156587.fb2 Принц Отто - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Принц Отто - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ЧАСТЬ III. СЧАСТЬЕ В НЕСЧАСТЬЕ

I. Принцесса Золушка

Привратник, привлеченный шумом и тревогой, царившими во дворце, ушел, оставив дверь незапертой, мало того, даже совершенно раскрытой, и через нее на Серафину глянула темная ночь. В то время как она бежала вниз по террасам сада, шум голосов и громкий топот сотен ног, ворвавшихся во дворец и на плац-парад и быстро приближавшихся ко дворцу, слышался все ближе и ближе и становился все громче и громче. Этот натиск толпы походил на атаку кавалерии; над общим шумом и гулом выделялся звон стекла разбиваемых фонарей, а еще громче раздавалось из толпы ее собственное имя с самыми оскорбительными эпитетами, выкрикиваемое наглыми голосами, быть может, сотнями голосов. У дверей Кордегардии прозвучал сигнал; затем раздался один залп, заглушенный дикими криками освирепевшей толпы, и одним дружным натиском Миттвальденский дворец был взят приступом. Подгоняемая этими дикими голосами, принцесса неслась по саду, по темным тенистым аллеям и залитым звездным светом мраморным ступеням лестниц все вперед и вперед, по направлению к парку. Затем через весь парк, который в этом месте не так широк, как в других, прямо в темный лес, примыкающий к нему почти вплотную. Таким образом, Серафина разом, одним махом, так сказать, покинула уютный, ярко освещенный бесчисленными веселыми огнями дворец, с его вечерними собраниями и развлечениями и разом перестала быть царствующей особой, перед которой преклонялся весь двор. Она упала с высоты своего земного величия и даже с высоты цивилизации и комфорта и очутилась в жалком положении одинокой бродяжки, оборванной Золушки в темном, глухом лесу среди ночи.

Она шла все прямо, по прорубленной в лесу просеке, поросшей кустами терновника, репейником и всякой дикой растительностью, но здесь ей, по крайней мере, светили звезды. А там, впереди, было, казалось, совершенно темно из-за сплетавшихся между собой косматых ветвей высокой сосновой чащи, образовавшей почти непроницаемый свод над головой. В это время здесь царила кругом мертвая тишина; все ужасы ночи, казалось, водворились здесь, в этой укрепленной цитадели леса; но Серафина продолжала продвигаться вперед ощупью, поминутно натыкаясь на стволы деревьев и, напрягая свой слух, жадно ловила хоть какой-нибудь звук, но, увы, напрасно!

Но вот она заметила, что лесная дорога как будто подымается в гору, и это обрадовало ее; она надеялась выйти на более открытое место. И, действительно, вскоре она увидела себя на скалистой вершине, возвышавшейся над морем темных сосен, над их красивыми, зубчатыми верхушками. Кругом, куда ни погляди, всюду вырисовывались вершины гор и холмов, высокие и низкие, между ними опять черные долины сосновых лесов, а над головой распахнулось тоже темное небо, сверкающее блеском бесчисленных звезд, а там, на краю западного горизонта — смутные силуэты гор. Чудесная красота ночного неба невольно очаровала беглянку; теперь ее глаза светились так же, как звезды, светились непривычным, неведомым ей восторгом; она глубоко вздохнула, и этот вздох принес успокоение ее наболевшей душе; ей казалось, что она погрузилась в упоительную прохладу и лучистое сиянье далекого неба, совершенно так же, как она погрузила бы свою горячую руку в воду холодного ручья; ее трепещущее сердце стало биться ровнее и спокойнее. Лучезарное солнце, победно шествующее над нами, заливающее своими золотыми и живительными лучами поля и луга и озаряющее своим сиянием безбрежное пространство полдневной лазури небес, являющееся благодетелем миллионов людей, — ничего не говорит горю одинокого человека, тогда как бледный месяц, подобно скрипке, воспевает и оплакивает только частные наши радости и горести. Только одни звезды, эти мигающие и мерцающие искорки, весело нашептывающие нам что-то таинственное и неведомое, только они навевают нам неясные сны и предчувствия и действуют на нас успокоительно, как участие близкого нежного друга. Они, улыбаясь, внимают нашим горестям и скорбям, как разумные старики, много видавшие на своем веку, полные снисхождения, терпимости и примирения, и, благодаря удивительной двойственности своего масштаба, благодаря тому, что они так малы для глаза и так необъятно велики в нашем воображении, они являются как бы прообразом одновременно двойственного характера человеческой природы и человеческой судьбы.

И принцесса сидела и с восторгом смотрела на несравненную красоту этих звезд и черпала в них успокоение и совет. Яркими живыми картинами, отчетливо как на холсте, вырисовывались теперь перед ее мысленным взором отдельные эпизоды минувшего вечера: она видела перед собой графиню с ее подвижным, выразительным веером; громоздкого, громадного барона Гондремарка на коленях перед ней, и кровь на ярко вылощенном паркете, и стук в дверь, и колыхание носилок вдоль аллеи, идущей от дворца, и канцлера, и крики, и шум штурмующей дворец толпы. Но все это казалось ей теперь далеким, фантастическим, и сама она все время не переставала живо ощущать мир и спокойствие и целительную тишину этой чарующей прекрасной ночи. Она взглянула в сторону Миттвальдена, и из-за вершины горы, скрывавшей его теперь от ее взора, она увидела красное зарево, зарево пожара. — «Лучше так!» — подумала при этом она. — «Лучше сидеть здесь, чем погибнуть в трагическом величии при свете пламени пылающего дворца!» Она не чувствовала ни малейшей искры жалости к Гондремарку, ее совершенно не тревожила судьба Грюневальда. Тот период ее жизни, когда она всем на свете готова была пожертвовать ради того и другого или, вернее, ради своего личного честолюбия, был окончательно забыт. Теперь у нее была только одна мысль: — бежать! И еще другая, менее ясная, менее определенная, наполовину отвергнутая, но тем не менее властная, — бежать в направлении Фельзенбурга. Она была обязана освободить Отто, так ей подсказывало сердце или, вернее, холодный рассудок, а сердце ухватывалось за эту обязанность с особой страстностью, потому что теперь ее охватила жажда ласки, потребность сердечной доброты и участия.

Наконец она очнулась, словно пробудилась от долгого сна. Встала начала спускаться под гору, где темный лес вскоре обступил ее со всех сторон и скрыл в своей зеленой чаще. И снова она шла торопливо все вперед и вперед, наугад. Лишь кое-где сквозь просветы между соснами мигали две-три звездочки, да какое-нибудь одинокое дерево выделялось среди соседей необычайной мощью и резкостью своих очертаний, да тут и там гуща кустов в одном каком-нибудь месте образовывала среди окружающей темноты еще более темное, совсем черное, жуткое пятно, или же в поредевшем лесу вдруг получалось более светлое, туманно-сумеречное пятно, и это как будто еще более подчеркивало давящий мрак и безмолвие леса. Временами эта бесформенная тьма как будто вдруг сгущалась еще более, и тогда ей начинало казаться, что ночь своими черными недобрыми глазами со всех сторон жадно смотрит на нее, сопровождая каждый ее шаг, подстерегая каждое ее движение. Серафима останавливалась, а безмолвие леса росло и росло до того, что начинало спирать ей дыхание. Тогда она принималась бежать, спотыкаясь, падая, цепляясь за кусты, но все спеша вперед и вперед, словно чувствуя за собою погоню. И вдруг ей стало казаться, что и весь лес сдвинулся с места и теперь бежит вместе с ней. Шелест и шум ее собственных шагов и движений, раздававшийся среди царящей здесь жуткой тишины, пробуждал повсюду слабое, сонное эхо, наполняя и самый воздух, и обступившую ее со всех сторон густую чащу леса смутными, бесформенными ужасами. Ее преследовал панический страх, страх деревьев, простиравших к ней со всех сторон свои косматые, колючие ветви, страх темноты, населенной бесчисленными чудовищами, призраками и безобразными лицами. Она задыхалась и бежала, чтобы уйти от этих ужасов, а между тем ее бедный беспомощный рассудок, загнанный всеми этими страхами в свою последнюю цитадель, еще слабо светился оттуда и шептал, что ей надо остановиться, и она чувствовала, что он прав, но не в силах была повиноваться ему, потому что ее толкала вперед какая-то непостижимая, злая сила, и она бежала и бежала все дальше и дальше, выбиваясь из последних сил.

Она была положительно близка к помешательству, когда перед нею вдруг открылась узкая просека, и одновременно с этим шум ее шагов стал как будто громче и отчетливее, и она увидела впереди какие-то смутные очертания и фигуры. Еще минута, и перед нею развернулись белевшие среди ночи поля и луга. Но вдруг земля под ней как будто расступилась, и она упала, но тотчас же опять вскочила на ноги; при этом она испытала какое-то необъяснимое, беспричинное потрясение, и в следующий момент потеряла сознание. Когда Серафина опять пришла в себя, то увидела, что стоит чуть не по колени в ледяной воде шумного потока, несшегося откуда-то с гор; она прислонилась к мокрой скале, с которой небольшим водопадом низвергался этот поток; брызги его, разлетавшиеся во все стороны, смочили ее волосы; она взглянула кверху и увидела белый пенящийся каскад, а внизу — шумящую воду в неглубоком бассейне, образовавшемся в месте падения потока, и на этой воде дрожали звезды, а по обе стороны потока, словно часовые на посту, стояли высокие темные сосны, спокойно отражаясь в воде и любуясь звездным сиянием. Теперь, когда мысли ее несколько успокоились, когда волновавшие и терзавшие ее страхи улеглись, Серафина с радостью прислушивалась к плеску водопада, низвергавшегося в дрожащий бассейн. Вся промокшая, она стала выбираться из воды, но, сознавая теперь свою слабость и полное истощение сил, она поняла, что пуститься снова бродить по темной чаще леса в таком состоянии грозило гибелью ее жизни или рассудку, тогда как здесь, вблизи потока, где звезды лили с высоты свой ласковый свет, где теперь из-за леса только что выплывал бледный месяц, здесь она могла спокойно и без тревоги ожидать рассвета.

Прогалина, образовавшаяся здесь, в темной чаще леса, где стройные сосны расступились, чтобы дать дорогу шумливому потоку, шла круто под гору, извиваясь далеко-далеко, между двух стен соснового леса. Прогалина эта была гораздо шире, чем было нужно для потока, и местами темный лес то выдвигался вперед, суживая в этом месте береговую полосу лугов, то отступал назад, давая место открытым полянкам и лужайкам, на которых мирно дремал лунный свет. На одной из таких полян Серафина остановилась и стала терпеливо дожидаться утра. Она медленно ходила по ней взад и вперед; взгляд ее невольно поднялся кверху на горы, откуда несся с такой быстротой веселый поток, перескакивая на своем пути с уступа на уступ и образуя целый ряд каскадов, а затем спокойно бежал дальше в своих зеленых берегах по ровной пологой полянке, широко разливаясь между тростником и как бы отдыхая в этом затишье; он безмолвно глядел на далекое небо, неустанно любуясь его красотой, которую так заманчиво отражали в себе его тихие, спокойные в этом месте воды. С вечера было прохладно, но ночь была мягкая и теплая, а из глубины леса веяло приятным теплом, словно от дыхания мирно спящего там великана; на траве тяжелыми алмазными каплями лежала роса, и бесчисленные белые маргаритки на лугу плотно свернули свои нежные лепестки и как будто дремали, сомкнув свои ясные золотые очи. Это была первая ночь, которую принцесса Серафина проводила под открытым небом; и теперь, когда страхи ее улеглись, она чувствовала себя растроганной до глубины души ласковым миротворным спокойствием этой тихой, ясной ночи. А там, высоко в небесах бесчисленная звездная рать кротко, ласково и любовно смотрела со своей недосягаемой высоты на бедную, странствующую, бездомную бродяжку-принцессу, и светлый ручей у ее ног не находил для нее иных слов, кроме слов нежного утешения.

И вдруг Серафина почувствовала чудесное перерождение всего, что она видела вокруг себя. То, что представлялось теперь ее глазам, было до того великолепно, что пожар Миттвальденского дворца по сравнению с этим был не более как вспышка игрушечного пистона. Даже самые сосны как будто иначе глядели теперь на нее, и трава, еще совсем молодая, казалось, начала робко улыбаться, и вся восходящая лестница потока с ее резвыми каскадами и падениями как будто вдруг повеселела, и от нее повеяло какой-то особенной отрадной свежестью. Все кругом приняло необычайно торжественный и нарядный вид. Это постепенное радостное перерождение во всем начало мало-помалу проникать и в нее, начало действовать благотворно и на душу, наполняя ее каким-то странным, никогда еще не испытанным ею трепетом. Серафина посмотрела вокруг, и на нее как будто глянула, как будто заглянула ей в глаза вся природа, таинственная, многозначительно приложившая палец к устам. Серафина взглянула на небо — там уже почти не было звезд, а те, что еще виднелись кое-где, заметно бледнели, догорали и гасли, словно таяли в прозрачном голубом эфире. Самое небо стало теперь не то, каким оно было раньше: цвет его был теперь какой-то удивительный; прежний густо-синий цвет как будто расплылся, смягчился и посветлел, точно его сменил светлый лучистый туман или дымка, которой нет названия и которую никогда больше видеть нельзя, кроме как только в момент нарождающегося утра, как предвестник близкого рассвета.

— О, — воскликнула Серафина, и радость перехватила ей дыхание, — о, ведь это рассвет!

Мгновение — и она, подобрав юбки, перебралась через поток и побежала вперед, вниз по прогалине, где еще царил предрассветный сумрак и туман. А в это время в соседних кустах и в лесу трещали и звенели щебечущие голоса бесчисленных птиц, звучавшие лучше всякой музыки: сладко проспав всю ночь в своем крошечном, напоминающем блюдечко гнездышке, приютившемся где-нибудь в разветвлении двух толстых сучков, проспав, плотно прижавшись друг к другу, точно двое влюбленных, эти счастливые пташки просыпались теперь, быстроглазые и веселые, чуткие и восторженные певцы; они просыпались и радостно приветствовали нарождающийся день. И сердце принцессы дрожало и рвалось к ним, полное любви и умиления, а они со своих маленьких и высоких веточек срывались из-под самого лесного купола, как камень летели и, можно сказать, почти падали к ее ногам на зеленый мох и траву, чуть не задевая ее своими крылышками, в то время как она, эта принцесса в лохмотьях, мелькала между деревьев, мчась вперед.

Вскоре она добралась до вершины лесистого холма и теперь могла видеть далеко перед собой и следить за безмолвным, победным шествием дня. Там, далеко на востоке, разливался бледный свет, который затем заметно белел, повсюду мрак точно дрогнул и спешил уступить место свету, звезды все уж погасли, словно уличные фонари в городе с наступлением дня. Белый свет стал переходить в сияющий серебряный, а серебряный, как будто раскаляясь, постепенно становился золотым, а золото разгоралось и становилось огнем, ярким пылающим огнем, а затем повсюду разливался румяный, розовый отблеск зари. Наконец проснувшийся день дохнул живительной прохладой на всю природу, и на многие мили в округе темный лес тоже глубоко вздохнул, и по нему пробежала как бы легкая дрожь. Еще момент и солнце вдруг разом выкатилось из-за горизонта, точно выплыло на поверхность, и первая стрела лучезарного светила ударила прямо в лицо пораженной и очарованной принцессе, которая при этом вдруг почувствовала нечто похожее на робость, смешанную с восторгом. Повсюду тени выползали из своих тайников и ложились, расстилались по земле. День настал, яркий, блестящий, сияющий, и солнце там, на востоке, продолжало победное свое шествие, подымаясь медленно и величественно все выше и выше.

Серафина, однако, переутомилась; она чувствовала, что ослабевает, и опустилась на траву, прислонясь спиной к дереву; а веселый лес как будто смеялся над ней, над ее ночными страхами. Теперь и эти ужасы, и радостная перемена близящегося рассвета были пережиты: но под палящим взором яркого дня она тревожно оглядывалась, боясь не призрачных ужасов ночи, а живых людей. И невольно тяжело вздыхала. На некотором расстоянии, среди низкорослого леса, она увидела подымающуюся к небу и тающую в воздухе тонкую струйку дыма, то появлявшуюся на золотисто-голубом фоне неба, то минутами исчезавшую. Там, наверное, были люди, собравшиеся вокруг очага. Руки человеческие сложили эти сучья, человеческое дыхание раздуло маленький огонек в яркое пламя и теперь это пламя весело озаряет лицо того, кто его вызвал к жизни. При этой мысли она почувствовала себя такой одинокой, озябшей, затерянной в этом необъятном Божием мире. И теперь поразившее и оживившее ее, как искры электрического тока, первые золотые лучи восходящего солнца, и неповторимая красота этих лесов начинали досаждать ей, раздражали, даже пугали ее. И кров, и уют дома, приятное уединение в комнате, равномерный, умеренно яркий огонь камина, удобная мебель, словом, все то, что красит и придает приятность жизни культурного человека, начинало тянуть ее к себе неудержимо. Теперь столб дыма, очевидно, под влиянием движения воздуха начал клониться в сторону наподобие крыла и, как бы приняв это изменение в направлении дымка за призыв или приглашение, Серафина снова вступила в лабиринт лесной чащи с намерением добраться до жилья.

Здесь, в лесу, еще было сумрачно и прохладно, как на рассвете; сюда еще не успели проникнуть горячие, обогревающие и освещающие все своим светом лучи солнца, и ее охватила голубоватая мгла и холодок ночной росы. Но тут и там верхушка высокой сосны уже светилась под яркими лучами золотившего ее солнца, а там, где прерывалась цепь холмов, яркие лучи солнца победно врывались в царство тени и мглы и длинной широкой полосой ложились между частыми стволами деревьев, словно прокладывая в лесу золотую дорогу. Серафина спешила по лесной тропинке, и хотя теперь дымка ей больше не было видно, но она придерживалась желаемого направления по солнцу. Вот еще и новые признаки подтвердили присутствие и близость человека; это были срубленные стволы, белые щепки, собранные в вязанки зеленые ветки и поленницы дров. Это придало ей мужества, и она смелее и бодрее пошла вперед. Наконец она вышла на расчищенное от леса место, откуда подымался дымок. У самого ручья, который весело перепрыгивал через небольшие пороги, стояла избушка, и на пороге, в самых дверях, виднелась фигура загорелого дровосека с грубыми жесткими чертами лица. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел на небо.

Серафина, не задумываясь, прямо направилась к нему, — прекрасное, но дикое и странное видение с блестящими глазами, в жалких лохмотьях когда-то драгоценного наряда, с парою бриллиантов в ушах, сверкавших, как капли росы на солнце. На ходу, от движения, одна из ее небольших грудей то показывалось, то скрывалась под тонким кружевом ее разорванного лифа. В такое время дня, да еще прямо из леса, где все молчало, не успев пробудиться от сна, это видение смутило дровосека, и он попятился от принцессы, как от какой-нибудь лесной волшебницы.

— Я озябла, — сказала Серафина, — и я устала. Дайте мне отдохнуть и обогреться у вашего очага.

Дровосек, видимо, смутился, но ничего не ответил и стоял, как столб, глядя исподлобья на свою необычную посетительницу.

— Я заплачу, — сказала Серафина и тотчас же раскаялась в этих словах, быть может, уловив в его взгляде искорку скрытого страха. Но как всегда ее мужество только возросло при этой первой неудаче. Не дожидаясь приглашения, она оттолкнула его в сторону и вошла в избу, а он последовал за нею в суеверном страхе и недоумении.

В избе или, вернее, в лачуге было неуютно и темно, но на большом камне, служившем очагом, весело трещали сучья, и красивое яркое пламя веселило взгляд. При виде огня Серафина как-то сразу успокоилась; она опустилась на земляной пол и присела на нем у самого очага, слегка вздрагивая и подставляя пламени свои руки и лицо. А дровосек стоял над ней все в таком же недоумении и не сводил с нее глаз; он не мог надивиться на лохмотья дорогого наряда, на обнаженные плечи и руки, на клочки тонкого кружева и сверкающие бриллианты в ушах своей странной гостьи и не находил слов.

— Дайте мне поесть, — сказала принцесса, — здесь, у огня.

Он молча повернулся и минуту спустя поставил перед ней глиняный кувшин с простым домашним кислым вином, краюху хлеба, кусок сыра и большую пригоршню сырых луковых головок. Хлеб был черствый и кислый, сыр походил на кожаную подошву, и даже лук, занимающий здесь место трюфелей, едва ли был кушаньем, достойным принцессы, особенно в сыром виде. Но тем не менее она поела всего, и если нельзя сказать, что с аппетитом, то во всяком случае с мужеством, а поев, она не побрезгала и содержимым глиняного кувшина. За всю свою жизнь она ни разу не пробовала грубой пищи и никогда еще не пила из кружки, из которой только что перед ней, в ее присутствии, пил другой человек. Но надо сказать правду, что мужественная и решительная женщина всегда скорее примиряется с переменой обстоятельств, чем даже самый мужественный мужчина. В продолжение всего этого времени дровосек ни на минуту не переставал исподтишка наблюдать за ней, и в глазах его отражались попеременно разные низкие мысли и суеверный страх, и алчность, и Серафина читала эти мысли на его лице и сознавала, что ей надо как можно скорее уходить отсюда.

Она встала и подала ему монету в один флорин.

— Достаточно вам этого? — спросила она.

И вдруг он заговорил; способность речи разом вернулась к нему.

— Я желаю получить больше этого, — сказал он.

— Очень жаль, но это все, что я имею, — ответила принцесса, — все, что я могу вам дать. — И с этими словами она спокойно вышла из лачуги, пройдя мимо него.

Но вместе с тем сердце ее дрогнуло, потому что она видела, как он протянул к ней руку, чтобы удержать ее, и при этом его блуждающий взгляд упал на топор. Протоптанная тропинка вела на запад от избы, и Серафина, не задумываясь, пошла по ней. Она не оглядывалась назад, но как только за поворотом тропинки она почувствовала, что скрылась, наконец, из глаз дровосека, она тотчас свернула с тропинки в целину и, скользя между стволами, как змейка, бросилась бежать что было мочи. Она бежала до тех пор, пока наконец не почувствовала себя в безопасности, тогда только она остановилась и перевела дух.

Тем временем солнце поднялось уже высоко, и его горячие лучи проникали повсюду, даже в самую чащу леса и пронизывали ее в тысяче местах, и заливали светом и теплом этот приют тени и прохлады, и горели алмазами в каплях росы на траве и во мху. Смола этих громадных деревьев наполняла воздух душистым ароматом; казалось, что не только каждый ствол, но и каждый сук, и каждая из этих бесчисленных зеленых игл выделяли из себя этот целебный аромат; пригретые жарким солнышком в это веселое ясное утро, они как будто курили фимиам Своему Творцу. Время от времени по лесу пробегал ветерок, и тогда эти душистые великаны начинали качаться, и тени и свет дрожали и мигали на траве, как проворные ласточки, и в лесу пробуждался вдруг шелест и шепот сотен и тысяч зеленых ветвей, пробуждался и затем снова смолкал надолго.

А Серафина все шла и шла, то в гору, то под гору, то по солнцу, то в тени, то высоко по голому хребту гор, среди камней и утесов, где грелись на солнце проворные юркие ящерицы, и пробирались под папоротниками ленивые змеи; то низом по ущельям и оврагам, поросшим густым лесом, куда не проникало солнце, и где старые стволы стояли, как колонны древних храмов. То она шла извилистой лесной тропой в лабиринте лесистой долины, то опять подымалась на вершину холма или горы, откуда ей открывался вид на дальние цепи гор, где она видела громадных птиц, парящих в воздухе, или там, вдали, приютившееся на пригорке селение, и она обходила кругом, чтобы миновать его. Спустившись снова вниз, она следила за течением речек, пенистых горных потоков, шумно бежавших по долине; видела, где они зарождались чуть заметными ручейками или били родничками из земли; видела, как местами целая семья таких ручейков сливалась в один общий поток, образуя в месте своего слияния маленькое озеро, в котором прилетали купаться воробьи; в другом месте такие же ручейки, падая со скалы хрустальными струйками, звенели и журчали по камням; и на все это Серафина смотрела, спеша все вперед и вперед, смотрела с жадным восхищением, с удивлением, и сердце ее замирало от радости. Все это было для нее так ново, так глубоко трогало и волновало ее, все так благоухало, так манило, так влекло и ее чувства, и ее воображение, и все это как будто утопало в голубой лазури сияющего небесного свода, раскинувшегося надо всем высоким светлым куполом.

Наконец, когда она почувствовала себя совсем усталой, она подошла к большому мелкому болотному озерку, среди которого виднелись большие камни, как островки, а по берегам росли тростники; все дно было устлано иглами сосен, тех сосен, что своими горбатыми узловатыми корнями образовывали мысы, вдающиеся в эту лужу, а сами гляделись в ее водяную поверхность, как в зеркало, отражавшее их красивый темно-зеленый наряд, их стройные силуэты и гордые вершины Серафина подползла к самой воде и с удивлением увидела в ней свой отражение; это был какой-то бледный, тощий призрак с большими блестящими и ясными глазами, призрак, на котором еще уцелели лоскутья придворного наряда. Но вот ветерок зарябил воду, и ее образ задрожал и заколыхался вместе с водой. Она видит свое лицо; то она видит его обезображенным морщинками, и это смешит ее; она улыбается, и вода отражает эту улыбку; Серафина видит ее, и теперь ее лицо кажется милым и добрым, каким она его никогда не видела раньше. Она долго сидит у воды, пригретая солнышком, и жалостно смотрит на свои маленькие исцарапанные и израненные руки и удивляется, видя их такими грязными. Теперь ей положительно не верится, что она могла пройти такое громадное расстояние, и что она столько времени шла в таком ужасном виде и до сих пор не подумала привести себя хоть немного в порядок. Серафина вздохнула и принялась приводить в порядок свой туалет с помощью большого лесного зеркала, так ласково улыбавшегося ей. Она начала с того, что обмыла всю грязь и следы крови от ссадин и царапин и брызги крови, попавшие на нее во время ее приключения в оружейной принца. Обмывшись, она сняла с себя все драгоценности и бережно завернула их в платок, в свой тоненький носовой платок; после того она привела в порядок, насколько это было возможно, те лохмотья, которые еще уцелели на ней от ее бывшего дорогого наряда, и поправила волосы. Когда она распустила их, то посмотрела на себя в таком виде и невольно улыбнулась. «Они пахнут, как лесные фиалки», — припомнила она, что когда-то ей сказал Отто, и при этом воспоминании она приблизила их к своему лицу, и потянула в себя воздух, словно желая убедиться в справедливости того, что говорил принц, и при этом она уныло покачала головой и усмехнулась про себя бледной, печальной улыбкой. Нет, она не только усмехнулась, но даже тихонько засмеялась, и вдруг на ее смех, точно эхо, ответил серебристый детский смех. Она подняла голову, обернулась и увидела двух малюток, с любопытством смотревших на нее. Это были маленькая девочка и мальчик, что, точно игрушечные, стояли, прижавшись друг к другу; стояли они с улыбающимися личиками на самом краю озера, под высокой развесистой сосной; совсем как в сказке. Серафина никогда не любила детей, но теперь эти малютки испугали ее до того, что у нее сердце забилось, как у пойманной птички.

— Кто вы такие? Откуда вы взялись? — крикнула она сердито.

Малыши вместо ответа прижались плотнее друг к другу и, как стояли обнявшись, так и стали обнявшись пятиться назад, не спуская с нее глаз. Теперь ей стало жалко, что она так без всякой причины напугала своим сердитым окриком этих бедных малюток, таких крошечных и таких безобидных и вместе с тем таких чутких и впечатлительных. Она невольно сравнила их с птичками и опять взглянула на них; они были, пожалуй, немного больше птичек, но много безобиднее и невиннее их; на их открытых детских личиках она ясно читала изумление и чувство страха и боязни, и ей стало жаль этих малышей; ей захотелось теперь приласкать их, и она поднялась на ноги, чтобы подойти к ним.

— Подите сюда, детки, — сказала она, — не бойтесь меня! — И она сделала шаг вперед по направлению к ним. Но, увы! При первом ее движении малютки повернулись и, ковыляя как молодые утята, бросились бежать от принцессы. Видя это, сердце молодой женщины защемило от боли; ей было всего только двадцать два, впрочем, нет, скоро двадцать три года, и ни одно живое существо не любило ее, ни одно, кроме Отто! Но и он может ли, даже он, простить ей когда-нибудь то, что она сделала? Слезы душили ее, но она напрягла все свои силы, чтобы подавить их. Только не плакать! Если она расплачется теперь здесь, в этом лесу, одна, это может окончиться для нее помешательством, — мелькнуло у нее в голове, и она поспешила отогнать от себя черные мысли, поспешила отбросить их от себя, как горящую бумагу, и, закрутив наскоро свои длинные и густые волосы тяжелым узлом на затылке, подгоняемая ужасным опасением, с сильно бьющимся сердцем она снова пустилась в путь, стараясь заглушить движением осаждавшие и пугавшие ее мысли.

Часов около десяти утра она какими-то судьбами вышла на большую проезжую дорогу, пролегавшую в этом месте по горе, между двух стен зеленого стройного леса. Дорога шла в гору, вся залитая солнцем; тут было так тепло, так приветливо и так хорошо, а Серафина чувствовала смертельную усталость и, долго не задумываясь над возможными последствиями, а скорее ободренная этим присутствием цивилизации, этим сооружением рук человеческих, она расположилась на траве, под тенью развесистого дерева, на самом краю дороги, и почти тотчас же заснула. В первую минуту она боролась со сном; ей казалось, что он должен перейти в глубокий обморок, но затем она невольно поддалась ему, и он ласково принял ее в свои успокаивающие объятия.

И вот эта бедная, измученная, истомленная и исстрадавшаяся молодая женщина хоть на время была укрыта и избавлена от всех мучительных тревог и волнений, горя и печалей, и бедная душа ее, наконец, вкусила покой, а молодое тело нашло желанный отдых здесь, на краю большой проезжей дороги. В роскошных лохмотьях, в золотистом уборе ее густых, рассыпавшихся по плечам волос, она лежала здесь, забыв про целый мир, а птицы со всех сторон слетались из лесу посмотреть на нее и носились над ней и, сзывая других птиц, совещались с ними на своем птичьем языке, обсуждая это странное, необычайное явление в их зеленом лесном царстве.

Между тем солнце продолжало свой дневной путь. Тень, ложившаяся на откос дороги от ног Серафины, заметно вытягивалась и подымалась все выше и выше, и собиралась уже совершенно исчезнуть, когда стук колес приближающегося экипажа взволновал птиц, и они принялись быстро сновать взад и вперед поперек дороги, извещая своих сородичей о новом событии. Дорога в этом месте круто поднималась в гору, а потому экипаж приближался чрезвычайно медленно, и прошло добрых десять минут, прежде чем из-за подъема показался пожилой господин, шедший степенной, старческой, хотя и довольно бодрой походкой, по обочине дороги, поросшей низкой, мягкой, зеленой травой. Он шел не торопясь, с видимым удовольствием оглядываясь по сторонам; время от времени он приостанавливался на минуту, доставал из кармана записную книжку и вписывал в нее несколько строк карандашом. Если бы поблизости оказался кто-нибудь, желающий понаблюдать за ним, то увидел бы, что этот пожилой господин бормочет что-то вполголоса про себя, точно стихотворец, подбирающий рифмы и созвучия. Шум колес экипажа все еще слышался довольно слабо; как видно, экипаж приближался очень медленно и был еще довольно далеко; путешественник намного опередил его, отдав вознице приказание следовать за ним шагом, чтобы дать отдохнуть лошадям. Сам же пожилой господин подходил все ближе и ближе к тому месту, где на краю дороги расположилась Серафина; думы его были далеко, и он больше смотрел на небо, на верхушки деревьев, чем на дорогу, шагая почти механически. Но вот он подошел совсем близко к принцессе, которая все еще крепко спала, и только теперь взгляд его случайно упал на спящую. Увидев ее, он невольно остановился, спрятал в кармане свою записную книжку и осторожно приблизился к ней. Неподалеку от того места, где она спала, лежал большой, старый жернов, на который наш путешественник присел и принялся спокойно разглядывать принцессу. Она лежала на боку, свернувшись, скорчившись, в полном изнеможении: голова ее покоилась на обнаженной руке; другая же рука была вытянута и лежала бессильно, упав на траву. Ее прекрасное молодое тело производило впечатление выкинутого или брошенного кем-нибудь по дороге ненужного предмета и казалось безжизненным. Даже дыхание не волновало ее груди и беззвучно вылетало из ее уст. Все говорило о смертельной усталости, о полном изнеможении этого бедного молодого тела. Глядя на нее, путешественник грустно усмехнулся. И, словно перед ним лежала мраморная фигура, он принялся оценивать ее красоту и недостатки: в этой бессознательной, непринужденной позе красота ее форм поразила его; легкий румянец разгоревшегося во сне лица шел к ней, как красивый убор из ярких цветов.

— Клянусь честью, — подумал он, — я никогда не предполагал, что она может быть так красива! И какая досада, что я обязался ни единым словом не упоминать о ней!

При этом он слегка коснулся спящей кончиком своей палки. От этого прикосновения Серафина проснулась и, слегка вскрикнув, села и блуждающим взглядом уставилась в неподвижно сидевшего на камне путешественника.

— Надеюсь, ваше высочество изволили хорошо почивать? — спросил он, дружелюбно кивая головой. Но она издала ответ только какие-то несвязные звуки.

— Успокойтесь, придите в себя, — сказал пожилой господин, подавая ей благой пример своим поведением. — Мой экипаж здесь близко, и если вы пожелаете, то на мою долю, вероятно, выпадет, как я надеюсь, странная честь увезти владетельную принцессу.

— Сэр Джон! — промолвила она, наконец узнав своего собеседника.

— К услугам вашего высочества! — отозвался он.

Она разом вскочила на ноги и как будто вдруг встрепенулась и ожила.

— О! — воскликнула она. — Вы из Миттвальдена?

— Да, я выехал оттуда сегодня утром, — ответил сэр Джон, — и если есть на свете человек, который менее всего захочет туда вернуться, кроме, конечно, вашего высочества, то это я, — добавил англичанин.

— А барон? — начала было она и замолчала, не договорив.

— Madame, — сказал, улыбаясь своею несколько саркастической улыбкой, сэр Джон, — ваше намерение было прекрасно, и я могу сказать, вы настоящая Юдифь, но по прошествии всего этого времени вы, вероятно, все-таки будете рады услышать, что он жив, и что ему даже не грозит никакая серьезная опасность. Я справлялся о его здоровье сегодня поутру, перед моим отъездом, и узнал, что ему довольно хорошо, но что он очень сильно страдает. Я слышал его стоны в третьей комнате.

— А принц? — спросила она. — Слышно о нем что-нибудь в городе?

— Говорят, — ответил ей на это сэр Джон все с той же приятной медлительностью, — что об этом вашему высочеству всего лучше должно быть известно: ни в городе, ни во дворце его никто не видел.

— Да, — сказала принцесса, — но, сэр Джон, вы сейчас были так великодушны, что упомянули о вашем экипаже и предлагали мне воспользоваться им, так будьте же столь добры, умоляю вас, отвезти меня в Фельзенбург. У меня там есть очень важное, очень спешное дело.

— Я ни в чем не могу отказать вам, ваше высочество, — отозвался сэр Джон весьма серьезно и сдержанно. — Все, что в моей власти, и все, что я могу сделать для вас, я сделаю с величайшей готовностью и с полным удовольствием. Как только мой экипаж подъедет сюда, он будет в полном вашем распоряжении и отвезет вас, куда вы только прикажете. Но, — вдруг добавил он, снова переходя к своему обычному слегка насмешливому тону, — я замечаю, что вы ничего не спросили меня о дворце.

— Меня он не интересует, — сказала она, — мне безразлично, какая участь постигнет его. Если я не ошибаюсь, мне казалось, что я видела его в огне нынче ночью.

— Удивительно! Невероятно! — воскликнул баронет. — Возможно ли, чтобы мысль о гибели сорока новых туалетов оставляла вас совершенно спокойной и равнодушной? Если так, то я положительно преклоняюсь перед вашим геройством и мужеством. И государство, вероятно, тоже преклоняется перед ним. Когда я уезжал, новое правительство уж заседало в городской ратуше, — новое правительство, в числе которого вы нашли бы два знакомых вам лица, а именно: Сабра, который, если не ошибаюсь, воспитался на службе вашего высочества, насколько помню, в должности выездного лакея, не правда ли? И затем наш старый приятель, бывший канцлер фон Грейзенгезанг, состоящий теперь, как и подобает, на низшей ступени общественного положения, так как при такого рода государственных переворотах первые всегда становятся последними, а последние первыми.

— Сэр Джон, — сказала Серафина, по-видимому, вполне просто и искренно, — я уверена, что вы действуете из самых лучших побуждений, но, право, все это меня теперь нисколько не интересует.

Баронет до того был сбит с толку и выбит из колеи этими ее словами, что он искренно обрадовался, завидев наконец свой экипаж, и крикнул кучеру подъехать. При этом, желая придать себе хоть сколько-нибудь развязный вид, предложил принцессе, главным образом для того, чтобы сказать что-нибудь, — пойти навстречу экипажу. Она выразила свое согласие, и они пошли. Когда экипаж остановился, он предупредительно подсадил Серафину со всей присущей придворному человеку любезностью, затем сам поместился рядом с ней и принялся из разных сумочек и кармашков кареты, чрезвычайно хорошо приспособленной для дальних путешествий, доставать фрукты, паштеты с трюфелями, белый хлеб, дорожный стаканчик и хорошее старое вино. Всем этим он принялся потчевать Серафину с внимательной заботливостью отца, уговаривая ее отведать того и другого, увещевая ее всеми мерами подкрепить свои силы, и за все это время, как бы сдерживаемый законами гостеприимства, он не позволил себе ни единой, даже самой легкой насмешки. Действительно, его доброжелательство к ней казалось настолько искренним и непритворным, что Серафина была глубоко тронута им и сердечно благодарна сэру Джону.

— Сэр Джон, — сказала она наконец, — я знаю, что в душе вы ненавидите и презираете меня: почему же вы так добры ко мне?

— Ах, сударыня, — отозвался он, не пытаясь протестовать против возведенного на него обвинения, — это объясняется, может быть, тем, что я имею честь быть другом вашего уважаемого супруга и большим его почитателем.

— Вы! — воскликнула она с непритворным удивлением. — А мне говорили, что вы писали самые возмутительные вещи о нас обоих.

— Да, это совершенно верно, и именно на этой почве, как это ни странно, родилась и выросла наша дружба, — сказал сэр Джон. Я написал особенно много жестокого, или, если вы предпочитаете это выражение, «возмутительного» о вашей прекрасной особе, и ваш супруг, несмотря на это, вернул мне свободу, снабдил меня пропуском, распорядился предоставить мне свой экипаж, который приказал тотчас же заложить и подать к фазаньему домику, и затем с чисто юношеским порывом и благородством побуждения вызвал меня драться с ним. Зная его супружескую жизнь и ваше к нему отношение, признаюсь, я счел этот его поступок в высшей степени благородным и прекрасным. При этом я не могу забыть простоты, искренности и сдержанной горячности этого порыва и тех скорбных нот, которые звучали в его голосе когда он, желая убедить меня драться с ним, сказал: «Вы не бойтесь, в случае, если бы я был убит, никто не хватится меня, ведь я здесь никому не нужен». Как видно, вы впоследствии подумали то же самое. Но, простите, я уклонился, — когда я стал доказывать ему, что не могу с ним драться, то он воскликнул: «Даже и в том случае, если я ударю вас?» — и это вышло у него так горячо, так искренно и так забавно! Я очень сожалею, что не могу занести этой сцены в мою книгу, но я скажу вам, что принц Отто положительно покорил меня; я почувствовал к нему величайшее уважение, и в угоду ему, тут же на его глазах уничтожил все, что мною было написано нелестного, или, как вы говорите, «возмутительного» о вас. И это одна из тех многочисленных услуг, которыми вы обязаны вашему мужу.

Серафина сидела молча, забившись в угол кареты, и когда сэр Джон кончил, она продолжала молчать еще некоторое время. Она легко мирилась с ложным и невыгодным для нее мнением тех лиц, кого она презирала, или кем она пренебрегала; она не обладала присущей Отто потребностью похвал и одобрений своих поступков: она шла прямо и неуклонно своим путем, высоко подняв голову, невзирая на клевету и порицания. Но сэру Джону, после того, что он сказал, и как другу мужа, она была готова дать ответ.

— Что вы думаете обо мне, сэр Джон? — вдруг спросила она.

— Я уже сказал вам, — ответил он уклончиво, — я думаю, что вам следует выпить еще один стаканчик моего доброго вина.

— Полноте, — сказала она, — это непохоже на вас: вы никогда, кажется, не боялись говорить людям в глаза правду. Вы только что сказали, что цените и уважаете моего мужа, так ради него, прошу вас, будьте правдивы и откровенны со мной.

— Я восторгаюсь вашей смелостью и вашим мужеством, madame, — сказал баронет, — а в остальном, как вы сами угадали и даже высказали, наши натуры не симпатизируют друг другу.

— Вы упомянули, кажется, о скандале, о нелестных отзывах обо мне; скажите, этот скандал и эти отзывы были очень возмутительны?

— В весьма достаточной мере! — отозвался сэр Джон.

— И вы им верили? — снова спросила она.

— О, madame, — уклончиво промолвил сэр Джон, — зачем такой вопрос?

— Благодарю вас за ответ! — воскликнула Серафина. — Ну, а теперь послушайте меня, я скажу вам, и готова поручиться за это своею честью, готова поклясться спасением моей души, что, вопреки всем слухам, вопреки всем очевидностям на свете, я была всегда самая верная жена своему мужу!

— Мы, вероятно, не сойдемся с вами в определении, — заметил сэр Джон.

— О, — воскликнула принцесса, — я сознаюсь, что я относилась к нему возмутительно, я это знаю, но я говорю не об этом! И так как вы утверждаете, что восхищаетесь моим мужем, что считаете себя его другом, то я настаиваю на том, чтобы вы поняли меня! Я хочу сказать, что могу смело смотреть в лицо моему мужу, не краснея.

— Весьма возможно, madame, — сказал сэр Джон, — да я и не осмеливался думать иначе.

— Вы не желаете мне верить! — воскликнула она, ярко вспыхнув. — Вы считаете меня преступной женой? Вы думаете, что он был моим любовником?

— Madame, — возразил баронет, — когда я на глазах вашего мужа изорвал все, что я написал о вас и о ваших семейных делах, я обещал вашему уважаемому супругу впредь не заниматься и не интересоваться более вашими супружескими отношениями, и в последний раз позволю себя уверить вас, что я отнюдь не желаю быть вашим судьей.

— Но вы не желаете также и оправдать меня! О, я это прекрасно вижу, — воскликнула Серафина. — Но он оправдает меня, я в том уверена! Он лучше меня знает!

Сэр Джон невольно улыбнулся.

— Вы улыбаетесь при виде моего отчаяния? — спросила принцесса.

— Нет, при виде вашего женского хладнокровия и вашей уверенности, — сказал сэр Джон. — Едва ли бы мужчина нашел в себе достаточно смелости для такого восклицания при данных условиях, тогда как у вас оно вышло, я хочу сказать, оно вырвалось, совершенно естественно и непосредственно, и я ничуть не сомневаюсь, что это сущая правда. Но заметьте, madame, раз вы уж делаете мне честь говорить со мной серьезно о таких вещах, — я не чувствую никакого сострадания к тому, что вы называете вашим отчаянием. Вы все время были в высшей степени эгоистичны, можно сказать, прямо-таки возмутительно эгоистичны, и теперь вы пожинаете плоды этого эгоизма. Если бы вы хоть всего один только раз подумали о своем муже, вместо того, чтобы думать исключительно только о себе, вы бы не были теперь так совершенно одиноки, такой несчастной беглянкой на большой дороге, с руками, замаранными человеческой кровью, и вам не пришлось бы выслушивать от старого брюзги англичанина такой правды, которая горче всякой клеветы и всяких пересуд.

— Благодарю вас, — сказала она, вся дрожа, — все это истинная правда; не потрудитесь ли вы приказать остановить экипаж.

— Нет, — решительно возразил сэр Джон, — не раньше, чем вы совершенно успокоитесь и овладеете собой.

За этим последовало довольно продолжительное молчание. Экипаж тем временем продолжал катиться то лесом, то между голых скал.

— Ну, а теперь, надеюсь, вы согласитесь, что я в достаточной мере успокоилась, — сказала, наконец, Серафина с легким оттенком горечи в голосе. — Прошу вас, как джентльмена, приказать остановить лошадей и позволить мне выйти.

— Мне кажется, что вы поступаете неразумно, — заметил сэр Джон. — Прошу вас продолжать пользоваться моим экипажем.

— Сэр Джон, — возразила принцесса, — если бы смерть сидела вот на этом камне и подстерегала меня, клянусь вам, я предпочла бы пойти ей навстречу. Я не осуждаю вас, напротив того, я благодарю вас, потому что теперь я вижу, какою я представляюсь другим, и в каком свете меня видят люди; до сих пор я об этом мало думала и, вероятно, заблуждалась под влиянием льстивых людей, но мне трудно дышать, сидя рядом с человеком, который может думать обо мне так дурно. Нет, о нет, это свыше моих сил! — крикнула она и разом смолкла.

Сэр Джон дернул шнур, надетый петлей на руку кучера, и когда тот остановил лошадей, он вышел и предложил руку принцессе, чтобы помочь ей выйти. Но она не приняла его руки, а легко и проворно соскочила на землю без посторонней помощи.

Дорога, которая долгое время шла низом, извиваясь в долине, теперь достигла высшей точки гребней гор, по которым она шла дальше, извиваясь, как змея, переползая с одного гребня на другой, по обрывистому скалистому кряжу, служившему северной границей Грюневальда. То место, где они остановились, находилось на возвышенном месте кряжа, на большой скалистой вершине, где торчало несколько старых косматых сосен, изведавших немало горя от ветров и непогоды. Там вдали голубая долина Герольштейна раскинулась на громадном протяжении и сливалась там, на краю горизонта, с небесной лазурью; а впереди, прямо перед сэром Джоном и Серафиной тянулась и развертывалась дорога; рядом смелых зигзагов она шла вверх, туда, где виднелась на высокой скале старая темная башня, заслонявшая собою пейзаж.

— Вон там, — сказал баронет, указывая на башню, — ваша тюрьма, Фельзенбург. Желаю вам приятно пути, и весьма сожалею, что не могу ничем больше служить вам.

Он почтительно поклонился, сел в экипаж и уехал.

Серафина осталась одна на краю дороги; она смотрела вперед, не видя ничего перед собою. О сэре Джоне она уже успела окончательно забыть; она теперь ненавидела его, и этого с нее было достаточно, чтобы совершенно забыть о его существовании. Все, что она презирала или ненавидела, мгновенно превращалось для нее в минимальнейшую величину, совершенно изглаживалось из ее мыслей и переставало существовать для нее. Но у нее была теперь иная забота: ее последнее свидание с Отто, которого она до сих пор не могла еще ему простить, теперь представлялось ей в совсем ином свете. Ведь он пришел к ней тогда, еще весь дрожа от только что пережитого оскорбления, не успев еще отдышаться после тяжелой борьбы, в которой он геройски отстаивал ее честь.

Теперь, когда она знала все это, их разговор, все его слова получали совсем новый смысл и значение. Да, несомненно, он любил ее, он защищал ее и готов был защищать ее честь ценою своей жизни! Значит, это было смелое, благородное чувство, а не слабоволие, не легкая блажь избалованного ребенка. А она сама, разве она не была способна любить? Оно во всяком случае могло казаться так, и при этом у нее в горле стояли слезы; она глотала эти слезы и чувствовала неудержимое влечение, непреодолимое желание увидеть Отто, объяснить ему все, на коленях просить его простить ей ее горькую ошибку и ее вину перед ним; она хотела умолять его о жалости, и если все другое было теперь уже безвозвратно потеряно для нее, если она не могла больше надеяться загладить прошлое, то по крайней мере она хотела во что бы то ни стало вернуть ему свободу, которой лишила его.

И она быстро пошла вперед по большой дороге, и по мере того, как эта дорога извивалась то в ту, то в другую сторону вокруг скалистых утесов, то спускалась под откос в ущелье, то снова взбиралась на самые вершины каменистого кряжа, Серафина минутами то видела перед собой темную башню, то теряла ее из вида, а затем башня опять как будто грозно вырастала перед ней, возвышалась высоко на крутой одинокой скале, как мрачный великан, окутанный прозрачным горным воздухом в румяном отблеске золотившего его солнца.

II. Рассуждения о христианской добродетели

Когда Отто сел в свою передвижную тюрьму, т. е. в карету, которая должна была отвезти его в Фельзенбург, он уже нашел в ней другого пассажира, плотно прижавшегося в уголок переднего сиденья. Но так как этот пассажир низко опустил голову, а яркие каретные фонари светили вперед, но не освещали самой кареты, то принц мог только различить, что этот неожиданный спутник был мужчина. Вслед за пленным принцем вошел в карету и полковник Гордон и захлопнул за собой дверцу; в тот же момент четверка коней разом подхватила экипаж и быстрой рысью понеслась вперед по дороге.

— Господа, — сказал полковник после непродолжительного молчания, — если уж нам суждено путешествовать в строжайшем молчании, то почему бы нам не чувствовать себя здесь, в этой карете, как дома, и не позволить себе кое-какое удовольствие. Я, конечно, являюсь в данный момент в гнусной роли тюремщика, но тем не менее я человек со вкусом, не без образования, большой любитель и ценитель хороших книг и серьезных поучительных бесед; но, к несчастью, я обречен на всю жизнь проводить свои дни в казармах или в караульном помещении. Господа, сегодня для меня представляется счастливый случай; не лишайте же меня возможности воспользоваться им! Сейчас здесь со мной весь цвет двора, кроме очаровательных дам. Здесь со мной большой ученый и автор ценных трудов, в лице доктора.

— Готтхольд! — воскликнул принц.

— По-видимому, так, — отозвался доктор с горечью, — приходится нам отправляться вместе, ваше высочество. Как видно, вы на это не рассчитывали?

— На что ты намекаешь? — воскликнул Отто. — Неужели ты думаешь, что я отдал приказ тебя арестовать?

— Мне кажется, что этот намек разгадать не трудно, — заметил Готтхольд.

— Полковник Гордон! — сказал принц. — Окажите мне услугу и разъясните это недоразумение между доктором фон Гогенштоквицем и мною.

— Господа, — сказал полковник, — оба вы были арестованы мною на основании одного и того же указа: именного и собственноручного указа принцессы Амалии-Серафины, законной правительницы Грюневальда, за ее печатью и подписью, скрепленной подписью первого министра барона фон Гондремарка, и помеченного числом вчерашнего дня. Заметьте, что я выдаю вам, господа, служебную тайну, на что я, в сущности, не имею права, — добавил он.

— Отто, прошу тебя простить мне мое недостойное подозрение! — воскликнул доктор.

— Извини меня, Готтхольд, — но я не вполне уверен в том, что смогу исполнить твою просьбу, — промолвил принц слегка дрогнувшим голосом.

— Ваше высочество, я в том глубоко убежден, слишком великодушны, чтобы колебаться в данном случае! — сказал полковник Гордон. — Но позвольте, мы сейчас поговорим о способах примирения и, с вашего разрешения, господа, я предложу вам сейчас вернейший из всех способов.

С этими словами полковник зажег яркий фонарь, который он прикрепил к одной из стенок кареты, а из-под переднего сиденья вытащил довольно большую корзину, из которой торчали длинные горлышки бутылок. «Tu spem redneis», — а как дальше, доктор? — весело спросил он, — вам это, вероятно, должно быть, известно! Я здесь в некотором смысле хозяин, а вы мои гости, и я уверен, что и его высочество, и господин доктор слишком хорошо сознаете всю затруднительность моего положения, чтобы отказать мне в этой чести, о которой я прошу вас, в чести распить вместе со мной стаканчик, другой доброго вина!

Говоря это, он наполнил стаканы, также оказавшиеся в корзине, вином, и, подняв свой, громко возгласил:

— Господа, я пью за принца!

— Полковник, — отозвался Отто, — мы должны считать себя счастливыми, что имеем такого веселого и приятного хозяина, так радушно угощающего своих гостей, а потому я пью за полковника Гордона!

Все трое стали пить, добродушно похваливая вино и хозяина, перекидываясь веселыми шутками и замечаниями, и в то время, как они пили, карета, описав полукруг поворота, выехала на большую дорогу и понеслась еще быстрее и ровнее прежнего.

В карете было светло и уютно; выпитое вино разрумянило щеки доктора Готтхольда. Смутные очертания деревьев мелькали и заглядывали в окна кареты; клочки темного звездного неба, то большие во все окно, то узкие в просвете между верхушками леса, быстро проносились мимо окон; в одно из них, опущенное, врывался живительный лесной воздух, с ночной свежестью и запахом ночных фиалок; а шум катящихся колес и стук конских копыт эскорта звучали как-то бодряще, даже весело в ушах путешественников, находившихся в карете. Тост следовал за тостом, и стакан за стаканом выпивался, и мало-помалу собутыльниками начали овладевать те таинственные чары, под влиянием которых продолжительные минуты тихой задумчивости прерывались звуком спокойного, доверчивого смеха.

— Отто, — сказал наконец доктор после одной из таких пауз, — я не прошу тебя простить меня; я хорошо понимаю и сознаю, что, если бы я был на твоем месте, я тоже не мог бы тебя простить.

— Постой, — сказал Отто, — ведь это, собственно говоря, общепринятая фраза, которую все мы охотно употребляем; но я могу, и я уже давно простил тебя; только твои слова и твое подозрение саднят мою душу, и не твои одни, — добавил он. — Бесполезно было бы, имея в виду то поручение, которое теперь возложено на вас, полковник Гордон, скрывать от вас мой семейный разлад. Он, к несчастью, достиг теперь таких пределов, которые сделали его всеобщим достоянием; достоянием толпы, достоянием целого народа. Ну, так вот, скажите мне, господа, как вы думаете, могу ли я простить мою жену? Да, могу, и, конечно, прощаю; но в каком смысле? Понятно, что у меня нет мысли отомстить ей, я не мог бы унизиться до этого, но также верно и то, что я не могу думать о ней иначе, как о человеке, изменившемся до неузнаваемости в моих глазах.

— Позвольте, — возразил полковник, — я надеюсь, что все мы здесь добрые христиане, и что я теперь обращаюсь к христианам. Ведь все мы в душе сознаем, как я полагаю, что каждый из нас грешен.

— Я отрицаю сознательность, — заявил доктор Готтхольд. — Согретый благородным напитком, я безусловно отвергаю ваш тезис.

— Как, сударь? Неужели вы никогда не совершили ничего дурного? Никогда не сознавали в душе, что это дурное, содеянное вами, было дурно? Но ведь я только что слышал, как вы просили прощения, и не у Господа Бога, а у такого же смертного и грешного брата вашего, у такого же человека, как вы! — воскликнул полковник Гордон.

— Признаюсь, вы меня поймали, — добродушно согласился доктор, — вы весьма опытны в аргументации, как я вижу, полковник, и это очень меня радует.

— Ей Богу, доктор, я весьма польщен, слыша от вас подобный отзыв, — сказал полковник. — Когда-то я получил хороший фундамент образования и знаний в бытность мою в Абердине, но все это было очень давно и давно быльем поросло, потому что жизнь моя сложилась совсем иначе, чем я предполагал. Что же касается вопроса о прощении, то мне кажется, доктор, что оно истекает главным образом из свободных взглядов (столь опасных вообще), а также от правильной жизни, тогда как крепкая вера и дурная нравственность являются корнем мудрости. Вы, господа, оба слишком хорошие люди для того, чтобы быть всепрощающими.

— Это, пожалуй, несколько форсированный парадокс, — заметил Готтхольд.

— Извините меня, полковник, — сказал в свою очередь Отто, — я с величайшей готовностью допускаю, что вы не имели никакого намерения обидеть меня, но, право, ваши слова бичуют, как злая сатира. Как вы полагаете, уместно ли теперь называть меня хорошим человеком и приятно ли мне слышать применение этого определения к моей личности, теперь, в то самое время, когда я расплачиваюсь, так сказать, и подобно вам, охотно признаю эту расплату справедливой и заслуженной, расплачиваюсь за мой продолжительный ряд проступков и заблуждений?..

— О, простите меня великодушно, ваше высочество! — воскликнул полковник. — Вы без сомнения иначе понимаете мое определение «хорошего человека» и это объясняется тем, что вы в своей жизни никогда не были изгнаны из среды порядочных людей; вы никогда не переживали крупного, потрясающего перелома в своей жизни, а я его пережил! Я был разжалован за крупную неисправность, за нарушение военного долга. Я скажу вам всю истинную правду, ваше высочество, я был горчайшим пьяницей, и это сделалось главной причиной обрушившихся на меня несчастий. Я пил запоем; теперь этого со мной никогда не бывает. Но, видите ли, человек, познавший на горьком опыте преступность своей жизни и свои пороки, как познал это я, пришедший к тому, что стал смотреть на себя, как на слепой волчок, крутящийся в тесном пространстве и поминутно натыкающийся на самые разнородные явления жизни, отбрасываемый из стороны в сторону, поневоле научается несколько иначе смотреть на право прощения. Я посмею только тогда заговорить о праве не простить другому какую ни на есть вину его, когда я сумею простить самому себе, — не раньше; а до этого, думается мне, еще очень далеко! Мой покойный отец, досточтимый Александр Гордон, занимавший довольно высокий пост в церковной иерархии, был хороший человек и жестоко клял и упрекал других, ну а я-то, что называется, дурной человек, и потому являюсь естественною противоположностью моего отца и в остальном. Человек, который не может простить другому что бы то ни было на свете, еще новичок в жизни, — добавил Гордон с глубоким вздохом и замолчал.

— А между тем, я слышал, полковник, что вы не раз дрались на дуэли, — заметил Готтхольд.

— О, это другое дело, доктор, — отозвался вояка. — Это ничто иное как профессиональный этикет… И мне кажется, что в этом нет даже антихристианского чувства.

Вскоре после этих слов полковник Гордон заснул крепким спокойным сном, а его спутники переглянулись и улыбнулись.

— Странная личность, — заметил Готтхольд.

— И еще более странный страж и тюремщик, — сказал принц; — но то, что он сказал, правда!

— Если правильно посмотреть на вещи, — принялся рассуждать про себя вполголоса доктор, — то это мы себя простить не можем, когда отказываем в прощении нашим ближним. Потому что в каждой обиде или ссоре замешана частица нашей собственной виновности, — докончил Готтхольд.

— Но скажи, разве нет таких обид, которые делают прощение недопустимым, потому что оно унижает или позорит прощающего? — спросил Отто. — Разве нет обязательств, налагаемых на нас чувством самоуважения?

— А ты скажи мне по совести, Отто, уважает ли себя в самом деле хоть один человек? — спросил в свою очередь доктор, отвечая вопросом на вопрос. Конечно, этому бедному отбросу, этому авантюристу мы с тобой можем казаться уважаемыми людьми, но нам самим, если мы отнесемся к себе хоть немного серьезно и строго, чем мы покажемся самим себе, как не картонною декорацией извне и сочетанием всевозможных слабостей внутри!

— Я, да! — отозвался Отто. — Я о себе не говорю, но ты, Готтхольд, ты такой бесконечно трудолюбивый работник, ты с твоим живым и проницательным умом, ты, автор стольких книг, ты, трудящийся на пользу человечества, отказывающий себе в удовольствиях и развлечениях, отвращающий свое лицо от всех искушений, — ты не можешь сказать этого о себе! — Ты не поверишь, Готтхольд, как я тебе завидую!

— Завидуешь? Не стоит, Отто! Я скажу тебе всего только одно слово о себе, но сказать это слово горько и трудно: — Я тайный пьяница! Да, я пью слишком много, гораздо больше, чем бы следовало. И эта роковая привычка лишила даже самые те книги, за которые ты меня восхваляешь и превозносишь, тех достоинств, какие они могли бы иметь, если бы я был человек воздержанный. Эта привычка испортила мой характер; и когда я говорил с тобой в тот раз, кто может сказать, сколько пыла и горячности следовало приписать требованиям добродетели, и сколько лихорадочному возбуждению от выпитого вчера на ночь вина? Да, как сказал вот этот мой сотоварищ по пьянству (а я еще так тщеславно его опровергал), все мы жалкие грешники, брошенные сюда, в этот мир, на короткий миг, знающие, где добро, и что добро и зло, и избирающие добровольно зло, и стоящие нагие и пристыженные перед своим Творцом и Господом.

— Так ли это? — усомнился Отто. — В таком случае, что же мы такое? Неужели и лучшие из людей…

— По-моему, лучших среди людей вообще нет! — перебил принца Готтхольд. — Я не лучше тебя и, вероятно, не хуже тебя, и так же не лучше и не хуже вон того спящего бедняги. — До сих пор я был просто мистификатор, ну а теперь ты меня знаешь, каков я на самом деле, вот и все!

— И тем не менее, это не изменяет моей любви к тебе, это не мешает мне любить тебя по-прежнему, — мягко сказал принц. Как видно, наши дурные поступки, наши ошибки и заблуждения не изменяют нас. Наполни свой стакан Готтхольд, и давай выпьем с тобой от всей души за все, что есть хорошего и доброго в этом злом и страшном мире! Выпьем за нашу старую дружбу и привязанность, а затем, прости причиненные тебе ею столь незаслуженно обиды, и выпей за мной за мою бедную жену, за Серафину, к которой я так дурно относился, которая так дурно относилась ко мне и которую я оставил, как я теперь начинаю опасаться, в большой и серьезной опасности. Что из того, что мы все скверны, если несмотря на это, другие подобные нам еще могут любить нас, и мы сами тоже можем любить их, несмотря на все их недостатки, пороки и вины!

— Ах, да! — воскликнул доктор. — Это ты прекрасно сказал! Это лучший ответ пессимисту и это неизменное чудо в жизни человечества, которым оно живо по сие время. Итак, ты еще любишь меня, Отто, еще можешь простить свою жену? А если так, то мы можем заставить молчать нашу совесть, мы можем крикнуть ей: «Молчи, пес!», как бы мы крикнули дурно воспитанной Жучке, лающей на тень.

После этого они оба замолчали. Доктор некоторое время постукивал пальцами по своему пустому стакану, а принц откинулся в угол кареты и закрыл глаза, но не спал. Между тем экипаж выехал из долины на открытые вершины скалистого горного кряжа, служившего естественной границей Грюневальда. Отсюда открывался на все стороны обширный вид; вправо — на зеленые леса Грюневальда, а влево от дороги — на плодородную равнину Герольштейна. Далеко внизу белел серебристой струей водопад, как будто улыбавшийся звездам, среди зеленой опушки леса спускавшегося по скату горы, а там внизу, еще ниже водопада, царила над равниной ночь. По другую сторону фонари кареты освещали крутой обрыв и низкорослые карликовые сосны, росшие на каменистой почве, на мгновение сверкали, залитые звездным светом, всеми своими иглами, и затем исчезали вместе с дорожной колеей. Колеса и копыта лошадей громко стучали теперь по гранитной дороге, которая поминутно круто извивалась, так что Отто по временам на поворотах мог видеть сопровождавший его экипаж эскорт, скакавший на той стороне ущелья в стройном порядке, как на плац-параде, под покровом темной ночи, над обрывами и ущельями, точно кавалькада ночных призраков. А вот и Фельзенбург показался вдали, на высоком выступе скалы, и своей темной массой заслонял часть звездного неба.

— Посмотри, Готтхольд, — сказал Отто, — вот наше место назначения.

При этих словах принца Готтхольд пробудился как от транса, хотя он и не спал.

— Я все время думал, — сказал он. — Если ты полагал, что ей грозит опасность, почему ты не воспротивился? Мне сказали, что ты добровольно подчинился изгнанию; а разве тебе не следовало бы быть там, чтобы в случае надобности помочь ей?

Отто ничего не ответил, но краска сбежала с его лица, и он побледнел так сильно, что даже при свете фонаря это бросилось в глаза.

III. Спасительница фон Розен. Действие последнее, в котором она ускакала

Когда энергичная графиня вышла от принцессы Серафины, то можно было смело сказать, что она испытывала нечто похожее на действительный испуг. Она остановилась на минуту в коридоре и стала припоминать все свои слова и действия, думая при этом о Гондремарке. Она принялась энергично обмахиваться веером, но ее тревожное состояние не поддавалось благотворному влиянию ее кокетливого опахала.

— Эта девчонка потеряла голову, это несомненно! — думала фон Розен. — Я, пожалуй, зашла слишком далеко! — досадливо продолжала она, и тут же решила удалиться на время из города. Неприступною крепостью госпожи фон Розен, ее Mons Sacer'ом, была небольшая лесная дача в прекрасной местности в некотором расстоянии от города, прозванная ею в минуту нахлынувшего на нее поэтического настроения «Чары Сосен», но для всех остальных носившая просто название «Клейнбрунна».

Туда-то помчалась теперь она в ожидавшем ее у подъезда дворца экипаже; помчалась с такой поспешностью, будто ее дача горела; на самом же деле горела почва у нее под ногами. При выезде из аллеи, ведущей от дворца в город, она столкнулась с экипажем Гондремарка, ехавшего во дворец, но сделала вид, что не видела его. Так как «Клейнбрунн» находился на расстоянии добрых семи миль от столицы, в глубине узкой лесной долинки, то графиня провела там спокойно ночь, в полном неведении всего того, что происходило в это время в Миттвальдене. До нее не дошли даже слухи о народном восстании и о пожаре дворца, потому что и самое зарево пожара было скрыто от нее заслоняющими вид на город горами. Однако несмотря на тишину и уединение ее загородной дачи, несмотря на все окружающие ее здесь удобства, госпожа фон Розен плохо спала эту ночь. Ее серьезно тревожили и беспокоили могущие быть последствия так превосходно проведенного ею вечера, доставившего ей столько разнообразных переживаний и столько торжества. Она уже видела себя обреченной на весьма продолжительное пребывание в ее уединенном «Клейнбрунне», в этой безлюдной пустыне, в этой лесной берлоге, и кроме того, вынужденной на весьма длинную оборонительную переписку, прежде чем можно будет решиться снова показаться на глаза Гондремарку после всего того, что она в этот вечер натворила. Ради отвлечения от этих дум, она принялась рассматривать документы, относящиеся к покупке «Речной фермы» и отданные ей в качестве уплаты за долг. Но и тут она нашла причину для некоторого огорчения или разочарования: в такое тревожное время она, в сущности, вовсе не была расположена к приобретению земельной собственности, и кроме того она была почти уверена, что Отто, этот великодушный мечтатель, заплатил за эту ферму много дороже того, что она действительно стоит, — так что покупка эта была едва ли выгодной операцией. От этих рассуждений и мыслей, связанных с принцем, она естественно перешла на мысль о нем, и вспомнила об указе о его освобождении. При этом ей неудержимо захотелось воспользоваться им как можно скорее. Этот указ положительно жег ей пальцы.

Как бы то ни было, но на следующее утро элегантная и красивая наездница, в щегольском верховом костюме и живописном сомбреро (широкополой мягкой шляпе), на кровном скакуне подъехала к воротам Фельзенбурга. Не то чтобы у графини было какое-нибудь определенное намерение, нет, но она просто как всегда последовала, с одной стороны, влечению своего сердца, а с другой, своим экстраординарным взглядам на жизнь. Вызванный полковник Гордон поспешил выйти к воротам и с рыцарской любезностью приветствовал всесильную графиню; она положительно была поражена и внутренне дивилась, каким старым казался днем этот галантный полковник; вчера вечером он представлялся ей много красивее и много моложе, но madame фон Розен, конечно, не показала вида, и не дала ему заметить своего разочарования.

— А, комендант! — воскликнула она с самой очаровательной улыбкой. — У меня есть весьма важные новости для вас!

И она многозначительно подмигнула ему.

— О, madame, оставьте мне только моих пленников, — сказал он. — И если бы вы пожелали присоединиться к нашему маленькому обществу, то, ей Богу, я ничего лучшего в жизни не желал бы?

— Ведь вы избаловали бы меня? Не правда ли? — спросила она.

— Во всяком случае, постарался бы, как только я могу! И он помог ей соскочить с седла и предложил ей руку.

Она приняла его руку, другой подобрала свою амазонку и плотно прижалась к нему, причем шепнула ему на ухо:

— Я приехала повидать принца. Ну, конечно, по делу, — добавила она лукаво, грозя пальчиком Гордону. У меня есть поручение от этого противного Гондремарка, который гоняет меня, положительно, как курьера. Ну, разве я похожа на курьера, скажите, господин Гордон! И она впилась в него своими большими задорно смеющимися глазами.

— Вы похожи на ангела, madame! — ответил комендант с особенно подчеркнутой любезностью.

Графиня весело рассмеялась.

— На ангела в амазонке! Да где вы это могли видеть, полковник! Право, я никогда еще не слыхала ничего подобного! И как скоро это все у вас рождается, положительно непостижимо!

— В этом нет ничего удивительного, — возразил он. — О вас можно с полным правом сказать: пришла, увидела и победила! — рассыпался в любезностях полковник Гордон, весьма довольный собой и своей находчивостью и остроумием. Мы пили за вас вчера в карете, madame, и могу сказать, распили не один стакан доброго вина за прекраснейшую из дам, и за прекраснейшие глаза в целом Грюневальде! Поистине, подобных глаз как ваши, я ни у кого не встречал, кроме одной, единственной девушки у меня на родине, когда я еще был юным студентом. Девушку эту звали Томаенна Хайг; эта была первейшая красавица во всем округе и даю вам слово, что она была так похожа на вас, как две капли воды.

— Так значит, вы весело провели время в дороге? — спросила госпожа фон Розен, грациозно и умело скрывая и маскируя зевоту.

— О, да! У нас был очень интересный разговор, могу сказать, даже задушевный, но мне думается, что мы все выпили, пожалуй, одним стаканчиком больше того, сколько обыкновенно привык выпивать его высочество, наш очаровательный принц, — шутливо заметил комендант Фельзенбурга, — а потому мне показалось, что сегодня его высочество принц был утром как будто не совсем в своей тарелке. Впрочем, я уверен, что он скоро совершенно оправится, и как говорится, «разгуляется»… Вот дверь его комнаты.

— Благодарю, — прошептала контесса. — Только дайте мне отдышаться, подождите немного отворять. Держите дверь наготове, и когда я сделаю вам знак, то распахните ее разом в тот же момент! Поняли вы меня? — все тем же таинственным шепотом сказала она, и, приняв вдохновенную позу, она завела своим прекрасным звучным, превосходно обработанным голосом: «Lascria chio pianda», и когда она дошла до того места, где изливала в поэтических вздохах и жалобах свою тоску по свободе, то по ее знаку дверь распахнулась, и она предстала перед принцем сияющая, с блестящими и сверкающими как искры глазами, с несколько повышенным вследствие пения цветом лица, что так удивительно шло к ней, словом, во всеоружии своей красоты, — и бледному, печальному пленнику, изнывавшему в тоске, ее появление показалось лучезарным видением, ворвавшимся в его унылую тюрьму как яркий ослепительный и радостный луч солнца.

— Madame, — радостно воскликнул Отто, подбегая к ней. — Вы здесь? Какая радость!

Госпожа фон Розен многозначительно оглянулась на Гордона, стоявшего в дверях, и тот поспешил отретироваться и запереть за собой дверь. Едва только это было сделано, как графиня порывистым движением обняла принца и повисла у него на шее.

— Боже мой! Видеть вас здесь!.. — простонала она, прижимаясь к нему с доверчивой лаской.

Но Отто держался несколько деревянно, явно сдерживаясь в этот завидный для многих момент, и графиня тотчас же почувствовала это и, быстро овладев собой и подавив свой порыв непрошенной нежности, легко и свободно перешла на другой тон.

— Бедный, бедный мальчик, — заговорила она ласковым тоном любящей матери, обращающейся к своему баловню, — сядьте вот здесь, подле меня, и расскажите мне все, все… У меня сердце обливается кровью, когда я смотрю на вас, когда я вижу вас в этой ужасной обстановке. Ну, как же у вас здесь проходит время?

— Ах, madame, — сказал Отто, садясь подле нее и вернув себе свою обычную любезность и приветливость, — теперь время будет лететь для меня слишком быстро до вашего отъезда, но зато после оно потащится томительно, медленно и скучно. Однако я должен попросить вас сообщить мне последние придворные новости; я горько упрекал себя потом в моем вчерашнем поведении, в моей пассивной покорности… Вы разумно советовали мне воспротивиться этому указу, вы были правы — это был мой долг протестовать, и не идти, как овца на заклание! Вы, только вы одна дали мне добрый совет, а других советников у меня не нашлось! Впоследствии я вспоминал, что вы настаивали на этом, и дивился в душе. Да, у вас благородное сердце, графиня… Теперь я это знаю!

— Отто, — остановила она его, — пощадите меня, я даже не знаю, хорошо ли я тогда поступила. Ведь у меня тоже есть свои обязанности, бедное дитя мое, об этом вы, по-видимому, совершенно забываете, — но когда я вижу вас, я тоже забываю о них и все мои благие намерения разлетаются как дым!

— А мои, как видно, всегда приходят слишком поздно, — сказал Отто, подавляя тяжелый вздох. — О, чего бы я теперь не дал чтобы вернуть назад свое решение, чего бы я не дал чтобы снова быть свободным!

— Ну, а что бы вы дали? — спросила фон Розен и при этом раскрыла большой пунцовый веер, из-за которого, как из-за крепостной стены, сверкали теперь одни ее глаза, с любопытством следившие за ним.

— Я? Вы спрашиваете меня? Что вы хотите этим сказать? О, madame, у вас есть какие-нибудь новости для меня! — вдруг крикнул он. — Да, да, я это чувствую, я это вижу!

— О-о! — протянула она недоверчиво.

Но он уж был у ее ног.

— Бога ради, не шутите, не играйте моими робкими надеждами! — молил он. — Скажите мне, дорогая madame фон Розен, скажите мне, прошу вас, все! Вы не можете быть жестоки, вы не умеете быть жестоки, это не в вашей натуре… Вы спрашиваете меня, что я могу вам дать? Я ничего решительно дать не могу; у меня нет ничего, вы это знаете! Я могу только просить Христа ради! Просить во имя милосердия!

— О, не делайте этого! Это нехорошо, — сказала она. — Не просите вовсе, ведь вы знаете мою слабость, Отто, пощадите меня! Будьте и вы великодушны!

— О, madame, — сказал он с горечью. — Великодушной можете быть вы, потому что вы можете чувствовать ко мне жалость, а я… Пожалейте меня! И он взял ее руку и крепко пожал ее и затем снова просил ее с лаской и с мольбой. Она с удовольствием выдержала довольно продолжительную бутафорскую осаду и, наконец, сдалась. Она вскочила на ноги, порывисто расстегнута корсаж, вынула указ принцессы и бросила его на пол.

— Вот! — крикнула она. — Я силой вырвала его у нее! Я принудила ее дать его мне! Воспользуйтесь им и это будет моей погибелью! При этом она отвернулась как будто для того, чтобы скрыть свое душевное волнение.

Отто схватил указ и, пожирая его глазами, громко воскликнул:

— О, да благословит ее Бог! Да благословит ее Бог за это!

И он порывисто поднес указ к своим губам и умиленно целовал подпись жены.

Графиня фон Розен была в высшей степени добродушная и терпимая женщина, но этого даже и она не в состоянии была снести. Это оказывалось свыше ее сил.

— Неблагодарный! — крикнула она с глубоким возмущением. — Я положительно силой вырвала у нее этот указ! Я обманула ее доверие ко мне, я нарушила свое слово ради вас, и вот она, ваша благодарность!

— О, неужели вы осуждаете меня за это? — мягко и виновато спросил принц. — Ведь вы же знаете, как я ее люблю.

— Я это вижу! — довольно жестко и гневно отозвалась фон Розен. — Ну, а я? — спросила она.

— А вы, madame, — сказал Отто, подходя к ней и беря ее за руку, которую он медленно, почти благоговейно поднес к своим губам, — вы мой самый дорогой и самый великодушный друг! Вы были бы идеальнейшим другом, если бы вы не были так очаровательно прекрасны. Вы слишком умны, чтобы не сознавать своих чар, и по временам вы забавляетесь и играете со мной, рассчитывая на мою мужскую слабость; временами и я нахожу удовольствие в этой игре и часто рискую даже забыться, но только не сегодня! Сегодня я не могу!.. Я прошу вас, мой прекрасный, мой дорогой друг, будьте сегодня моим истинным, серьезным, мужественным и сильным, благородным и великодушным другом и помогите мне забыть и не видеть, что вы так прекрасны, а я так слаб! Позвольте мне сегодня всецело положиться на вас!

И Отто, улыбаясь, протянул ей руку и ждал. Она взяла ее и, дружески пожав, тряхнула по-мужски.

— Клянусь, вы околдовали меня, ваше высочество, — сказала она, — я не узнаю себя! Вы делаете меня другим человеком, другой женщиной, чем я есть! Кроме того, я должна отдать вам справедливость, вы превосходно вышли из очень затруднительного положения; не легко было найтись, что сказать в данный момент, а вы сказали прекрасно! Право, вы настолько же ловки и тактичны, дорогой принц, насколько я, по вашим словам, очаровательна и прекрасна!

И как бы в подтверждение своей последней фразы она подчеркнула свой комплимент низким придворным реверансом, сопровождая его очаровательной улыбкой.

— Вы едва ли строго придерживаетесь нашего уговора, madame, — сказал Отто с шутливым упреком, — когда прельщаете меня такой грацией и такой поистине чарующей улыбкой, — и он ответил на ее реверанс почтительным поклоном.

— Простите меня, принц: это была моя последняя стрела, — шутливо заявила графиня. — Теперь я совершенно безоружна. Но ведь все это холостые заряды, mon prince, вы это знаете точно так же, как я. А теперь я говорю вам совершенно серьезно, указ в ваших руках, и вы, если хотите, можете покинуть Фельзенбург хоть сейчас. Но помните, что это будет моей погибелью. Решайте!

— Я уже решил, madame фон Розен! — воскликнул принц. — Я еду! Этого требует от меня мой долг, тот долг, которым я по своему легкомыслию пренебрег, как всегда. Но вы не бойтесь, вы от этого нисколько не пострадаете, я предлагаю вам взять меня с собой, как медведя на цепи, и отвезти меня к барону Гондремарку как вашего пленника. Как видите, я неразборчив в средствах, и для того, чтобы спасти мою жену, я сделаю решительно все, чего он от меня потребует. Даю вам слово, что он будет удовлетворен превыше всякой меры, будь он прожорлив как левиафан и жаден как могила! Я удовлетворю его, чего бы мне это ни стоило! А вы, добрая фея нашей печальной пантомимы, вы пожнете лавры!

— Решено! — воскликнула графиня. — Превосходно придумано! Теперь вы уже не только «Prince Charmant», вы положительно принц— колдун, принц-чародей, и мудрый Соломон!.. Так идем сию же минуту! Впрочем, постойте, у меня есть к вам одна большая просьба — вы не можете, не должны отказать мне в ней: — позвольте мне, дорогой принц, вернуть вам ваши документы на ферму, они мне, право, ни к чему! Ведь эта ферма полюбилась вам, а я ее никогда не видела даже. Это вы желаете облагодетельствовать старика крестьянина, которого я совсем не знаю, а кроме всего того, — добавила она слегка комическим тоном, — признаюсь вам, ваше высочество, я предпочла бы получить с вас чистоганом!

И оба они рассмеялись.

— Так, значит, я опять становлюсь фермером1 — сказал принц, принимая из рук графини документы. — Но, увы, фермером, обремененным долгами превыше своей головы.

Графиня подошла к звонку и позвонила; в дверях почти тотчас же появился сам полковник Гордон.

— Господин комендант, — заявила madame фон Розен, — я собираюсь бежать с его высочеством принцем. — Результат нашего разговора привел нас к полнейшему соглашению обеих сторон, и наш «coup d'Etat» благополучно окончен. Вот вам указ принцессы!

Полковник Гордон укрепил у себя на носу пенсне и внимательно ознакомился с содержанием указа.

— Да, — сказал он, — это собственноручный указ принцессы, совершенно верно. Но указ об аресте, позволю вам заметить, был еще кроме того скреплен подписью господина премьер-министра.

— Ну, да, там действительно была подпись Генриха, но в данном случае вместо этой подписи являюсь я, его представительница, и я полагаю, что это равносильно!

— Итак, ваше высочество, я должен вас поздравить с тем, что я теряю! Вас освобождает и извлекает отсюда прелестнейшая женщина, меня же она оставляет здесь в горе и в полном одиночестве. Правда, мне остается в утешение доктор: probus, doctus, lepidus и jucundus книжный человек. Ему честь и слава!

— Как, — воскликнул принц с непритворным сокрушением, — разве в этом указе ничего не сказано о бедном Готтхольде?

— Но ведь доктор последнее утешение коменданта, — заметила madame фон Розен. — Неужели же вы хотите лишить полковника и этой последней утехи!

— Смею ли я надеяться ваше высочество, — обратился Гордон к Отто, — что за короткое время вашего пребывания под моею опекой, так сказать, вы нашли, что я исполнял возложенные на меня обязанности со всем подобающим вашему высочеству почтением и уважением, и смею даже прибавить, с известным тактом? Я позволил себе вчера умышленно принять несколько веселый тон, потому что полагал, что в подобных случаях веселость, даже и напускная, и стакан доброго вина всегда являются наилучшими средствами для облегчения и смягчения всякой душевной горечи и обиды.

— Полковник, — сказал Отто — одного вашего приятного общества уже было достаточно, чтобы скрасить, насколько возможно, горькие минуты, и я не только благодарю вас за ваше милое и любезное отношение и приятную беседу, но и, кроме того, за кое-какие прекрасные философские поучения, которые мне были необходимы. Надеюсь, что я вижу вас не в последний раз, а в данный момент позвольте мне поднести вам на память о нашем более близком знакомстве и о тех странных обстоятельствах, при которых оно произошло, вот эти стихи, написанные мною здесь, в этих стенах, под впечатлением всего только что пережитого мною, и в том числе и нашей вчерашней беседы. В сущности я вовсе не поэт, и эти железные решетки в окнах весьма дурно вдохновляли меня, и стихи эти, вероятно, очень плохи, но они могут все же претендовать на значение своего рода курьеза.

Лицо полковника просияло в тот момент, когда он принял из рук принца исписанный им листок бумаги; поспешно насадив на нос свое пенсне, он тут же принялся читать эти стихи.

— Аа… Александрийский стих! Трагический размер, можно сказать! — воскликнул Гордон. — Поверьте, я буду хранить этот листок как святыню; и ничего более ценного и более подходящего к данному случаю, вы, ваше высочество, не могли подарить мне. «Dieux de 1'immence plaine et des vartes forets» note 1 — ну разве это не прекрасно! — воскликнул он: — «Et du geolier lui-meme apprendre des lecons»? note 2 — ей Богу, очень хорошо!

— Ну, довольно, комендант! — крикнула графиня. — Вы успеете прочитать эти стихи, когда мы уедем, а теперь распорядитесь лучше, чтобы нам открыли ваши скрипучие ворота.

— Прошу извинить меня, — оправдывался полковник, — но для человека с моим характером и моими вкусами эти стихи, это милое упоминание так дороги, могу вас уверить… Позволите предложить вам эскорт?

— Нет, нет, не беспокойтесь, эскорта нам на надо, мы отправимся инкогнито, как и прибыли сюда. Мы едем вместе верхами. Принц возьмет лошадь моего грума, — потому что другой здесь нет к его услугам. Все, чего мы желаем, господин полковник, это поспешность и секрет!..

И она с плохо скрываемым нетерпением пошла вперед. Но Отто желал еще проститься с Готтхольдом, и комендант счел своим долгом следовать за ним, держа в одной руке листок со стихами, в другой — свое пенсне. Он все повторял вслух один за другим всякому, кто ему попадался навстречу, отдельные стихи, которые ему удавалось разобрать на ходу. И по мере того, как труд его подвигался вперед, энтузиазм его возрастал, и, наконец, он воскликнул с видом человека, который наконец-то открыл великий секрет:

— Даю слово! Эти стихи напоминают мне Робби Бернса!

Но так как всему на свете когда-нибудь приходит конец, то и этому, столь досадному для графини промедлению, тоже пришел конец, и принц Отто шел подле madame фон Розен по горной дороге, довольно круто спускающейся вниз, а грум графини следовал за ним в некотором расстоянии, ведя в поводу обеих лошадей. Все кругом было залито ярким солнцем, птицы пели и щебетали, весело проносясь над ними, и легкий ветерок нес прохладу и аромат лесов, и всюду было столько воздуха и света, такой простор, такой обширный вид во все стороны, куда не погляди. Тут и дремучий лес, и голые скалистые утесы, с их острыми причудливыми башнями и минаретами, и шум горных потоков, стремящихся в долину, а там внизу, далеко, зеленая долина, сливающаяся на краю горизонта с лазурью неба.

Первое время они шли молча. Отто упивался сознанием свободы и красотами природы, к которым он всегда был очень чуток, и, вместе с тем, минутами он мысленно готовился к встрече и разговору с Гондремарком. Но когда они, наконец, обогнули первый крутой выступ горы, на которой стояла старая башня, и грозный Фельзенбург скрылся из глаз за этим выступом, госпожа фон Розен остановилась.

— Теперь, — сказала она, — я брошу здесь моего бедного Карла, а вы и я, мы сядем на коней и пришпорим их хорошенько! Я безумно люблю бешеную скачку, особенно с хорошим компаньоном!

Но в то время, как она говорила, из-за поворота дороги, под ними показался экипаж, медленно и с трудом поскрипывая на ходу, взбиравшийся в гору, а на некотором расстоянии впереди экипажа шел степенной неторопливой походкой пешеход с записной книжкой в одной руке и палкой в другой.

— Это сэр Джон, — сказал Отто и окликнул его.

Баронет поспешил спрятать в карман свою записную книжку, посмотрел вверх в свой бинокль, и, узнав принца, приветствовал его движением руки. После того он с своей стороны, а графиня и принц с их стороны, несколько ускорили шаги, и встретились у нового поворота дороги, в том месте, где небольшой ручеек, брызгая на скалу, обдавал, словно дождем, ближайшие кусты. Баронет раскланялся с принцем с преувеличенной почтительностью, графине же он поклонился как бы с насмешливым удивлением.

— Возможно ли, madame, что вы находитесь здесь, когда на свете творятся такие поразительные вещи! Неужели вы не знаете такой громадной новости?

— Какой новости?! — воскликнула графиня.

— Выдающейся, можно сказать, новости! — ответил баронет: — Революции в княжестве Грюневальде, провозглашения республики, сожжения дворца, сгоревшего до основания, бегства принцессы, и серьезные раны Гондремарка.

— Генрих ранен?! — вскрикнула госпожа фон Розен.

— Да, ранен и сильно страдает, — сказал сэр Джон. — Его стоны…

Но в этот момент у графини вырвалось такое звучное проклятие, что в другой момент и при иных условиях, услышав его, присутствующие наверное бы привскочили чуть не до потолка, и, не слушая далее баронета, она бегом кинулась к своей лошади, без помощи грума, не успевшего опомниться, вскарабкалась в седло с ловкостью кошки, и, не дав себе времени оправиться в седле, помчалась бешеным галопом под гору, мимо своих спутников, которым она крикнула:

— Я к нему!

После минутного недоумения и нерешимости грум последовал за своей госпожой, пытаясь нагнать ее; но госпожа фон Розен неслась вперед с такой безумной скоростью, что лошади, впряженные в экипаж сэра Джона, шарахнулись в сторону в тот момент, когда она проносилась мимо них с быстротой ветра, и чуть было не увлекли за собой экипаж под откос. Невзирая ни, на что, она неслась вперед; звук копыт ее коня о каменистый грунт дороги гулко раздавался в воздухе и горное эхо вторило ему, а бедный грум напрасно полосовал хлыстом ребра своего коня, силясь догнать графиню; ее, казалось, подхватил ураган и уносил вперед неудержимо. За одним из поворотов дороги она чуть было не сшибла с ног женщину, медленно шедшую ей навстречу и с трудом взбиравшуюся в гору. Невольно вскрикнув, она едва успела отскочить в сторону, чтобы не попасть под копыта пущенного во весь опор коня; но неустрашимая наездница даже не оглянулась на несчастную, ей было не до нее, она неслась вперед, словно за нею гнались фурии. Между скал и утесов, в гору и под гору, мчалась она, распустив поводья, самоуверенная и прекрасная, окрыленная одним желанием, одним страстным стремлением, скорее очутиться подле него, а злополучный грум выбивался из сил, чтобы следовать за нею.

— В высокой степени импульсивная женщина, — заметил сэр Джон, глядя ей в след. — Кто бы мог думать, что она его так любит… Ведь она головы своей для него не жалеет…

Но прежде чем сэр Джон успел договорить свою мысль, он принужден был отбиваться от принца, который в порыве нервного возбуждения теребил его, добиваясь ответа на невысказанные еще им вопросы, касающиеся его жены.

— Сэр Джон, что с нею? Где моя жена?.. Что сталось с принцессой?.. Ах, Боже мой! Боже мой!

— Успокойтесь, ваше высочество, принцесса здесь, на этой дороге, ведущей в Фельзенбург. Я оставил ее всего каких-нибудь двадцать минут тому назад, там внизу, при начале подъема, — отвечал, задыхаясь, англичанин, которому Отто не давал времени перевести дух. И едва только он успел выговорить эти слова, как очутился один, удивленный и недоумевающий. Принц несся со всех ног под гору, бегом, как маленький мальчик, несся почти с такой же бешеной быстротой, как madame фон Розен на своем коне.

Баронет постоял некоторое время, глядя ему в след, покачал головой и умиленно улыбнулся.

IV. В лесу

Между тем как принц продолжал бежать все так же быстро вперед, как в первый момент, его сердце, рвавшееся навстречу жене с неудержимою силой в первые минуты, теперь начинало мало-помалу как бы замедлять свое рвение; словно какое-то сомнение сдерживало и подкашивало его сердечный порыв. Не то, чтобы в нем утихла жалость к постигшему ее несчастью, или умерло страстное желание увидеть ее, нет! Но воскресшее в его памяти воспоминание о ее неумолимой, жестокой холодности по отношению к нему пробудило в нем его обычное недоверие к себе, эту присущую ему трогательную скромность, которая так часто мешала ему в жизни, и которая истекала у него от врожденного ему чувства крайней деликатности. Если бы он дал сэру Джону время рассказать ему все, если бы он знал хотя бы только то, что Серафина спешила в Фельзенбург, к нему, он, вероятно, кинулся бы к ней с распростертыми объятиями; но теперь ему опять уже стало казаться, что он проявляет по отношению к жене непозволительную навязчивость, что он как будто неделикатно пользуется ее несчастьем, и в момент ее падения навязывает ей свою любовь и ласку, которыми она пренебрегала в то время, когда была на вершине благополучия. И при мысли об этом болезненная рана, нанесенная его самолюбию, начинала гореть и причиняла ему жестокие страдания. И снова в нем начинал разгораться гнев, находивший выражение в побуждениях враждебного великодушия. Он, конечно, простит ей все, он даже поможет ей, чем только в силах, спасет и укроет ее от врагов, постарается утешить эту нелюбящую его женщину, как бы постарался утешить и успокоить и всякую другую женщину в таком положении, но сделает все это с полной сдержанностью, со строгим самоотречением, заставив замолчать свое сердце, щадя и уважая в ней, в Серафине, ее отсутствие любви к нему, как он пощадил бы невинность ребенка.

И вот, когда Отто наконец обогнул один из выступов дороги и увидел в некотором расстоянии от себя Серафину, то первой его мыслью было уверить ее в чистоте своих намерений. Он тотчас же замедлил свои шаги, а затем остановился и ждал ее. Она же, радостно вскрикнув, побежала к нему, но, увидев, что он остановился, тоже остановилась в свою очередь, смущенная своими угрызениями, и затем медленно и с виноватым видом стала приближаться к тому месту, где он стоял.

— Отто, — сказала она, — я погубила вас!

— Серафина! — чуть не с рыданием вырвалось у него; но при этом он не тронулся с места, отчасти потому, что его удерживало принятое им решение, отчасти же потому, что он был поражен ее измученным, растерзанным видом, поражен до того, что утратил на мгновение всякую способность соображать. Если бы она продолжала стоять молча перед ним, вероятно, что минуту спустя они были бы в объятиях друг друга, но она тоже заблаговременно подготовилась к этой встрече, и потому должна была отравить эти первые, золотые минуты свидания горькими словами признания и раскаяния.

— Я все погубила, все! — продолжала она. — Но, Отто, будь снисходителен и выслушай меня! Я не оправдываться хочу, я хочу сознаться перед тобой в моей вине и в моих заблуждениях! Жизнь дала мне такой жестокий урок; у меня теперь было достаточно времени, чтобы одуматься, чтобы отдать себе отчет во всем, и теперь я все вижу в другом свете. Я была слепа, слепа как крот! Свое настоящее, истинное счастье я упустила; я безрассудно отбросила его от себя и жила одними призраками: но когда мои мечты рушились, я пожертвовала тобой, предала тебя ради этих призраков. Когда я думала, что убила человека… — Тут она перевела дух и затем добавила: — Ведь я думала, Отто, что я убила Гондремарка, — и она густо покраснела при этом, — тогда я поняла, что я осталась одна, как ты предсказывал, и тогда я почувствовала всю горечь этого одиночества.

Упоминание имени Гондремарка пробудило великодушие принца, и он выступил защитником жены, против нее самой.

— И всему этому виной я! — воскликнул он. — Мой долг был оставаться подле тебя, вопреки всему; любимый или нелюбимый, я все же оставался твоим мужем, твоим естественным охранителем и защитником. Но я был трус, прятавшийся от неприятностей, обид и оскорблений своих чувств и самолюбия; я предпочел удалиться, вместо того, чтобы противиться; мне, казалось, легче поддаться, чем сопротивляться! Я не умел, я не мог завоевывать любовь, как это делают другие, я ждал и желал, чтобы мне ее подарили, как дарят гостинцы или цветы, но я любил! Всей душой любил! А теперь, когда это наше игрушечное государство, когда наше княжество пало, главным образом, по причине моей неспособности и неумения княжить, а затем по твоей неопытности в делах управления государством, теперь, когда мы оба встретились здесь на большой дороге, оба бездомные и неимущие, уже не владетельный принц и не владетельная принцесса, а просто мужчина и женщина, просто муж и жена, умоляю тебя, забудь мою слабохарактерность, и положись на мою любовь! Доверься моей любви!.. Но, Бога ради, не истолковывай ложно мои слова! — вдруг воскликнул он, видя, что Серафина раскрыла рот, желая что-то сказать или возразить, и при этом он движением руки поспешил остановить ее. — Не думай, — продолжал он, — что я навязываю тебе мою любовь! О, нет, моя любовь к тебе уже не та, что была прежде, она совершенно переродилась. Она чиста и свободна от всяких супружеских притязаний; она ничего больше не требует, ни на что не надеется, ничего не желает взамен; ты смело можешь теперь забыть о той роли, в которой я казался тебе столь неприятным, и принять без колебаний и недоверия ту чисто братскую привязанность, которую я предлагаю тебе.

— Ты слишком великодушен, Отто! — сказала молодая женщина. — Я знаю, что я потеряла право на твою любовь, и принять от тебя такую жертву я не могу. Лучше оставь меня. Иди своей дорогой и предоставь меня моей судьбу!..

— О, нет! — воскликнул Отто. — Прежде всего нам следует покинуть это сорочье гнездо, в которое я тебя привез! К этому меня обязывает моя честь. Я только что сказал, что мы теперь бедны и бездомны, но нет! Невдалеке отсюда у меня есть собственная моя ферма, и туда я отведу тебя; там ты будешь в полной безопасности. Теперь, когда не стало принца Отто, быть может, охотнику Отто выпадет на долю больше счастья! Скажи мне, Серафина, что ты меня прощаешь, и в доказательство, давай займемся вместе тем, что для обоих нас в данный момент всего важнее, т. е. планом нашего бегства из этой страны. И если уж нам надо бежать, то постараемся, по крайней мере, бежать с легким сердцем и с надеждой на лучшее будущее. Ты не раз говорила, что, кроме как муж и как государь, я являлся в твоих глазах довольно приятным человеком; если так, то теперь, когда я ни то и ни другое, может быть, мое общество не покажется тебе неприятным. Во всяком случае бежим скорее отсюда. Ведь не желательно и досадно было бы теперь быть схваченными и арестованными по приказанию нового правительства Грюневальда. Но, быть может, ты не в состоянии идти дальше?.. Нет, ты чувствуешь себя в силах? В таком случае, вперед!

И Отто бодро зашагал по дороге, указывая путь жене, потому что ему здесь все дороги и даже все тропинки были давно знакомы.

Немного ниже под гору от того места, где они встретились, им пересекал путь довольно большой горный поток; красивой дугой падал он с уступа на уступ и затем, прорвавшись между двух темных диких скал, стремился дальше вниз, пенясь и шумя, покуда, наконец, не разливался широким озером в зеленых, мшистых и мягких, как губка, берегах. Из этого красивого озерка поток вытекал уже спокойным серебристым ручьем, бегущим весело по живописному месту среди леса, где он опрокинул на своем пути немало мощных темных сосен для того, чтобы проложить себе дорогу, но зато он же развел по своим берегам целые цветники душистых лесных ландышей и подснежников и целые заросли верб и серебристых ив, а кое-где взлелеял и вырастил небольшие группы стройных и нарядных красавиц, наших любимиц, березок. Велики были усилия горного ручья, пока ему не удалось пробить себе путь между диких скал и утесов, но не менее велики и отрадны были и достигнутые им результаты его усилий. На всем пути ему неотступно сопутствовал верный товарищ и спутник, узенькая тропа, проложенная смелыми людьми, по самому его берегу, тропа, по которой теперь спускались наши беглецы. Впереди шел Отто, останавливаясь заботливо на всех затруднительных местах дороги, чтобы помочь своей молодой спутнице, непривычной к таким рискованным и примитивным путям сообщения.

Серафина шла за ним молча, но всякий раз, когда он останавливался и оборачивался назад, чтобы поддержать ее или помочь ей, лицо ее озарялось радостной улыбкой, а глаза, казалось, молили его почти безнадежно о любви, о ласке. Он видел это выражение в ее глазах, но боялся, не смел поверить ему. — «Нет, — говорил он себе, — она не любит меня. Это в ней говорит теперь раскаяние, а может быть, и чувство благодарности; я был бы недостоин имени джентльмена, и даже мужчины, если бы вздумал воспользоваться этой жалкой, невольной податливостью с ее стороны, податливостью, вызванной столь неблагоприятными, столь тяжелыми для нее условиями только что пережитых ею минут и событий». — И Отто всеми силами старался подавить в своей душе пробуждавшееся чувство нежности к жене.

Немного дальше бежавший теперь по узкой долинке горный ручей принимал на своем пути многочисленные ручейки, несшие ему свои воды, и вздувался до весьма внушительных размеров настоящей речки; здесь он был задержан незатейливой плотиной, и одна треть его воды была отведена с помощью довольно примитивного деревянного желоба в сторону. Весело журча, бежала чистая светлая вода ручья по этому деревянному желобу, дно и края которого она покрыла изумрудно-зелеными водорослями и травами. Тропинка, по которой следовали наши развенчанные принцы, шла параллельно этому водопроводу, пролегая через густую чащу цветущего шиповника и боярышника. Вдруг невдалеке, в нескольких саженях впереди них, появилась коричневая крыша или верхушка мельницы, а вскоре показалось и ее громадное колесо, метавшее во все стороны алмазные брызги, заслоняя собой всю ширину узкой долинки. Одновременно с этим равномерный шум лесопильни нарушил царившую до сих пор кругом тишину.

Мельник, услышав приближающиеся шаги, или, быть может, заметив из своего окна еще издали путников, вышел на порог своего жилища, чтобы посмотреть на прохожих, и вдруг и он и принц одновременно остановились удивленные друг перед другом.

— С добрым утром, мельник! — сказал весело и приветливо Отто. — Ведь вы были правы тогда, мой друг, а я был, как видно, неправ! Вот теперь я первый принес вам эту весть. Сообщаю вам эту приятную для вас новость, и приглашаю вас отправиться немедленно в Миттвальден. Мой престол пал, и его падение было великим торжеством для ваших друзей. Теперь ваши союзники и приятели, члены знаменитого «Феникса» стоят во главе правления и верховодят всем. Дай Бог, чтобы вам всем теперь жилось лучше!

Слушая принца, краснокожий мельник представлял собою воплощенное удивление; казалось, он не верил ни своим ушам, ни своим глазам.

— А ваше высочество? — задыхаясь спросил он.

— А мое высочество, — шутливо ответил Отто, — как видите, бежит без оглядки за пределы этой страны, бежит куда глаза глядят!

— Как! Вы покидаете Грюневальд?! — воскликнул мельник. — Вы покидаете навсегда наследие ваших предков, престол вашего отца! Нет, этого допустить нельзя! Никак нельзя!

— Нельзя? Что же, значит, вы арестуете нас? — улыбаясь спросил принц.

— Арестую! Я вас?! — воскликнул крестьянин. — За кого вы меня принимаете, ваше высочество! Да что я, я готов хоть сейчас головой поручиться, что в целом Грюневальде не найдется ни одного человека, который бы решился поднять руку на ваше высочество.

— Не ручайтесь, — сказал принц с легким оттенком грусти в голосе, — найдутся, и даже очень многие! Но от вас я этого не опасаюсь, и теперь, в момент моего падения, я безбоязненно иду к вам, хотя во время моей власти вы были смелы и даже дерзки со мной. Я считаю вас прямым, честным и справедливым человеком, а ведь теперь ни я, ни жена моя, мы уже больше не мешаем вашему благополучию и благополучию этой страны, и потому вам нет никакого основания желать причинить нам зло, от которого вам не будет никакой пользы.

При этих словах принца лицо мельника из клюквенно-красного, приняло свекольно-красный оттенок.

— Вы вполне можете положиться на меня, ваше высочество. Всем, чем я могу, я рад служить вам, — сказал он. — А пока, прошу вас и вашу супругу войти в мой дом и отдохнуть.

— У нас нет времени на это, — возразил принц; — но если вы принесете нам сюда по стаканчику вина, то доставите нам большое удовольствие и вместе с тем окажете нам хорошую услугу.

Мельник при этом опять густо побагровел, но поспешил исполнить желание своих посетителей. Спустя минуту он вернулся с большим жбаном своего лучшего вина и тремя хрустальными стаканами, сверкавшими на солнце. Наливая вино в стаканы, он сказал:

— Ваше высочество не должны думать, что я закоренелый пьяница. В тот раз, когда я имел несчастие встретиться с вами, я, действительно, был несколько под хмельком; вышел такой случай, и я выпил лишнее, признаюсь. Но в обычной моей жизни, я могу вас уверить, вы едва ли найдете более трезвого человека и более воздержанного во всех отношениях, чем я, и даже вот этот стакан доброго вина, который я теперь хочу выпить за вас (и за вашу даму), является для меня совершенно необычайным угощением.

После этого вино было распито с обычными простонародными любезностями и пожеланиями как в самой дружеской компании, а затем, отказавшись от всякого дальнейшего угощения и гостеприимства, Отто и Серафима пошли дальше, продолжая спускаться вниз по долинке, которая теперь начинала постепенно расширяться и уступать место красивым, высоким деревьям, вместо кустов шиповника, боярышника и жимолости.

— Я должен был доставить этому мельнику случай примириться со мной; я был неправ по отношению к нему. Когда судьба столкнула нас однажды на пути в столицу, я обидел его своею резкостью и хотел теперь загладить эту обиду. Может быть, я в данном случае сужу по себе, но я начинаю думать, что никто не становится лучше от пережитого унижения.

— Да, но многих следует этому научить, — заметила Серафина, — потому что они, раньше никогда об этом не думали.

— Оставим это, — сказал Отто с болезненным смущением, — и позаботимся лучше о нашей безопасности. Мой мельник очень мил, и, может быть, даже искренен, но все же я бы не положился слепо на него. Лучше не доводить его до греха! Если мы пойдем вниз вдоль этого потока, то этот путь приведет нас лишь после бесчисленных излучин и поворотов к моему домику, тогда как здесь, вверх по этой просеке, пролегает тропинка, идущая наперерез большой дороге прямо к моей ферме; тропа эта идет все время глухим лесом; даже олень, и тот редко заглядывает сюда, пробираясь чащей. Можно подумать, что тут конец света!.. Ты не слишком устала, чтобы пробираться этой тропой? Чувствуешь ли ты себя в силах совершить подобный переход?

— Веди меня, куда ты знаешь, Отто, я последую за тобой всюду, — сказала Серафина.

— Нет, зачем, — возразил он, — я ведь предупреждаю тебя, что эта тропа очень затруднительна, она пролегает целиной, через самую чащу леса, ложбиной, заросшей терном и орешником; по ней трудно идти, но зато ближе почти на половину.

— Веди, — сказала Серафина, — ведь на то ты охотник, Отто! Я не отстану от тебя.

И они пошли дальше. Пробравшись сквозь густую завесу кустов и мелколесья, они вышли на небольшую открытую полянку среди леса, зеленую и смеющуюся, окруженную со всех сторон высокой стеной деревьев. На опушке Отто невольно остановился, очарованный этим прелестным лесным пейзажем; в следующий момент он перевел взгляд на Серафину, которая стояла на фоне этой лесной картины, словно в раме из зелени самых разнообразных тонов, и смотрела на него, на своего мужа, с необычайным, загадочным выражением во взгляде. В этот момент Отто вдруг ощутил какую-то беспричинную слабость, физическую и душевную; его как будто клонило ко сну; все струны его напряженных нервов и мускулов как-то разом ослабли, и он не в состоянии был вести глаз от жены.

— Отдохнем здесь, — сказал он слабым голосом и, усадив ее на траву, сам сел подле нее.

Она сидела неподвижно, опустив глаза и перебирая пальцами мягкую зеленую травку подле себя, точно молоденькая крестьяночка, ожидающая признания своего возлюбленного. Между тем ветер, проносясь над верхушками деревьев, налетал, шелестя листвой и ветвями в лесу, и затем замирал, точно вздох, но затем снова как будто пробегал по кустам близко-близко над Отто и Серафиной и замолкал где-то вдали тихим шепотом. Где-то близко в зеленой чаще ветвей маленькая птичка издавала боязливые отрывистые звуки. И все это казалось какой-то таинственной прелюдией к человеческому любовному шепоту. По крайней мере Отто казалось, что вся природа кругом ждет, чтобы он заговорил; но, несмотря на это чувство, гордость долго заставляла его молчать. И чем дольше он смотрел на тоненькую, бледную ручку, перебиравшую пальчиками зеленую траву, тем труднее, тем тяжелее становилось ему бороться во имя своей гордости против другого, более мягкого, более нежного, но отнюдь не менее властного чувства.

— Серафина, — сказал он наконец не громко, а как-то робко, — мне думается, что я должен сказать тебе это для того, чтобы ты знала… Я никогда…

Он хотел сказать, что он никогда не сомневался в ней, но в этот самый момент в его душе родился вопрос: «Так ли это в самом деле? А если так, то хорошо ли, великодушно ли было с его стороны говорить теперь об этом». И, не договорив своей фразы, он замолчал.

— Прошу тебя, скажи мне то, что ты хотел сказать, — взмолилась она, — скажи, если ты хоть немного жалеешь меня, скажи!

— Я хотел только сказать тебе, — начал он, — что я все понял, и что я тебя не осуждаю… Я понял теперь, какими глазами должна была смотреть сильная, смелая женщина на слабовольного, бездеятельного мужчину. Я думаю, что в некоторых вещах ты была не совсем права, но я старался растолковать себе и это, и мне кажется, что теперь я все понял… Я не имею надобности ни забывать, ни прощать, потому что я понял! Этого вполне достаточно.

— Я слишком хорошо знаю, что я сделала, — ответила она; — я не так малодушна, чтобы позволить ввести себя в обман хорошими, ласковыми словами. Я знаю, чем я была, я теперь все это прекрасно вижу! Я не заслуживаю даже твоего гнева; я не стою его, а еще менее заслуживаю я прощения. Но во всем этом падении и несчастии я, в сущности, вижу только тебя и себя; тебя таким, каким ты всегда был, а себя такою, как я была раньше, до этого момента, до того момента, когда у меня вдруг раскрылись глаза. Да, я вижу себя и ужасаюсь, и не знаю, что мне думать о себе!

— О, если так, то поменяемся ролями! — сказал Отто. — Вчера ночью один приятель сказал мне одно очень хорошее слово; он сказал, что это мы сами себя не можем простить, если не можем простить другому, своему ближнему, который в чем-либо виновен перед нами! И ты видишь, Серафина, как охотно и как легко я простил себя. Неужели же я не буду прощен? — И он ласково улыбался, глядя ей в глаза. — Итак, прости себе и мне!

Она не могла ничего ответить на это; у нее не было слов. Ее душа была потрясена и растрогана; и вместо ответа она порывисто протянула ему руку. Он взял эту ручку, и в тот момент, когда ее нежные пальчики очутились в его руке, горячее, живое чувство нежности и любви, словно электрический ток, пробежало по их сердцам, охватило все их существо и слило их души, их чувства и желания воедино.

— Серафина, — воскликнул он, — забудем прошлое! Позволь мне служить тебе и охранять тебя, позволь мне быть твоим рабом и твоим защитником, позволь мне постоянно быть подле тебя, дорогая, и этого с меня будет довольно! Не гони меня от себя! — Все это он говорил поспешно, торопясь скорее все высказать, как это делает испуганный ребенок. — Я не прошу у тебя любви, — продолжал он, — нет, и одной моей любви довольно!

— Отто! — воскликнула Серафина, не будучи долее в состоянии сдержать свое чувство, и в одном этом болезненном, полном нежного упрека возгласе вылилось у нее целое признание.

Он невольно взглянул на нее, и на ее лице он прочел такой живой непритворный экстаз нежности и муки и в каждой черте, особенно в ее потемневших, совершенно изменившихся глазах такое выражение ярко вспыхнувшей любви, что вся она, казалось, совершенно преображенной.

— Серафина?! — вырвалось у него как бы вопросом. — Серафина? — повторил он затем почти беззвучно, потому что у него вдруг разом упал голос.

— Посмотри вокруг, — сказала она. — Видишь ты эту лесную полянку, видишь эти молодые листочки на деревьях, эти светло-зеленые побеги, эти цветы на лугу! Вот где мы встретились с тобой впервые! Так сладко забыть все, и возродиться для новой жизни! О, какой бездонный колодец уготован для всех наших прегрешений! Это Божеское милосердие и человеческое забвение!

— Да, пусть все, что было, будет предано нами забвению и Божескому милосердию к нам, грешным! Пусть все, что было, будет обманом чувств, кошмаром, мимолетным сном! Позволь мне все начать сначала, как если бы я был тебе чужой. Мне снился сон, долгий, продолжительный сон. Я обожал, я боготворил прекрасную, но жестокую женщину, женщину, стоящую во всех отношениях выше меня, но холодную как лед. И снова мне снилась она, но мне казалось, будто она таяла и разгоралась, и обращала лицо свое ко мне, ласковое и лучезарное. И я, за которым не было никаких иных достоинств, кроме способности свято любить, любить раболепно и молитвенно, я лежал подле нее близко, близко и боялся шевельнуться из опасения пробудиться от этого сна…

— Лежи близко, близко… Этот сон не разгонит и пробуждение! — сказала она глубоко дрогнувшим голосом.

И в то время, как Отто и Серафина так изливали в словах свою душу друг перед другом, в это самое время в Миттвальдене, в здании городской ратуши, была провозглашена республика.


  1. Бога огромной равнины и просторных лесов.

  2. И от самого тюремщика получать уроки.