15645.fb2
Мы ненадолго стихли, а добросердечная Гудруна последовала за Сигурдом в амбар, откуда они вышли в полном здравии вполне довольные друг другом, и мы предались более безопасному мужскому занятию: при трепетном свете факелов принялись метать боевые топорики в концентрические годовые кольца поваленного набок могучего елового пня. Я несколько почаще других попадал в середину мишени. А вот из лука — в человеческий рост! — я стрелял плоховато: целиться нужно было вдоль стрелы правым глазом, от которого я избавился еще с полвека назад. Хоть я и наверняка взял бы приз в состязании одноглазых, но от состязаний с двуглазыми я уклонился, отправившись вместо этого отлить с крутого бережка. Лучше нет красоты, чем поссать с высоты, говаривали в наших степных краях, и красы здесь разливались поистине неземные. По усмиренному адскому пламени уходили вдаль бесчисленные мохнатые островки, напоминающие нахохлившихся ежиков, на самом дальнем из которых мне давно чудилась почти неразличимая гора Кирзуха — волшебнейшее место под солнцем и луной.
Я заметил Свена, лишь когда журчание удвоилось. Представляешь, не отвлекаясь на глупости, зачарованно бормотал он, как из-за этих островов выплывают дракары — флаги развеваются, все в шлемах, вдоль бортов расписные щиты, к нам финны заезжают, я спрашиваю: как вы могли отдать землю своих предков, лучше же пасть в бою, я правильно говорю? Свен отряхнул конец, а потом стряхнул слезинки с бороды, и только тут я поверил, что он не шутит. Вернувшись в свет окончательными собратьями по одури, мы увидели, что на столе, похабно раскорячившись, самая наглая коза из небольшого варяжского стада лихорадочно выедает из банки остатки «бичков в томатном соусi». От нашего громового, поистине варяжского хохота наверняка вспорхнули все задремавшие пичуги в окрестных лесах, а мы для поддержания веселья пустили по кругу полуведерный ковш-братину с недобродившим, но все равно пенистым пивом, а Гудруна подливала нам и подливала, и мы все ее любили, и она любила нас и с готовностью припадала ко всякому, кому приходило на ум придержать ее за пухленькую талию или за крепенькое бедрышко, и мы могли бы учинить волшебную групповуху, только это было совершенно противу правил, и, укладываясь на солому одетыми (я в такой же домотканине, как и прочие), мы разделились с нею снятым со стены обоюдоострым мечом.
Моя хмельная голова отрубилась сразу, но и проснулся я, казалось, тут же. Ополаскиваясь на корточках у озера, я вдохнул запах мокрого песка, и вновь захолонуло сердце — Жукей, Эдем моего Эдема…
Ежики по-прежнему дремали на бескрайнем полированном серебре, но тучи на горизонте сложились в отроги Тянь-Шаньского хребта, какими они открываются из Прибалхашья, и сердце сжалось с новой силой. Так бы и зашагал туда по серебру аки посуху… Хотя бы только до мнимой Кирзухи.
А что? На берегу, врезавшись в песок, выдолбленный из могучего ствола, дремал серый варяжский челн. Закатав домотканые порты, я стащил его в воду, на ходу запрыгнул — и тут же очутился в воде. Ништо, зато похмелье от холодного купанья как языком слизнуло. Дрожа от холода и азарта, я сбегал переодеться в джинсы с футболкой и, осторожно усевшись пониже, погреб в сторону потерянного детства, поддерживая равновесие тяжелым двулопастным веслом. Я чувствовал, что мною овладела та неудержимая сила, которая в былые времена не раз толкала меня на всевозможные безумства, но утешал себя тем, что мои временные умопомрачения завершались катастрофами лишь в одном случае что-нибудь из ста.
Зеркальная гладь оказалась не такой уж и гладкой: озеро походило на человеческую душу — чем она огромней, тем труднее заметить ее волнение. Пологие волны, правда, поднимали и опускали мой челн довольно бережно, но я-то и без них балансировал на грани оверкиля. Я даже не решался заглянуть через борт, чтобы не нарушить равновесие своей чугунной головой. Но наконец-таки не вытерпел и глянул. Прозрачная зеленая толща сгущалась до полной черноты, в которой, к моему удивлению, все еще отражались звезды. Всю жизнь стремиться к звездам и среди них же упокоиться, только не в вышине, а в глубине — в этом судьба явила бы довольно тонкий сарказм. Нет, для любителя я пловец отменный, но если рванет ветерок, то с этим фараоновским саркофагом на буксире мне уже не догрести до берега, а без саркофага тем более, в одежде, отнюдь не спасающей от судорог: береговой откос успел вытянуться в едва различимую полоску. Зато ежики при близком рассмотрении обратились в растрескавшихся от древности гранитных черепах, в пластины которых, подобно осьминогам, всосались корни корявых сосенок и березок. Черепах этих развернулись перед моими глазами неисчислимые сургучные стада — заплутавшись среди них, я уже правил к своей мнимой Кирзухе исключительно по памяти.
Представьте уходящую в стратосферу горку исполинских подушек, на которые однажды уселся еще более немыслимый исполин, так что подушки сплющились в коническую, высотою с элеватор, стопку окаменевших блинов, с течением веков обросших седыми лишаями. А на макушке этой стопки расшалившийся исполин пришлепнул каменный гриб в три-четыре нечеловеческих роста — уж сколько я обхаживал его каменную ножку, облизываясь, как бы этак забраться на пятиметровую шляпку!.. Попутно вдосталь наглядевшись на безупречно овальную чашу Жукея. Двадцатиметровые ее песчаные берега — это вам не декадентская пудра песочных часов: каждая жукейская песчинка была личностью! Тронутое ржавчинкой или хрустально-матовое кварцевое зернышко — его можно было подолгу разглядывать на просвет и такого там наглядеться!.. А по краям жукейской чаши склонились в полупоклоне перед мягкой, словно дождевою водой могучие разлапистые сосны, каждая лапа которых в другом месте сама сошла бы за дерево, но кора на этих кряжах была луковично-нежная, и карабкаться по их лапам или разваливаться на них было так же безопасно, как на диване.
Разумеется, я купался до посинения, и загорал до почернения, и играл с местной пацанвой во все положенные деревенские игры (кое-кого из них без всякой обиды называли «бандеры» — ссыльных «западенцев», как я теперь понимаю), но запомнились мне больше всего редкие прогулки с отцом к подножию Кирзухи. В ту упоительную пору, если бы их с мамой загнали из Степногорска хоть бы и в этот хутор на двести дворов, они бы и тут принялись немедленно плести свою паутину для уловления высоких душ, предназначенных для служения Истории, и через пять лет их ученики начали бы поступать — сначала в Кокчетав, Акмолинск, Караганду, а потом и в Москву, в Ленинград, и уже лет через десять-пятнадцать вовсю бы делали ракеты, перекрывали Енисей…
Я чуть не перевернулся в своем варяжском гробу, когда до меня вдруг дошло, что жизнь народа, который делает ракеты и перекрывает Енисей, представляется мне красивой и значительной, а жизнь народа, который хорошо питается и обустраивает теплые сортиры, некрасивой и незначительной. Потому что счастье для меня — преодоление бренности, а благополучие — погружение в нее, в реку забвения. Если Россия перестанет удивлять и ужасать мир подвигами, перестанет рождать титанов, перемешивая дикарей с аристократами, мне будет до нее не больше дела, чем до Голландии с Зимбабве, мир с ними обоими. Я предпочитаю быть четыреста первым среди творцов истории, чем первым среди устроителей комфорта. Верно, меня и здесь к истории не подпускали, но — даже и за бетонным забором, оплетенным спиралью Бруно, она все-таки дышала рядом — пусть зуб неймет, но хотя бы видит око.
Вот к Кирзухе я теперь даже не могу совершить паломничество: какие-то практичные товарищи взорвали ее каменный венец — исполинский гриб распался на четыре косых ломтя, так и оставшихся валяться на вершине и по нынешнюю пору. Когда я увидел, что эти нелюди — да нет, люди, люди! — сотворили с каменным чудом моего детства, я понял, что у меня больше никогда не достанет сил еще раз узреть это надругательство над матерью Кирзухой. И все-таки сейчас я готов поставить жизнь на карту, чтоб хоть одним глазком взглянуть на какую-то ее подделку. Которая, похоже, таки приближалась — из-за очередной черепашьей спины замаячило нечто коническое, увенчанное пусть уж не грибом, но все равно какой-то нашлепкой, и что-то в моей душе само собой вновь воззвало к отцу: «Батько, где ты, видишь ли ты?!.» Помнишь, как ты учил меня мечтать о доблестях, о подвигах, о славе?.. Пока на склоне утекших лет не принялся повторять с умудренной скорбью: «Несчастна та страна, которая нуждается в героях». И все же, вступив в возраст безнадежности, я оборачиваю эту премудрость по-своему: «Обречена гибели та страна, которая не нуждается в героях». Гибели от скуки.
Внезапно невесть откуда пал такой непроглядный туман, словно облачное небо спустилось на землю. Вначале я испытывал лишь досаду, однако когда миновал час-другой-третий, я почувствовал нешуточную тревогу: если бы даже туман рассеялся, я теперь уже все равно не знал бы, в какой стороне берег. И когда я окончательно уверился, что обречен до теперь уже близких последних моих дней блуждать среди этих каменных черепах, упал я духом и воззвал к тени отца своего: батько, где ты, слышишь ли ты меня?.. И отец немедленно ответил не словом, но делом: из распавшегося на огромные клочья тумана выплыл рокочущий пухлый диван нашего директора мехзавода. Им правил такой же пухлый дяденька в брезентовой штормовке. «Скажите, пожалуйста, — собрал я последние остатки гордости, чтобы голос звучал не умоляюще, а только вежливо, — в какой стороне берег?» Мой избавитель глянул на ручной компас и сдержанно ответил: «Следуйте за мной».
Через полчаса морок окончательно рассеялся, черепахи расступились, и моему взгляду открылся дымок над едва различимым Варяжским городищем. И когда жернов страха соскользнул с моей души, я ощутил в ней сильное жжение — в последнее время, особенно после попоек, меня стала доставать изжога. Но где та Наташа, которая бы мне достала хреностала?
За мною ухаживала только Гудруна, каждое утро заботливо заворачивавшая для меня в тряпицу сэндвичи с багровой пованивавшей солониной, и я старался изобразить это простым гостеприимством. Я помнил, что братство рыцарей Круглого стола распалось из-за беззаконной любви Ланселота и Джиневры, и старался поменьше соприкасаться с нашей единственной дамой, однако то обстоятельство, что я целыми днями пропадал в лесах, лишь придавало мне дополнительной загадочности, хотя вечерами я участвовал в кузнечных и плотничных работах наравне со смердами. И каждый раз, в темноте нащупывая свое место, по ее задержанному дыханию я чувствовал, что Гудруна не спит.
Нет, совок отнюдь не был вместилищем чистой красоты, но при совке я ощущал себя членом тайного аристократического братства — сегодня я ничтожество, пребывающее во власти жлобства. В лесу же жлобства не было. Проскитавшись по борам и чащобам и просидевши на каком-нибудь теплом пенечке целые часы в совершенном безмолвии, я не чувствовал ничего, кроме глубокого отдохновения и готовности длить и длить свое молчание еще дни и дни, если не месяцы и годы. На семенящих мимо ежиков я уж и внимание перестал обращать, а однажды к моему пеньку вышла рыжая тонконогая собачонка, с некоторыми даже признаками шелудивости, и только по пышному хвосту я понял, что это лиса. А три огромных зайца с поистине лошадиным топотом едва не сшибли меня с ног и лишь в последний миг ухитрились сделать мощный бросок в сторону. Гордец же сохатый, раскинув свои роскошные рога-сохи, явно дал мне понять, что удалится не раньше, чем сочтет это удобным. Зато косуля пребывала в непрестанном трепете: ущипнет — и на полминуты замрет, напряженно поводя ушными локаторами. Устав от неподвижности, я осторожно переменил позу — и косуля вмиг взлетела над кустами, повторив грациозный полет из гениального «Бемби».
Как-то меня удостоил визитом и хорек, совершенно бесцельно выгнувший свой тоненький хребетик в наивной надежде кого-то этим испугать. Изгнать меня из рая вослед моему самому далекому предку сумела только змея. Или это был уж, пусть их там разбирает отец их дьявол, которое из этих холоднокровных поедает небольшую лягушку. Ведь можно же было хоть самую малость побеспокоиться об удобствах пожираемого существа, ну хотя бы глотать его головой вперед, — так нет же, надо было ухватить жертву поперек живота и на некоторое время замереть как бы в задумчивости, предоставляя несчастной лягушке тщетно молотить воздух брассовыми движениями задних лапок. И только потом, как бы в рассеянности, чудовище приступило к глотательным движениям, складывая лягушку вдвое, покуда из пасти не осталась торчать одна лишь правая ручка, еще успевшая послать мне пальчиками последнее прости.
Вот викинги не были холоднокровными, они не заглатывали свои жертвы по-простому, без затей, они распарывали пленникам спины, разворачивали ребра, подобно крыльям, и только затем вырывали легкие — это называлось сделать орла. Но я уже не знал, что мерзостнее — змеиная простота или варяжские художества. В любом случае нагота этого мира открылась мне до дна.
А сколько ночей со студенческой общаги до варяжского застолья мы прогалдели, стараясь разгадать идиотическую чрезмерность сталинских заглотов! Что за херня, потрясенно сверкал персидскими очами Генка Ломинадзе, — ну правый уклон, ну левый уклон — но убивать-то для чего?!. А для того, что это была война. Почему на войне расстреливают за то, за что только что сажали на губу? Вешают на воротах, за что штрафовали? Озверение — плата за страх. Оно, конечно, утешительно все кошмары выводить из того, что Сталин был извергом, но дело-то куда ужаснее: извергом был и будет человек — стоит только как следует прессануть его страхом. Извергов извергала никакая не идейная Гражданская война, а та единственная, Мировая с двадцатилетней передышкой, когда все лихорадочно нашаривали вождей, чтоб удержаться на плаву. На карте стояли не правизна с левизной, а жизнь и смерть целой армии, собравшей самых отчаянных и тщеславных. Кто боролся ни за какое не за светлое будущее для каких-то там потомков, а за собственное бессмертие.
Жеваные-пережеваные жертвы этого мерзавца Культа были жертвами Тридцатилетней войны. Учиненной не фанатиками-недоучками, а джентльменами и фон-баронами — именно лорды с фон-баронами преподали остервенелым недоучкам эти уроки мастерства: миром правят сила и выгода, а трепотня о законах и гуманности — обманка для дурачков. Пропасть между словами и делами никогда еще не зияла так издевательски. Джентльмены в смокингах и фраках показали недоучкам в толстовках и кителях, как нужно вести серьезные дела — их первые ученики и взяли дело в свои руки… И тем не менее лорды с фон-баронами и доныне остаются светочами мудрости и добродетели: неважно, сколько ужасов ты породил, важно, какие у тебя манеры и слог.
Я оставил на столе-плахе вдвое больше бабок, чем собирался: мне постоянно хочется отмываться от своего лакейства удвоенной щедростью. Зато и Гудруна так долго висела у меня на шее, что моя поясница почувствовала свой возраст. А дома я снова попал в исторический фильм о стране, которой не было. Моя кустодиевская супруга смотрела по видику «Весну на Заречной улице», со слезинкой в голосе подпевая сталевару Савченко:
— «Я не хочу судьбу иную, я ни на что б не променял ту золотую проходную, что в люди вывела меня».
— Не золотую, заводскую проходную.
— А мой отец, подвыпив, всегда пел «золотую». Он считал себя страшно удачливым, повторял при всякой возможности: я металллллист! Мы все страшно гордились, что этот фильм снимался у нас в Запорожье.
— Еще бы. Прикосновение к бессмертию. Хотя для жизни хуже горячего цеха только шахта. У нас шахтеры тоже работали безраспираторов. Вот и мало кто до пенсии доживал.
— А что, это самая большая радость — дожить до пенсии? По тебе не скажешь… — Однако в ее голосе тут же прозвучала нежность: — Оброс… И правда как викинг. Они тоже, наверно, были все комарами накусанные. Ой, сколько у тебя седых волосинок!.. Седина в бороду, а все играешься, бедный ты бедный!
Пробившиеся в голосе жены нотки сочувствия открыли мне, до чего я по ней соскучился. Но все-таки не намолчался досыта. Что она тут же учуяла.
— Собираюсь Костика навестить — проживешь тут без меня?
— Ради тебя я готов претерпеть даже это. — Прилив благодарности за ее чуткость и правда мог бы подвигнуть меня на серьезные жертвы.
Но для нее что съездить во вчера еще непроизносимый Израиль, что навестить родню в Запорожье — один кайф. Она каким-то образом ухитряется не видеть, что Костик — облезлый тучный лузер, потерявший и то, что остается прибежищем даже для последнего негодяя, — родину, касательство хоть к какому-то бессмертию, она ухитряется не слышать, что наш внук говорит с акцентом и ко всему, чем мы гордимся и чего стыдимся, наверняка будет питать в лучшем случае лишь экзотическое любопытство, словно к каким-нибудь варяго-россам… а значит, он совсем нам никакой не наследник.
Ну так и дай ей бог слепоглухоты и дальше не забывать, что правда — орудие ада.
— Кстати, ты ведь жила среди настоящих работяг — тебя не воротило, что в кино они совсем другие?
— Какая разница, от чего удовольствие получать — от жизни или от кино?
Мне особенно приятно, что в эти хлопотливые дни перед отъездом нежная мамаша остается женой, одетой в светленькое, что ей ни разу не понадобилась стальная медицинская форма — значит, и мое состояние не внушает ей тревоги, хотя я довольно много времени посвящаю поискам рассыпавшейся отцовской родни: я вдруг усомнился — неужто отец прямо-таки от всех умудрился спрятать свой истинный облик? Неужто никто так-таки и не раскусил под маской скромного провинциального интеллигента разбитого в прах искателя бессмертия?
О, вот у кого можно найти побольше проницательности — у циников, они не клюнут на скромность и бескорыстие. Я впервые попал в чертог дяди Наума лет, наверно, в пять или шесть, однако у меня уже были свои представления о престижности. Начальство у нас жило в «каменных», то есть кирпичных оштукатуренных бараках с отдельными входами. Средние служащие — в рубленых бараках с кирпичным и только беленым низом, а прочая шахтерщина-шоферщина — все больше в глинобитных мазанках. Поэтому бревенчатый дом меня не впечатлил, меня больше поразил забор — высоченный, как на мехзаводе, только не черный, копченый, а небесно-голубой. Зато уж за порогом я был поистине ослеплен и обморочен сверканием хрусталей (у нас их не было вовсе) и разбегающимся изобилием комнат.
А еще я там впервые увидел торт. Я сравнил бы его с клумбой, если бы когда-нибудь видел клумбу. Он оказался столь неправдоподобно нежен, что меня немедленно начало тошнить. Из прочего запомнилась троюродная сестренка Дина — сливочная кожа и взбитое золото волос, я сразу увидел, что таких еще не видел. Однако больше всего меня ошарашило ее умение бить по морде, не вступая в переговоры: даже у нас в курином переулке полагалось сначала потолкаться в плечо — «Ты чо? Ты чо?» (лишь гораздо позже мы научились отвечать: «Х… через плечо. Не горячо?»). Но я уже откуда-то знал, что девочек бить нельзя, и только швырялся в нее песком под неправдоподобно стройными подмосковными соснами.
В следующий раз я заехал «к тете Доре» уже красавцем, атлетом и гусаром, а заодно блестящим первокурсником аристократического факультета, сдав все досрочно без единой четверки (я знал, что это и будет мой стандарт). На приводившем меня в волнение своей огромностью Казанском вокзале билетов до Каратау, как всегда, не было. Тогда-то мне и выпала удача поприсутствовать на новогоднем застолье делового человека. Хотя держался я видавшим виды аристократом, коим, в сущности, и являлся: меня и впрямь было не прошибить ничем земным. Включая нежную полноту и вьющуюся златовласость Дины (филфак, Тютчев, томные навыкате голубые глаза, нега в движениях). Хотя время от времени я не брезговал как бы ненароком продемонстрировать ей то бицепс, выглянувший из-под закатанного рукава ковбойки, то античный профиль с парадной стороны. Профиль, впрочем, и у Дины был сглаженно-орлиный, компромисс между напористой ястребиностью отца и скромной курносинкой матери (рыжей, но, как я теперь понимаю, крашеной).
— Смотри, как он красиво пьет! — изумленно произнес своим несколько пропитым голосом дядя Наум, указывая на меня дамам, среди которых теперь уже окончательно стерлась навеки озабоченная приходящая приживалка Кэтя (появится, помаячит и растает).
Сам дядя Наум к каждой следующей хрустальной стопке марочного коньяка «Двин» готовился словно к прыжку в прорубь, а бросившись, становился из розового малиновым, с выражением невыразимой гадливости зажевывал лимоном, белугой, севрюгой, семгой, краковской, брауншвейгской, баден-баденской… А затем, артистично облокотясь на черные зеркала пианино (Дина снисходительно аккомпанировала), сиплым громовым голосом исполнил эпическую украинскую писню, от припева которой — «Кармелюке!» — вольно перемигивающиеся огоньки в хрустальной люстре бросало в мелкую дрожь. Возможно, потом были танцы — иначе с чего бы мы с Диной оказались в этой позиции: я снисходительно держу ее за талию, она снисходительно-загадочно взирает на меня снизу вверх, одновременно с удовольствием ощупывая мои мускулы — мои козыри той поры. «Молодежь, молодежь!» — с сипловатым юморком напомнил нам о долге дядя Наум и увлек меня к коньяку и разговору о высоком. Он тоже хотел быть причастным к Истории и растолковывал мне, какие блистательные люди живут в Израиле — туда же едут самые лучшие!
Когда под утро начали расходиться по спальням, Кэте собрались стелить в гостиной, но она пожаловалась, что ей мешает тиканье вытянувшихся во весь свой гвардейский рост эрмитажных часов. Разумеется, я предложил грустно мигающей старушке (моложе меня нынешнего) свое ложе, однако мое великодушие осталось нерасслышанным: гостиная не была отделена от Дининой спальни никаким санитарным кордоном, Дина же отказалась даже обсуждать эту нелепую фантазию — уступить свою постель бедной родственнице. Так та и уковыляла в трескучую морозную тьму.
В ожидании поезда на Каратау мне пришлось дня три разделять утро делового человека: в семь за дядей Наумом заезжал фургончик (полное чувство, что это была карета «скорой помощи»), а мы к этому времени уже успевали засадить по сто пятьдесят марочного, закусить черной, красной, баден-баденской, навернуть сковородку жареного мяса (напоминаю: в семь утра!). Затем выходили в трескучую тьму, дядя Наум откидывался рядом с шофером, я ощупью пристраивался на ледяное сиденье рядом с носилками (полное чувство, что они там присутствовали), затем мы неведомо сколько тряслись неведомо где, покуда меня не высаживали у извергающего клубы пара неведомого метро, а фургончик не исчезал в морозном дыму — режим сталинского наркома, хотя заведовал дядя Наум всего-то лишь колбасной мастерской. Зато маршалы всех родов войск заказывали у него охотничьи колбаски, без которых была немыслима молодецкая забава.
Вдыхая с детства обожаемый запах московского метро (сырая известь, что ли? сказка несводима к низким материям), я ехал до центра — оскверненной, но все-таки еще столицы, а не торжествующей воровской малины. С ощущением так и не убитой сказки я озирал Кремль и с совсем уже неясным чувством останавливался перед Мавзолеем, когда-то позволившим мне перелететь пропасть, отделявшую полноценных людей от одноглазых уродов. И только затем отправлялся блуждать по прихоти волн. Мне страшно нравилось не знать, что откроется за поворотом, — все было волшебным, я презирал только сталинские высотки, хотя в сравнении с нынешними пузырями они само величие, нелепое, разумеется, но каким еще может быть величие, не внушающее страха?
Наставительные излишества сталинских высоток в ту пору казались мне не пышностью, а скукой. Зато представлялось нелепым излишеством зимнее пальто — для борьбы с морозом достаточно было перейти с шага на бег. Надышавшись морозной Москвой и согрев ее клубами своего дыхания, я в тридцатый раз за студенческий гривенник отправлялся благоговеть в Пушкинский музей. И однажды едва не застонал от мучительного счастья, внезапно открыв легчайший налет приближающейся грозы на облаках Камиля Писсарро. И только с двадцатого возвращения до меня дошло, что это прикосновение ненастья не что иное, как тень резной рамы. Вот так и творятся чудеса!
Дядя Наум появлялся часов в десять, уже совершенно на бровях, однако по-государственному деловой: располагался в кресле перед телевизором, включал на громовую громкость очередной пленум или паровой молот и тут же отключался, временами начиная даже похрапывать. Дом дрожал, как Дворец съездов от оваций, как фабричный цех от ударов молота, но на малейшие попытки хоть чуточку убавить звук дядя Наум, не приходя в сознание, начинал сипло и жалобно мычать: «Ну, Нора, ну, мерестань!..» Затем все-таки открывал глаза, замечал меня и так же сипло вскрикивал плачущим голосом: «Учишься? Как отец?» — и снова засыпал. Дина, страдальчески придерживая золотые виски, удалялась к себе, а мне приходилось выслушивать этот вопрос — «Учишься? Как отец?» — еще раз десять, покуда дядя Наум, опираясь на покорную тетю Дору, не отходил ко сну. Последними его словами были: «Учишься? Как отец?»
Отец говорил о дяде Науме словно о забавном, но на редкость смышленом зверьке: когда все перли из Германии «мануфактуру», дядя Наум привез бутылку черного перца, продававшегося дробинками, и флакончик камней для зажигалок. Попутно отец успокоил меня, чтобы я не боялся обременить тетю Дору — она выучилась в техникуме на отцовские деньги, она очень одинока, Дина смотрит на нее свысока, а Наум постоянно изменяет, к тому же она живет в неотступном страхе, что его вот-вот посадят, да еще и с конфискацией. Я и правда видел у них на подоконнике небрежно сколотый скрепкой отчет какой-то ревизии: замечены множественные нарушения технологии, соскабливание сала… Но все сошло с рук, видно, маршалы явились на зов. А через много лет мама рассказала мне, что дядя Наум однажды попросил отца подержать у себя несколько еще не распечатанных банковских пачек, но мама пилила папу до тех пор, пока он не отвез их обратно. Попутно мама с еще не остывшим ужасом открыла мне, что на меня в доме тети Доры смотрели как на возможного жениха для засидевшейся в девках переборчивой Дины. Однако эта устаревшая новость вызвала у меня только искренний смех.
Ни тети Доры, ни дяди Наума, разумеется, давно нет на свете (и маршалы зова не слышат), а насчет Дины я еще успел узнать от отца, что ей все же разыскали какого-то завалящего еврейчика, выстроили «кооператив» в Москве, что она работает в каком-то издательстве среди сплошного хамья. Вот только Дину теперь и можно было расспросить, что она думает о моем отце — что она сумела разглядеть под его непритязательной оптимистической личиной. Только как до нее самой добраться, до Дины?
Ба, у меня же теперь есть Иван Иваныч! Этот благороднейший человек с презрением отмел намеки на дополнительную плату — «инклюдид!». И уже назавтра продиктовал мне мобильный телефон Дины. Чей надменный прононс теперь было не отличить от хронического насморка, а томность — от досады. Она нисколько не удивилась и не обрадовалась. И не задала ни одного вопроса — как я, что я? Сама она на пенсии, живет тем, что сдает дачу, муж умер, детей нет. Тон ее не располагал выходить за пределы анкетных данных, но я все же перешел к сентиментальной части — каким ей запомнился мой отец?
— Я вообще плохо его помню — что-то наивное, провинциальное… Советское. Скромный труженик, бедный, но честный… Неунывающий — как это сегодня называется? Да, лузер. Но ты ведь и сам, наверно, лузер, мы все лузеры. Мой муж тоже был лузером, да еще и питался неправильно. Ты ведь, наверно, тоже питаешься неправильно? У тебя все та же жена? Я так и думала — простая русская баба, считает, что чем жирнее, тем полезнее… Как у тебя с сосудами?
— Понятия не имею, их надо спросить.
— Мой папа тоже совершенно не думал о сосудах. Но он бы уж лузером сейчас не был…
— Ну всего хорошего, спасибо.