15657.fb2
— Я уж ему говорю, — продолжала опьяневшая с глотка ее мать. — Митя, брось ты гнать эту заразу. Он ведь че? Он бы выгнал да спрятал, на дело. Дак ведь нет, они же тут же прознают, идут да нюхаются: Митька, налей. Он каждому наливает. Купить-то теперь негде. Не наливай, говорю ему, ему их жалко. Себя не жалко. Участковый каждую неделю ходит, нюхается. А поленницу, слышь, Володичка, не догадается понюхать. Мы ведь бутыль-то в поленницу, дровами заклали. О-ой. — И она радостно, широко раскрыв рот, захохотала.
— Свинья-то вон, во дворе еще висит. — Ему нравилось так перешептываться с Маринкой, пока мать ее говорила, а четыре сестренки, торопливо наевшись мяса, дремали на табуретках и разглядывали его осоловелыми глазами.
— Ну и что? — шептала Маринка. — Пока они ее разделывали, я кусок отрезала. Вот — сварили.
— Ты? — Она только и делала все это время, что удивляла его. — Немороженое? Сварили? — На улице была уже ночь, ее мать прогнала девчонок спать, убирала со стола посуду.
Он сам приблизил ту первую их ночь, когда она еще не стала ночью, пространство над рекой лишь затянулось лилово-розовой дымкой, уплотнилось, уменьшилось. Он углубил впадину в песке, на месте белых кострищ, сухие ветки потрескивали, огонь вставал, без ветра, высоко, ветер укрылся в ивах, перебирал где-то там, на земных выпуклостях, хлебные стебли, раскачивал заводские дымы над невидимым отсюда городком, налетал одинаково сильно на прореженные хвойные леса и тонкостволые лиственные колки, но к ним заглянуть не смел. И в какую-то минуту, когда шелковистая теплая голова Маринки лежала на его коленях, прожигали джинсы ее мягкие горячие уши, она о чем-то беспокоилась, что-то немыслимое говорила, пахла сеном, ее худенькие плечи сами собой оказались в его, руках, а она неожиданно замолчала, стала вся невесомо-легкой, как ни странно, бесплотной. И он не понимал себя как плоть в ту минуту, лишь чувствовал впервые, что это не может длиться вечно, жизнь не может течь, не взрываясь, неся в себе спокойно и постоянно две противоположные разности. Руки Маринки уже не ласкали его, как днем, на песке и в реке, неумело, они вообще не ласкали его, как другие, остальные, руки; они словно бы натыкались на него, торопясь, и, торопясь же, словно обжегшись, отскакивали, и это ее, произнесенное тогда, так, впервые «Володя, Володичка», объяснившее не разуму, не плоти, комку энергии в критической массе, до тех пор не ведомому ему или ведомому не так, было последним, что заставило его, не желание, не собственная воля, схватить ее, смять и ничего не помнить больше.
— Гадство, гадство такое. Кофточка порвалась, — в голос, но почему-то шепотом плакала она поутру, перебирая в руках остатки беленькой кофточки, а солнце уже нарисовало на песке ажурные тени ив, он совсем не собирался рвать ее кофточку, неужели она просидела так всю ночь? Наивно и глупо и ни к чему, ведь знала, зачем он везет ее сюда, как и он знает этих девочек, девочек и не девочек, какая разница? — В чем я теперь домой-то поеду-у, — плакала она, сидя на коленях и из стороны в сторону раскачиваясь.
— А ну-ка иди сюда. — Он приподнялся, в шалаше было прохладно, свежий свет сочился сквозь ивовые ветки, нет-нет, она быстро замотала головой. — Поедешь в моей рубахе. Ну, что ты?
— Нет, нет. — Все мотала она головой, подползла к нему на коленях, пригнув голову под сходящей к земле крышей шалаша, и уткнулась ему в грудь мокрым горячим носом, и он забеспокоился о ней, впервые, еще не зная, что изменился сам, ласкал и гладил ее словно бы затвердевшее, усохшее тело, пока оно снова не стало мягким, податливым, исчезающим, когда его снова невозможно было не догонять, не удерживать руками, губами, всем тем, во что вдруг научился превращаться он, не утолять желание, но превращаться в терпеливое нетерпение, которое уже само решило за него, что эти превращения должны быть вечны.
— Володя, давай спокойно все обсудим, — сказала ему мать, когда он в очередной раз приехал домой, а ездил он теперь каждую неделю. — Для чего тебе это?
— Что? — спросил он, продолжая одеваться, лето давно кончилось, и в начале ноября встала река, разделяющая город на новый и старый.
— Эта девка. Ее даже в девятый класс не взяли. В столовой работает. Я ходила, смотрела. — Мать расхаживала по гостиной, в волнении смахивала ладонью пыль с мебели. — Ты бы видел, что там за публика. Шоферня, в фуфайках, она между ними бегает, хохочет, глазами стреляет…
— Перестань, — попросил он мать. — В девятый она сама не пошла, у них еще четыре девчонки.
— Что мне до этого? — Мать села в кресло, закуталась в шарф. — Только ты не видишь, в какую грязь залез, весь город говорит, все тебя жалеют, все любят тебя.
— А вот этого не надо, — жестко остановил ее он. — Про любовь не надо.
— Почему? У тебя все впереди. А ты размениваешь себя на эту шлюху. Думаешь, она зря возле этой шоферни бегает? Если она с тобой так легко…
— Замолчи! — еще пытался остановить он мать, это был их первый конкретный разговор.
— И не подумаю. Я все сделаю, чтоб поставить ее на место. Шлюха, гадина, — шипела мать и вдруг обмякла: — Володичка, ну что ты в ней нашел?
— Что? — Чем больше мать злилась, тем ему становилось спокойнее. — Мне нравится с ней спать. Такой термин тебя устраивает? Она теплая, понимаешь?
— Ты говоришь это мне? — Мать растерялась.
— Если ты спрашиваешь? — Он пожал плечами. — Я ведь у тебя не спрашивал, почему ты спишь с отцом.
— Как ты смеешь?
— А что я такого сказал? Не спрашивал, потому что знал ответ. Вы же сплошные невинности, вы объединяетесь в пары по уровню образования, количеству шмоток, поря-адочности. А ночи у вас предназначены для отдыха перед вдохновенным трудом. А любовь у вас — высокое чувство, с крылышками такое, паря-щее, печатью контролируемое.
— Ты пьян, — вполголоса утвердила мать.
— Конечно. — Он глубоко кивнул головой. — У вас не принято об этом говорить, будто этого нету, верно? Черт знает, может, правда, нету? Тогда мне вас жалко, потому что это прекрасно.
— Что ты мелешь? Чего нет? — Мать поднялась.
— Может, лучше ты об этом у отца спросишь? — Он совсем распоясался. — Вот и он. — В прихожей хлопнула дверь. — А с собой я как-нибудь сам разберусь.
— Коля, ой, — застонала мать, снова опускаясь в кресло, когда он ушел к себе в комнату и начал сбрасывать в сумку все, что попадалось под руку. — Коля, он женится на ней, — причитала в гостиной мать.
— Ну, успокойся. С чего ты взяла, — успокаивал ее отец. — Перебесится.
— Нет, я чувствую! — вскрикивала мать. — Он в тебя, у тебя в деревне такая же шлюха была.
— Успокойся, Альбина, тише, — вполголоса уговаривал ее отец. — Ведь женился-то я на тебе. Чего он тебе наговорил?
Мать истерически что-то зашептала.
— Владимир! — позвал его отец.
Он вышел, громко хлопнув входной дверью.
— Ты так долго сегодня. Думала, не приехал. — В темноте, легкой тенью метнулась к нему с крыльца Маринка. — В дом пойдем?
— Нет, поздно уже. — Он обнял ее одной рукой, прижал сильно-сильно.
— Они еще не спят. Что с тобой? — спросила она, когда они вошли в летнюю кухню, зажгла небольшой светильник под низким потолком.
Летние кухни в старой части их северного городка, где лето длится месяца полтора, есть у каждой уважающей себя семьи: дом, огород при нем и во дворе небольшое строеньице, бревенчатое или дощаное, в зависимости от достатка и желания; коротким летом в нем стирают, готовят еду, зимой держат мясо, кадушки с капустой. Летние кухни появились одновременно с дачами живущих за рекой, в благоустроенных пятиэтажках, горожан. У родителей Маринки это дощаничок три на три, обмазанный внутри глиной, с печкой в углу, которую Маринка называет очагом, самодельным маленьким столом, табуретками, деревянным топчаном.
— Я неправду тебе сказала, — говорит Маринка, усевшись на мягко застеленный топчан. — Я знала, что ты приехал. Мать твоя на неделе заходила.
— К вам? — вскинулся он.
— Да ты не бойся. Все культурно. Не надо про это.
— Не надо, — согласился он, снимая куртку; пол в кухоньке чисто вымыт, застелен домоткаными половиками, от очага веет жаром, пахнет сохнущими за чувалом осиновыми поленьями.
— Володичка! — подходит к нему Маринка, в легком летнем платье, горячая, худенькая, но вся какая-то плавная, прячет лицо на его груди.
— Маринка-а! — Он берет ее на руки, гасит свет, опускает на топчан, постель светится в темноте и холодит снегом. — Дверь надо запереть, — шепчет он.
— Не надо, — тоже шепотом отвечает она. — Никто не зайдет. Там и крючка нету. — Но он встает и, засунув в ручку двери ножку табурета, запирает, думая, что никуда сегодня не уйдет, не зная, уйдет ли завтра.
— Что она говорила? — спрашивает он, когда проходит много-много времени, вместившегося в полтора часа.
— Кто? — Маринка свернулась калачиком под одеялом, в кухоньке выстывает быстро, дощаные стены плохо держат тепло.
— Мать. — Полуодетый, не зажигая света, он достает из-за чувала сосновые поленья, заполняет ими очаг вместе с другими, сырыми, лежащими горкой возле двери, ему нравится топить этот очаг, молча сидеть у его открытой дверцы, смотреть на живой огонь.
— Ну, как обычно, про честь, про нравственность. — Маринка сладко зевает, расправляется под одеялом, в кухоньке опять жарко. — Давай поспим, а? Я встала в четыре утра, еще вчера.
— И все? — Он прикрывает дверцу очага.