый раз удивляясь, до чего невесом и ее синий плащ, и серая шубка из стриженой норки. А прыгучими морскими ежиками из песцового меха на шнурках, уходящих в меха ее зимней шапки, я, пожалуй, даже и поиграл бы, если бы не возрастные тормоза. Зато она всегда противилась, когда я пытался присоединить к капучино что-то более существенное, но иногда мне удавалось угостить ее мороженым, и тогда мое наслаждение удваивалось. (После нищеты девяностых я вообще полюбил расплачиваться.) А однажды я предложил ей попробовать крем-брюле из моей вазочки, прибавив не без кокетства: «Если, конечно, не брезгуете». И она поспешно сказала: «Нет-нет, наоборот!» И вспыхнула, как пионерка…
Меня залило счастьем с головы до ног, но я и тогда не стал развивать свой успех — слишком уж не хотелось покидать счастливый брег ради превратностей нового плавания. Да и, антр ну, после смерти Вики я настолько отвык от «интима», что уже и сам не знал, на что я теперь по этой части гожусь. Конечно, временами мне ужасно хотелось прижать новую хрупкую Вику к сердцу и замереть хотя бы на минуту-другую. Или покрыть ее поцелуями хотя бы до шеи, но… Подъявший меч от меча и погибнет, а мое орудие к тому же совершенно не желало покидать ножны — чересчур уж «отеческими» были переполнявшие меня чувства. И хотя я нисколько не преувеличивал их отеческую природу, слишком уж радостно нам было болтать о всякой белиберде, чтобы желать каких-то новых услуг от случайно угодившей в нашу сеть золотой рыбки, — нам достаточно было отпечатываться в душах друг друга.
Отпечатывалась больше она (девочка ищет отца), а я в основном подставлял для оттисков воск, немедленно обращающийся в мрамор, и ей хотелось уже видеть в мраморе не самые возвышенные эпизоды своей жизни — она рассказывала мне даже такие истории, где могла выглядеть и смешной и раздражительной, — рассказывала, чтобы и там оказаться оправданной и трогательной, какой она мне только и могла предстать. Меня лишь томило, что, годами разыскивая имена безымянных мертвецов, Вика ничуть не интересуется историческим трактатом собственного исторического деда. И однажды я решился завести об этом разговор — чтоб окончательно оправдать ее и успокоиться (ирландские лакеи вели себя до крайности деликатно — исчезали бесследно, словно слуги в волшебном царстве).
— Вы же сами слышали, что он рассказывает у Сталина, — печально вздохнула двоюродная дедушкина внучка. — Он же ни слова не говорит, что черные работы делали заключенные. Что они спали на голых досках, умирали тысячами… Их не успевали хоронить, закапывали вместо трех метров на полтора. Начлаг даже получил десять лет за несохранение рабсилы.
Ее взгляд под соболиными бровями (тоже, кажется, жесткими, почти колкими…) из пионерского сделался комсомольским, твердые красивые губы твердо выговаривали эти пугающие слова: закапывали, начлаг, рабсила…
— А потом к ним добавили пленных немцев. И они работали очень хорошо, им выписывали премиальные пайки. Если об этом не писать, что же это будет за история?
У нее и голос сделался непреклонный, и я уже готов был согласиться с чем угодно, только бы ее не рассердить. Но мне-то хотелось искреннего единения…
— Мир не любит узнавать об ужасах, если на них нельзя приподняться. — Прорвавшаяся в моем голосе горечь немедленно обратила новую Вику обратно в пионерку, лазурные глаза засветились доверием и сочувствием. — Люди хотят помнить то, что бодрит. Трагедию они еще проглотят, коктейль из ужаса и восхищения, но чистый ужас выплюнут. Вы должны объединиться с дедом, иначе одни будут выплевывать подвиги, а другие — ужасы.
— Мне дедушку ужасно жалко, я знаю, как его запугивали. — Вика на миг запрокинула свой каштановый ежик, чтобы закатить обратно набежавшие слезинки. — Но если я с ним объединюсь, мне кажется, я предам папу. И дедушку Гришу, хоть я никогда его и не видела.
На слове «Гришу» я внезапно заметил, что она чуточку по-детски картавит, и ощутил спазм жалости и умиления. И тут же целомудренно потупился: да, она слишком чиста, чтобы думать о чем-то еще, кроме долга перед мертвыми. Своими.
— А… если вам тяжело, не отвечайте… от вашей матери каких-нибудь стихов не осталось?
Черт меня дернул за язык… Но очень уж хотелось видеть ее белоснежной. Однако взгляд ее из пионерского снова сделался комсомольским.
— Она так себя вела, что мне было стыдно даже, чтобы меня видели рядом с ней. Я даже вспоминать не хочу, что она творила. Не буду, не буду, она мне все-таки мать. — Она снова запрокинула каштановую стрижку. — Когда я переехала к дедушке… Он же мне как родной, я же дедушку Гришу никогда не видела… Так она нашу квартиру просто сожгла, со всей мебелью, со всеми документами…
— Не надо, не продолжайте, я жалею, что спросил.
— Нет-нет, мне хочется вам рассказывать, про что я бы ни с кем больше не стала говорить.
Кажется, мы оба покраснели, как пионерский галстук, и одновременно отвели глаза. И все-таки этот разговор нас сблизил: она позволила себя угостить парой-тройкой килограммов тонкокожей израильской картошки и парой-тройкой метров голых деревянных огурцов. Она знала все тесные дешевые подвальчики — «Троечка», «Диксиленд»… Существовала она на какие-то гранты при «Мемориале» и последней истинно независимой радиостанции «Голос свободы». Я за ней иногда заходил туда, и ни разу мне не удалось дважды войти в одно и то же помещение: Викин «Голос» располагался то в каком-то хозподвале, где у входа были составлены в пирамиду метлы и грабли, то в двухкомнатной облезлой хрущевке с драным паркетом из старого штакетника, то в затерянном среди одичавшего английского парка осыпающемся особняке «рюсс модерн», дробно изукрашенном, подобно Спасу на Крови, с гулкими залами, набитыми релейными устройствами, напоминающими вычислительный центр мелового периода, хотя «Голосу свободы» и здесь принадлежала лишь неизменная рация «Северок» да склонившаяся к ней спина молодого человека лет сорока с бьющим из стального салфеточного кольца тугим хвостом неопределенного цвета. Здоровался он исключительно через плечо, демонстрируя лишь половину носа с презрительно раздутой ноздрей творца истории, вынужденного общаться с приспешниками режима.
— Раньше здесь была глушилка, а теперь мы звучим, — с пионерской гордостью сообщила мне Вика и с детсадовским азартом принялась каким-то свернутым боевым листком гонять пытавшегося заглушить голос свободы стремительного таракана.
Методы глушения сильно, однако, деградировали. Но я был настолько расположен к миру, в котором действовала моя пионерско-комсомольская газель, что и презрительная ноздря ее соратника располагала меня к насмешливой умильности: пусть себе детки играют. И более всего от моей влюбленности выиграла моя супруга — все ее слегка меня раздражавшие дурацкие развлечения теперь наполняли мою грудь нежностью, не имевшей возможности излиться на породивший ее источник. Она, например, часами торчала в какой-то интернетной игре, где задавали друг другу самые идиотские вопросы, и победителем считался тот, кому ответит больше всего дураков. Я был не в силах представить, чтобы кто-то, кроме дураков, мог предаваться подобной забаве, — и, как все снобы, оказался неправ: когда я снизошел, чтобы выслушать кое-какие вопросы и ответы, то обнаружил, что среди них попадаются как минимум остроумные. Взять хоть бы и чемпионский ответ моей супруги, о чем она всю жизнь мечтала: сыграть роль Владимира Ильича Ленина. А в одном ее чемпионском вопросе я даже усмотрел что-то вроде намека — не упрекающего, а, наоборот, успокаивающего.
— За пять минут сорок пять человек ответили, — заглянула она ко мне поделиться успехом. — Я спросила, что для вас главное в муже — деньги, доброта, красивая внешность или хороший секс. Двадцать человек ответили, что деньги, двадцать один — что доброта, трое — внешность, а секс — только один. Одна.
— Что ж, теперь я их наполовину понимаю. На лучшую половину лучшей половины.
Секса с недоброй женщиной я и представить не могу, зато с супругой в последние годы он у нас сделался почти что выражением дружеской ласки. Но теперь, когда милая моему сердцу свидетельница удалилась, все равно у нас с женой остались одни поглаживания. Когда я начинал заходить чуть дальше, прежде желанное тело вдруг оказывалось не тем, к которому, оказывалось, стремились мои руки, — они желали чего-то худенького, хрупкого… При том что новой Вики они вроде бы и не домогались. Когда я звонил ей пожелать спокойной ночи, лишь голос ее вызывал у меня разнеженную улыбку, а внутреннему взору представлялась только ее спальня, куда я так ни разу и не пожелал заглянуть. Я воображал фотопортрет Сахарова в красном углу, на стене над аскетической койкой радистки — кривые роста и падения лагерной смертности от туберкулеза и дизентерии, у изголовья — канцелярские папки с именами мертвецов…
— …Но больше всего люди любят рассказывать о себе, — продолжала рассказывать жена. — Когда спросишь, например: что вы делали в семьдесят пятом году — все просто кидаются отвечать. Какие были клеши, какие помады… Или есть у вас предки, которыми вы гордитесь, — тоже вал ответов. У всех, оказывается, в роду были какие-то герои.
— Ты боишься смерти? — Я спросил это потому, что бессмысленные занятия резко обостряют мое ощущение стремительно утекающей жизни.
— Боялась, пока Костик не родился, — ни на миг не задумываясь, отрапортовала спутница жизни. — Я еще в роддоме сразу начала терзаться, что его уронят, простудят, а вдруг он сам окажется больной… Когда до меня дошло, что ведь этот ужас я буду тащить всю жизнь, я вдруг подумала: так у меня же всегда есть выход! Если что-то случится, я сразу же выбегу на дорогу и брошусь под машину. И сразу стало так легко!..
— А старости боишься?
— Что ее бояться — бойся не бойся… Стараюсь поменьше в зеркало глядеться, вот и все. Проверяю только, как шапка надета. Ты лучше скажи, каким ты себя представляешь? Как бы ты себя изобразил? Я тоже хочу этот вопрос задать.
Оказалось, и я не прочь порассуждать о себе, хоть ненадолго оставить след в чужой памяти.
— Представь, что микеланджеловского Давида отлили из стеарина. Потом вырвали ему глаз, потом разогрели, чтобы он начал обтекать, согнулся в позу «чего изволите?»… Вот это и буду я.
— Что-то я давно пустырника тебе не заваривала… — Жена окинула меня взглядом портнихи, намеревающейся шить на заказ. — А ты знаешь, что туалетная бумага опасна для здоровья? Ею не нужно даже промокать, надо сразу мыться водой.
— А ты, когда видишь самолет, задумываешься, что кто-то это все придумал, даже пепельницу в подлокотнике? Все сплавы, все пластмассы?
— Какие ты глупые вопросы задаешь, на них бы никто не стал отвечать. Ясно же, что самолеты рождаются готовые. Как дети.
Будьте как дети… То-то мне с первых дней с нею рядом стало спокойно. Не то чтобы она никогда не страдала — она, случалось, и страдала и плакала. Но она не считала жизнь оскорбительной бессмыслицей только из-за того, что в ней нет ничего бессмертного. Она могла тлен считать конечной целью и оправданием. А мне и дети не оправдание, если они не несут хотя бы иллюзию вечности. Я и стараюсь поменьше о них знать. Помочь я им ничем не могу — чем прах поможет праху? Я испытывал радость, целуя детей, только пока они были именно детьми, не ведающими нашего земного удела. Но в тот роковой вечер у царскосельской двери я целовал Вику в пухленькую щечку именно как ребенка — у детей, даже худеньких, щечки все равно пухленькие. (Костика, увы, я никогда так не целовал, верил в эту дуроту, что мальчика нужно воспитывать мужчиной — как будто это возможно в мире, которому мужчины не нужны.) А расставшись с нею, как всегда, отправился приложиться к Реке и небесам, где по-прежнему было торжественно и чудно, и только с землей они не желали делиться своим сиянием, которого хватало лишь Реке: в ее фосфорическом свечении можно было разглядеть, как по ней идет осеннее сало, зарождающаяся и тут же сминаемая течением пленка льда, и впрямь напоминающая сморщенный жир на остывающем супе.
Встречи с новой Викой низводили мне на душу такое блаженство, что среди своих карельских берез я засыпал как младенец в колыбельке, — особенно уютно становилось при мысли, что сюда уже никто не сможет войти. И когда, проснувшись, я ощутил в постели рядом с собой чужое тело, первая мысль была: я же не просто закрылся, я же еще специально оставил ключ в замке?.. И немедленно вспомнил: оставить-то оставил, а повернуть забыл!.. Но я нисколько не испугался — ибо уже через мгновение мне стало ясно, что это Вика. Новая и единственная. Я и не удивился — я сразу понял, что давно этого жду. Для того я и сообщил ей номер своего номера и объяснил, куда нужно повернуть с лестницы, — как бы для того, чтобы позабавить ее оптическим эффектом: сужение коридора выглядит как зеркало, и каждый раз напрягаешься, когда в нем отражается пустота… Какая она умница, что избавила меня от раздевательных процедур, предстала без разделяющих оболочек, в том облике, где все было только ею, теплой, нежной, хрупкой, шелковой…
Счастье было настолько безмерно, что его не могло заглушить даже наслаждение. Я только все время опасался что-нибудь ей сломать, зря я утешался, что другие в мои годы раздобрели еще больше. Грудки ее были хоть и небольшие, но тверденькие, как теннисные мячики — даже проснувшись, я долго ощущал их в своих ладонях. А холодную пустоту рядом с собой — чьим-то злобным колдовством. Зато меч — меч был подъят для боя ну не так высоко, как в двадцать, но уж никак не ниже, чем в сорок пять. И я понял: хватит прятаться. И притворяться.
Нам, мичуринскому племени, не следовало и пытаться изображать утонченность, наша сила в подлинности, а не в упаковке. Пусть сервировка будет какая попало, зато фрукты высшего качества, манеры бесхитростные, зато благородство высшей пробы. Но все-таки я не удержался — принялся рассматривать себя в зеркале и обнаружил, что у меня так и не проходит красное пятнышко справа на носу, возможно, капилляры полопались. Однако сегодня я видел в этом не еще один шажок к смерти, но лишь поругание моей все-таки не окончательно увядшей красивости. И опустился до косметического ларька на первом этаже, а затем, словно пидор, осторожно попудрил нос поролоновой подушечкой.
Зато при внимательном осмотре обнаружилось, что потихоньку-полегоньку у меня куда-то пропало наметившееся пузцо и я могу застегнуть ремень на давно заплывшую дырочку. Другие сохнут от несчастной любви, а я высох от счастливой. И Вика подняться ко мне в номер согласилась без колебаний; правда, в соседстве с аккуратно застеленной кроватью выпить даже один глоток отказалась, умоляюще глядя на меня своими лазурными очами раненой газели: «Мне сухое нельзя». Хотя вино было тоже если уж не высшей пробы, то по крайней мере высшей цены. Не предлагать же мне было хреностала? «Вам нельзя, тогда и мне нельзя», — я пытался быть бодрым, но ее преданный и обреченный взгляд отнимал у меня всякую даже не решимость, а понимание, как мне следует поступить.
Я подошел сзади и положил ей руки на плечи — замерло сердце, такие они были худенькие. Она не противилась, но и не сделала ни малейшего встречного движения. Стараясь быть ласковым, хотя для этого я уже был слишком растерян (не такого я ждал), я осторожно запустил пальцы в ее каштановую стрижку, действительно довольно жесткую, и она снова не воспротивилась, лишь понурила свою головку еще более обреченно.
Я сел на прежнее место и пристально всмотрелся в ее лазурные глаза, безнадежно уставленные в карельскую плаху.
— Вика, милая, — я собрал всю свою искренность и великодушие, — скажите честно, я не обижусь, — я вам не нравлюсь?
— Нет-нет, очень нравитесь, — убитым голосом проговорила она.
— Я имею в виду не вообще, а как мужчина?..
— Нет-нет, вы самый обаятельный мужчина, какого я встречала… — Казалось, она вот-вот расплачется.
Превозмогая обожанье:
— А может быть, ты… вы… назовете меня на «ты»?
— У меня язык не повернется… — Она подняла умоляющий лазурный взор, и я почувствовал себя палачом.
— Все, вопрос закрыт, — весело сказал я. — Не буду вас больше мучить. Пойдемте в наш ирландский паб, там нам никто не будет мешать.
В пабе кровати не было, и мы отлично поболтали, даже и у меня с души свалился какой-то камень — ведь и вправду, зачем грузить золотую рыбку обыденностью? — но, прощаясь с нею у двери Главного Технолога Второй Империи, я уже не стал прикладываться к ее щечке — если тебе не положено место за столом, не нужно собирать крошки. В моей власти оставался все-таки очень важный выбор — быть или не быть жалким и смешным. И когда на следующий день Вика позвонила мне в мою кивальню, я постарался всячески выказать, что вчерашняя история ничего не изменила. Голосок дочери и внучки героев звучал испуганно: Валентина арестовали. Я не сразу понял, что речь идет о хвостатом борце за свободу с презрительной ноздрей.
Оказалось, милиция оцепила вокзал из-за предупреждения о теракте, а Вика с Валентином решили провести собственное журналистское расследование, не провокация ли это властей, дабы покончить с голосом свободы (воробьям так хочется быть участниками исторических событий, что они воображают, будто пушки готовят против них). Когда они принялись расспрашивать столпившийся народ, у них потребовали документы; этот хвостатый мудак залупился, на каком-де основании, — в общем, можно только удивляться, что эти благороднейшие люди не задержали заодно и Вику.