156567.fb2
Это были не пустые слова. Фатиница сделалась моей женою. С этого дня и до моего отъезда мы каждую ночь проводили вместе, каждую ночь блаженствовали; в ее ангельской душе не осталось ни малейшего сомнения, и она смотрела уже на нашу разлуку как на средство горестное, но необходимое для нашего соединения. И я достоин был такой доверенности; она не напрасно полагалась на меня.
Но, несмотря на нашу взаимную доверенность, сердца наши по временам трепетали неизъяснимым страхом. Воля наша была так сильна, как только может быть человеческая воля; но между двумя людьми, которые разлучаются, сейчас является страшное божество — случай. Я тоже не мог не поддаться этому беспокойству, и оно отнимало у слов моих уверенность, которая необходима была для того, чтобы успокоить Фатиницу.
Мы условились, что мне делать. Я должен был ехать сначала в Смирну, где мне нужно было побывать по двум причинам: чтобы исполнить поручение, которое возложил на меня умирающий Апостоли, и чтобы узнать, нет ли писем на мое имя из Англии. Из Смирны, центра сообщений между Западом и Востоком, я должен был написать к родителям и ждать ответа. Крейсерство Константина и Фортуната должно было продолжаться месяца два, три, а в это время я мог бы получить ответ из Англии. Они зашли бы в Смирну и я воротился бы с ними на остров Кеа. Я не хотел говорить им ничего заранее, чтобы они не противились нашим намерениям в случае отказа. Если же я воротился бы без них, то должен был обратиться к Стефане, которой Фатиница все рассказала.
Все это было очень просто и легко исполнить; мы были уверены один в другом, как сами в себе, а между тем нас тревожили страшные предчувствия. Последнюю ночь мы всю проплакали; ни обещания, ни клятвы, ни ласки мои — ничего не могло ее успокоить. Когда мы расстались, она была почти без чувств, а я как помешанный.
Я написал к ней последнее письмо, в котором старался успокоить ее обещаниями и клятвами, и отправил с нашей милой горлицей; она уже на рассвете была на моем окне, как будто тоже знала, что я уезжаю, и хотела проститься со мною.
Часов в восемь Константин и Фортунат прошли через двор. Они шли проститься с Фатиницею. Они не пригласили меня с собою, а я не посмел просить, чтобы они взяли меня; впрочем, лучше было совсем не видеть Фатиницы, чем видеть ее и притворяться равнодушным. Они пробыли в павильоне с час и потом пришли за мною. Пока они всходили по лестнице, я выпустил свою посланницу, и она полетела прямо на окно своей госпожи. Таким образом, я после всех простился с Фатиницею и между нашими воспоминаниями никого не будет.
Мне нужна была вся сила моего характера, чтобы не изменить себе; впрочем, они сами были так огорчены, что не обращали внимания на мою горесть. Они никогда не видывали Фатиницу такою печальною, в таком отчаянии, и не могли не разделять ее горести, которую приписывали своему отъезду.
Наконец надобно было оставить эту комнату, в которой два месяца я провел столько приятных минут. Но когда мы уже выходили из дому, я притворился, будто что-то забыл, и побежал назад, чтобы взглянуть на нее еще раз. Я, как ребенок, целовал в ней каждую вещицу и потом стал посереди комнаты на колени, прося Бога, чтобы Он опять привел меня сюда. Долго оставаться было невозможно, не возбудив подозрения, и я поспешил выйти. Константин и Фортунат ждали меня у первых ворот и с жаром разговаривали между собою по-гречески. Подходя к ним, я старался придать лицу своему обыкновенное его равнодушное выражение. Они, верно, думали: о чем ему жалеть здесь?
Стефана с мужем ждали нас на пристани. Как замужняя женщина, она была без покрывала. Большие, черные глаза ее смотрели прямо мне в глаза, как будто хотели читать в душе моей, а когда я уже ступил на доску, чтобы перейти в лодку, Стефана подошла ка мне и сказала вполголоса:
— Не забудьте своей клятвы!
Я взглянул на дом, где была Фатиница, как бы хотел сказать, что прошедшее ручается за будущее, а из решетки окна Фатиницы высунулась рука с платком, которая приветствовала нас при нашем прибытии и теперь как бы прощалась с нами.
Фелука ждала нас у входа в порт, и во все время переезда я, даже не боясь обратить на себя внимание Константина и Фортуната, не спускал глаз с этой руки, с этого платка. По временам слезы навертывались на глазах моих и, как облако, закрывали от меня Фатиницу. Я отворачивался, чтобы скрыть их, а потом опять обращался к обожаемой ручке, к красноречивому платку, которые со мной прощались.
Ветер дул прямо против выхода из гавани, и я радовался этому, потому что медленнее удалялся от Фатиницы. Но, благодаря усилиям гребцов, фелука выбралась в открытое море; тут мы уже могли поднять паруса и вскоре обогнули мыс, за которым скрылись и город Кеа, и дом Константина.
Тогда я погрузился в глубокое уныние, в совершенную бесчувственность. Можно было подумать, что только этот прощальный знак привязывал меня к жизни, и что как скоро он исчез, для меня уже не осталось ничего на свете. Я сказал, что чувствую себя нездоровым, что по тогдашнему зною было немудрено, ушел в свою каюту, бросился на койку и, по крайней мере, мог свободно плакать.
На другой день сделался штиль. Кеос целый день еще был ясно виден, а весь следующий день гора Святого Илии казалась еще голубоватым облаком на горизонте. Наконец мы вошли в канал, протекающий между мысом древней Евбеи и островом Андросом, и, поворотив вправо, совершенно уже потеряли Кеос из виду.
Целую неделю шли мы до высоты острова Скироса, поэтической колыбели Ахиллеса. Там начался ветер, но или противный, или переменный, так что мы только через неделю достигли до острова Хиоса. Наконец вечером, в семнадцатый день по выходе из гавани, мы бросили якорь в виду Смирны. Хотя Константин совершенно полагался на расположение к себе своих соотечественников, однако же не решался входить в такой могущественный и многолюдный порт.
На прощание Константин и Фортунат предлагали мне все услуги, какие они только были в силах оказать; но мне ни в чем не было нужды; у меня оставалось еще золотом и векселями около семи или восьми тысяч. Я только взял с них слово зайти на возвратном пути за мною в Смирну, если я еще тут буду.
Странно, когда я расстался с этими людьми, у меня как будто тяжесть спала с груди. С ними мне как-то было неловко, совестно; а издали я видел одну только их поэтическую сторону; они представлялись мне древними изгнанниками из Трои, которые с оружием в руках искали себе отчизны.
Мы сделали обыкновенный сигнал, означающий, что на корабле есть человек, который желает съехать на берег. За мною пришла лодка. Во время пути я спрашивал, где мне отыскать мать Апостоли. Она недели за три перед тем переехала на маленькую дачу поблизости Смирны. Один из гребцов вызвался проводить меня туда.
Все люди ее были в трауре. Пассажиры «Прекрасной Левантинки» рассказали в Смирне о смерти Апостоли, которой они обязаны были своею свободою. Тогда же мать и сестра его сдали свой торговый дом, который они держали только для того, чтобы увеличить состояние своего сына и брата, и на вырученные деньги купили себе загородный домик, чтобы там свободно предаваться своей горести.
Как скоро я сказал свое имя, все двери передо мною отворились. Мать Апостоли знала дружбу мою со своим сыном и попечения мои о нем. Она приняла меня стоя, в комнате, обитой черным; безмолвные слезы текли по щекам ее. Я преклонил колена перед этой великой горестью; она подняла меня, прижала к своему сердцу и вскричала:
— Расскажите мне о сыне!
В эту минуту пришла сестра Апостоли. Мать велела ей снять покрывало, потому что я у них не чужой: я увидел девушку лет шестнадцати или семнадцати, которая показалась бы мне красавицею, если бы образ, запечатленный у меня в сердце, не затмевал того, который был перед моими глазами.
Я отдал каждой из них то, что завещал Апостоли: матери волосы, сестре кольцо, обеим письмо; потом должен был рассказывать им о его болезни и смерти. Я знал, что одни слезы облегчают глубокую скорбь; и потому не забыл ни малейшей подробности о переходе с земли на небо ангела, которого она лишилась. Они плакали, но без судорожных движений, без отчаяния, как должны плакать христианки.
Я оставался у них целый день; для них я забыл о самом себе; вечером я возвратился в город и отправился прямо к консулу. Он знал мою историю от офицеров «Трезубца», который останавливался в Смирне через неделю после бегства моего из Константинополя, потому что на другой же день, после дуэли моей с лейтенантом Борком, капитан Стенбау получил предписание возвратиться в Англию. Все обо мне жалели, как я и думал, и даже сам капитан намеревался по возвращении в Лондон представить это дело лордам адмиралтейства в настоящем виде. Консул отдал мне письмо от моих родителей с векселем на пятьсот фунтов стерлингов на случай, если у меня не достанет денег. Это письмо было писано три месяца назад и, следственно, тогда, когда в Лондоне еще не могли знать о смерти мистера Борка.
Я прожил в Смирне целую неделю, ожидая случая написать к матушке. По целым дням бывал я у матери Апостоли, которая полюбила меня как сына и с которою я говорил о моей матери. На девятый день я узнал, что в порте есть шлюп, который в двадцать три дня пришел из Лондона; часа через два после того консул прислал ко мне письмо.
Признаюсь, дрожь пробежала по всему моему телу, когда я получил это письмо: бедная моя матушка должна уже была знать, что со мною случилось, и я думал, что это письмо будет выражением ее отчаяния. Я внимательно рассматривал адрес, думая, не замечу ли в нем трепетания руки; но нет: это был обыкновенный матушкин почерк.
Наконец, собравшись с духом, я распечатал письмо и первые слова его невыразимо меня обрадовали, потому что в нем была утешительная и совершенно неожиданная весть.
По прибытии в Гибралтар капитан Стенбау, приведенный в негодование поступками Борка с Девидом, написал к лордам адмиралтейства донесение, в котором просил перевести лейтенанта на другой корабль, потому что он возбудил против себя ненависть и офицеров, и экипажа. Характер капитана был так известен, что это придавало просьбе его большой вес. Лорды адмиралтейства тотчас назначили Борка первым лейтенантом на корабль «Нептун», который в то время оснащивался в Плимуте и назначен был для сопровождения купеческих судов в Индию. Таким образом, поведение о переводе г. Борка было подписано в Лондоне за неделю до дуэли моей с ним в Константинополе. Следственно, я убил не начальника, но просто офицера, а это большая разница. Однако, несмотря на это, морской суд приговорил меня к ссылке; но, очевидно, потому, что я не явился к суду. Батюшка был твердо уверен, что если бы я был тут, то меня оправдали бы, и потому он советовал мне возвратиться как можно скорее. Матушка писала, что она умрет от тоски, если я тотчас по получении этого письма не пущусь в путь, чтобы ее успокоить.
Все это было благоприятно для меня как нельзя более. Мне не нужно было уже писать, и я мог лично просить моих родителей за себя и за Фатиницу. Я тотчас побежал в порт; там было купеческое судно на отходе в Портсмут; я увидел, что оно должно быть легко на ходу, и тотчас взял для себя место. На военном корабле меня принуждены были бы арестовать, а я хотел свободно явиться к лордам адмиралтейства, повидавшись сначала с отцом и матерью.
Я поехал к матери Апостоли, чтобы сообщить ей эти добрые вести, и в первый раз увидел, что луч радости блеснул в ее глазах и улыбка показалась на устах. С дочерью было совсем другое! Бедняжка! Не знаю, что писал ей Апостоли, какими мечтами он ее тешил, но, кажется, она думала, что я гораздо дольше пробуду в Смгарне.
Я отправился оттуда через двенадцать дней по прибытии и уже почти через месяц после того, как расстался с Фатиницею. Прощание наше было новой горестью для матери Апостоли; ей казалось, что прежде она лишилась только тела своего сына, а теперь, с моим отъездом, лишается и души его. Я уверил ее, что намерен возвратиться на восток, но не сказал зачем.
Я угадал: «Бетси» была действительно легка на ходу; на третий день по выходе из Смирны мы были уже в виду Никарии: я различал издали курган, насыпанный ка могиле Апостоли! Почти с каждым из островов Архипелага связывалось для меня какое-нибудь воспоминание.
Через пять дней после того мы увидели Мальту и, не останавливаясь, прошли мимо этого воинственного острова. Шкиперу «Бетси», кажется, не меньше меня хотелось поскорее в Англию, а ветер был к нашим услугам. Через неделю мы прошли Гибралтарский пролив, а через двадцать восемь дней по выходе из Смирны бросили якорь на Портсмутском рейде.
Нетерпение мое было так сильно, что я не решился ехать в публичной карете, хотя они славятся своею быстротою. От Портсмута до Виллиамс-Гауза девяносто лье; верхом я мог проехать их в двадцать или двадцать два часа, и я пустился верхом.
Почтальоны, верно, думали, что я побился об заклад. Я выехал из Портсмута часа в три пополудни, скакал всю ночь и утром был уже в Нортамптоне. Часов в девять я переехал границу графства Лейчестерского; в полдень проскакал во весь галоп через Дерви, наконец увидел Виллиамс-Гау, тополевую аллею, ведущую к замку, отворенные ворота, цепную нашу собаку, Патрика, который чистил на дворе лошадей, и Тома, который шел с крыльца. Я подскакал к последней ступеньке в то самое время, как он дошел до нее, и соскочил с лошади, крича:
— Матушка! Где матушка?!
Милая моя матушка услышала этот крик и прибежала из сада; она шаталась; я бросился к ней и поддержал ее в своих объятиях, когда она уже готова была упасть. Поддерживая и обнимая матушку, я протягивал руку к батюшке, который шел так скоро, как только можно было с деревянной ногою; а Том, бросив фуражку свою наземь и сложа руки на груди, весело на меня посматривал и клялся немилосердно.
Наконец батюшка подоспел к нам, и несколько времени мы все вместе обнимались, плакали, хохотали, безумствовали.
Вскоре сбежались все домашние: мистрисс Денисон, которой уроки в ирландском наречии так помогли мне в моей экспедиции в таверну «Зеленого Эрина»; наш честный управитель Сандерс; потом, около обеда, добрый доктор, наставления которого, к несчастью, я так хорошо помнил и который мог себе представить, что обнимал собрата; наконец, вечером почтенный пастор Робинсон, который по-прежнему любил поиграть в вист и пришел в замок на партию, не воображая себе, что найдет там нового игрока.
Матушка водила меня по всему дому; я видел свой птичник в такой же исправности, как прежде, и так же населенный добровольными пленниками; грот капитана, навсегда оставшийся любимою целью его прогулок; наконец, озеро, мое прекрасное озеро, которое некогда казалось мне морем, а теперь прудом. Все это было на своем месте, в прежнем виде. Я сравнивал все, что со мною в один год случилось, с этою однообразною, безмятежною жизнью, и мне казалось, что все это был долгий бред, в котором мне представлялись и страшные видения, и милые образы.
Матушка моя была так же взволнована, так же расстрогана, как я: ей все не верилось, что это перед ней милый сын ее, которого, как она думала, лишилась было навеки. Она обнимала меня, прижимала к своему сердцу и начинала ни с чего хохотать и без причины плакать; потом вдруг меня останавливала, смотрела мне прямо в лицо и говорила, что я очень скоро вырос, сделался настоящим мужчиной. Мне было тогда восемнадцать лет, и правда, в последний год я много пережил.
Наконец мы пришли в гостиную, и тут я должен был рассказывать свои подвиги и приключения. Я остановился на смерти Борка и прибавил, что с тех пор жил на Архипелагских островах до того времени, как получил письмо, в котором матушка говорила мне, что я могу возвратиться в Англию.
Батюшка решил, что мы на третий день поедем в Лондон. Приговор, произнесенный надо мною, был не позорен, но все же приговор, и батюшке хотелось, чтобы я как можно скорее смыл с себя это пятно.
Матушка поехала с нами. Она так долго не видалась со мною, что ей больно было бы опять и так скоро отпустить меня от себя; притом здоровье ее было очень хорошо, и ей нечего было бояться путешествия, особенно в хорошей карете. Что касается до того, чем кончится мое дело, в этом никто из нас не сомневался.
По приезде в Лондон мы прежде всего отправились в адмиралтейство; я объявил, что добровольно предаюсь в руки правосудия, и просил назначить тюрьму, в которую я должен идти, или обеспечение, которое надобно представить. Лорды согласились принять обеспечение; но как «Трезубец» крейсировал в это время в Ламаншском проливе, то для пересмотра прежнего приговора надобно было, чтобы корабль возвратился; а он должен был еще пробыть в отсутствии с месяц или месяца полтора. Это замедление чрезвычайно огорчало меня, но оно было совершенно неизбежно.
Мы прожили все это время в Лондоне. Я совсем не знал этого нового Вавилона; но как он ни любопытен, я не мог изгнать из сердца моего беспрерывное и глубокое беспокойство, которое меня мучило. Тогда было уже с лишком четыре месяца с тех пор, как я уехал с Кеоса, а горесть разлуки падает всею своею тяжестью на того, кто остается на месте. Что делала, что думала Фатиница, единственное из всех моих восточных видений, которое глубоко запало мне в душу и беспрестанно было у меня перед глазами!
Наконец получено было донесение, что «Трезубец» вошел в портсмутскую гавань; адмиральский корабль был там же, а потому решено было нарядить суд в Портсмуте. Мы тотчас выехали из Лондона: время было для нас так дорого, что я не хотел терять ни минуты.
Несмотря на все мое нетерпение, приготовление к производству суда длилось целый месяц; наконец давно желанный день наступил. Батюшка не хотел отстать от меня и нарядился в свой контр-адмиральский мундир, а я надел снова мой мичманский, которого не носил уже со смерти Борка.
В семь часов утра с адмиральского корабля раздался уже пушечный выстрел и сигналами дано было знать, что военный суд соберется в девять часов. Мы отправились туда в назначенное время. На корабле меня тотчас посадили под караул, и капитаны, назначенные членами суда, стали один за другим приезжать. Их принимал отряд морских солдат, которые делали им на-караул.
В половине десятого суд собрался и меня позвали. Я вошел в залу совета. В верхнем конце длинного стола сидел в президентских креслах адмирал; по правую руку его был капитан-обвинитель. Шестеро других капитанов поместились по старшинству по трое с каждой стороны стола. На другом конце, против адмирала, сидел судья-адвокат; а я, как обвиненный, стоял возле него без шляпы.
Прежнее дело было отложено в сторону, и начато новое судопроизводство. Я был обвинен в том, что убил на галатском кладбище английского офицера без вызова с его стороны. Следовательно, мне надобно было только доказать, что я не зарезал Борка, напав на него врасплох, а убил на дуэли. О нарушении субординации не было и речи.
Я молча, почтительно выслушал обвинение. Потом потребовал позволения говорить и рассказал просто и спокойно, как дело было, и просил только, чтобы для оправдания моего спросили кого-нибудь из офицеров экипажа «Трезубца»; я не указывал ни на кого в особенности, предоставляя судьям призвать кого им угодно.
Судьи положили снять показания с капитана Стенбау, второго лейтенанта Троттера, мичмана Джемса Перри, боцмана Томсона и еще с четырех матросов. Свидетелей против меня не было ни одного.
Само собою разумеется, что показания всех этих свидетелей были единодушны. Не только они сложили всю вину на Борка, но каждый из офицеров оканчивал свое показание, объясняя, что если бы он был оскорблен так же, как я, то и отомстил бы за себя точно так же.
Четверо матросов, в числе которых был и Боб, сделали такое же показание. Один из них, который был на вестях у Борка, сообщил суду обстоятельство, которого я не знал, именно, что он сам сквозь отверстие неплотно затворенной двери видел, как лейтенант поднял на меня палку.
По выслушании свидетелей, судьи, чтобы приступить к совещанию, велели всем удалиться. Свидетели ушли в одну сторону, а я в другую. Через четверть часа нас всех позвали опять в присутствие. Все члены суда стояли с шляпами на головах.
В каюте царствовало глубокое, торжественное молчание. Признаюсь, что в эту минуту, несмотря на всю мою уверенность в правоте моего дела, в благорасположении судей, я был встревожен. Президент положил руку на сердце и сказал громким голосом:
— По чести и совести перед Богом и людьми наш обвиненный не виновен в убийстве.
В ту же минуту раздались общие радостные крики и, несмотря на уважение к месту и на присутствие судей, батюшка, который ни на минуту не отходил от меня, бросился мне на шею. Офицеры «Трезубца» и впереди всех капитан Стенбау кинулись ко мне, так что я снова очутился посреди своих товарищей, и они, не видав меня год с лишком, с родными, пожимали мне руки, обнимали и поздравляли меня. Только что я успел поклониться судьям и поблагодарить их, меня схватили и почти вынесли на палубу. Баркас «Трезубца» стоял борт о борт с адмиральским кораблем: мы все сошли в него и меня с торжеством повезли в Портсмут.
Вышедши на берег, я тотчас вспомнил о матушке; она не могла ехать с нами на корабль и в смертельном беспокойстве ожидала, чем кончится суд. Батюшка и капитан Стенбау начали толковать о приготовлениях к большому обеду, которым они хотели праздновать мое оправдание, а я побежал к дому, где мы остановились. В два прыжка очутился я у дверей матушкиной комнаты и почти вышиб их. Матушка стояла на коленях и молилась обо мне.
Я еще не успел выговорить ни слова, как она увидела меня, протянула ко мне руки и вскричала:
— Спасен! Спасен! О, я счастливейшая из матерей!
— А от вас зависит сделать меня счастливейшим из сыновей и мужей.