156798.fb2
Репейка появился на свет ветреной декабрьской ночью — хотя светила в ту пору всего-навсего луна, да и та нечасто проглядывала из-за бешено мчавшихся туч, тут же скрываясь за каким-нибудь растерзанным небесным парусом.
Впрочем, Репейка не имел ни малейшего понятия обо всех этих явлениях внешнего мира; в овчарне было темно, и только опаловые глаза баранов поблескивали иногда, словно бессмысленные светильники среди благоухавшего сеном сна. Нет, щенок не видел даже этого, ведь он был еще слеп — его глазки откроются и станут зрячими лишь несколько дней спустя.
Из сказанного ясно, что Репейку не следует путать с репеем-растением, красой и гордостью пастбищ благодаря его цветам — общеизвестному месту свиданий пчел, ос, шмелей и всевозможных бабочек. Один из видов репейника кое-где называют «ослиной колючкой», хотя и осел, как говорят, проявляет к нему интерес, только приболев животом, — ведь листья этого чертополоха чертовски колются. Одним словом, репей красив, но бесполезен и притом совершенно не подозревает, что он — сорняк.
Однако, сказать по правде, и наш Репейка не знает, что он — собака, да к тому же чистопородный пуми. Не пули, а именно пуми, которые также относятся к почтенному сословью пастушьих собак, только что костяк у них потоньше, да шерсть покороче, вот и вся разница. В остальном же пули и пуми сходны — своей верностью, умом, выдержкой и храбростью.
Разумеется, в ту ночь все названные качества были неразличимы, да и при дневном свете вы увидели бы только маленький, негусто покрытый шерстью комочек, который со временем окажется, вероятно, собакой, но, возможно, и кроликом.
Конечно, это оказалась собака — последний отпрыск Репеева рода.
К тому же единственный отпрыск.
Старая Репейка разродилась одним-единственным детенышем. Устало глядит сейчас во тьму старушка-мать, слушает тишину; она отдала последние свои силы этому поскребышу, который, настанет время, будет вместо нее бегать по незнакомым пастбищам, неся в себе черты, извечно присущие и матери его, и всем их предкам.
Иногда собака-мать шевелилась, всем телом обнимала крохотное безымянное нечто, в родовом жару защищала бренным своим естеством то пламя, которое затем понесет щенок по далеким незнакомым путям в пространстве и времени, — ибо всё, всё прочее относилось лишь ко внешнему миру, этот же слепой щенок, плоть от плоти ее, был неотторжим от ее жизни.
Старая собака ворочалась, прилаживалась и вдруг со вздохом расслабилась: щенок, тычась ртом, нащупал, наконец, молочный источник и тотчас к нему присосался, словно пиявка. Репейка успокоилась, по тому, как сильно сосал новорожденный, угадав его жизнестойкость; впрочем, что же тут удивительного: если вместо пяти-шести щенят родился один — ему-то уж как не быть жизнестойким!
Конечно, не следует говорить, будто Репейка думала или знала, что щенок будет здоровенький, но она ощущала это собственной плотью и потому успокоилась, вздохнула, закрыла глаза, даже сквозь дрему наслаждаясь щедрой радостью материнства. Это было главным ее ощущением, господствующим над всеми прочими чувствами, и она лишь смутно воспринимала сквозь него окружающий мир, который в эту долгую декабрьскую ночь, медленно перебарывая время, неприметно брел к рассвету.
Во влажном тепле большой овчарни редко-редко шевелилась какая-нибудь овца, шуршала солома; мягкое тепло, источавшееся несколькими сотнями кудлатых тел, паром подымалось к затянутым паутиной кровельным балкам.
Подслеповатые глаза-окошки то вдруг светлели, то опять темнели под скитающейся среди облаков луной, длинные накаты ветра лизали стены овчарни или с шелестом ерошили камышовую крышу, так давно слежавшуюся, что ее и разбросать теперь было бы невозможно.
Правда, холодный воздух проникал снаружи в щели широких ворот, но, обессиленно перевалившись через порог, он тотчас оседал инеем, не в силах побороть плотное, густое тепло овчарни. Словом, холоду никак было не подобраться к Репейке, но и подберись он, никакой беды не случилось бы, потому что старая собака безошибочно выбрала себе место в самом дальнем углу, в соломе под яслями, откуда виднелись только нос ее да глаза. В другое время здесь устраивались нестись и куры, но Репейка, почуяв, что ее время пришло, напрямик объявила куриному роду, что это место потребуется ей, и тут уж жаловаться не приходилось. Репейка была признанным авторитетом в загоне, с ней считался даже Чампаш, осел, хотя вообще-то не признавал никаких авторитетов. Репейка не очень интересовалась делишками Чампаша и часто вовсе не понимала его замысловатого хитроумия, когда старый Галамб говорил вдруг:
— Ты что ж, Репейка, не видишь? Этот паршивец осел забрел в кукурузу. А ну, ступай, прогони его! — И указывал на Чампаша, как раз выхватившего с корнем молодой кукурузный стебель. Да только и Чампаш в такое время не спускал глаз с чабана и, завидев устремлявшуюся к нему Репейку, поворачивался к ней задом, показывая, что в случае необходимости намерен лягаться.
Но Репейка тоже не скрывала готовности укусить, коль скоро получила приказ, а потому, миновав лягающее заднее устройство, начинала прямехонько с морды; Чампаш сразу понимал, что здесь распоряжаются высшие власти и, опечаленный, покидал кукурузное поле.
Из этого видно, что в загоне, в мире овец и пастбищ, Галамб — Мате Галамб — почитался единственным и непререкаемым властелином, он же был повитухой, нянькой, кормилицей, доктором, а в случае необходимости и мясником в этой блеющей общине, насчитывающей без малого четыреста голов. Но зато он и знал их, все триста шестьдесят шесть, причем не скопом, а по отдельности, что само по себе не чудо — такое дается практикой. А поскольку старый Мате пасет овец вот уже шестьдесят лет, то за практикой дело не стало.
За Галамбом — как ближайший его помощник следовал подпасок, Янош Эмбер, однако, но возрасту он именовался пока всего лишь Янчи и, в сравнении со старым пастухом, был словно росток, только что пробившийся из макового зернышка рядом с могучим дубом. Но все-таки ему подчинялись тоже, ибо подпасок по большей части пользовался теми же словами, что и старый Галамб.
Следующей в табели о рангах, да и по существу, шла, причем в высоком — унтер-офицерском — чине, Репейка, представляя собою орган охраны порядка. Репейка принадлежала человеку, то есть Мате Галамбу; ему она подчинялась прежде всего и совсем иначе, чем Янчи-пастушонку, которому ясно давала понять, что исполняет его приказы лишь из уважения к старому пастуху и по собственному хотению. Вообще-то она любила Янчи, который иногда играл с ней, но старого пастуха почитала безмерно, ведь он ее кормил! Впрочем, насчет кормежки особо преувеличивать не следует, кормежка относится скорее к ее щенячьим воспоминаниям да к весеннему сезону, когда Репейка, пожелай она только, могла бы купаться в овечьем молоке. В остальное время рассчитывать на обильную пищу не приходилось — разве что закалывали приболевшую овцу — и скудный рацион оставалось пополнять полевыми мышами, сусликами да птичьими яйцами. Но — на нет и суда нет.
Да и не положено пуми живот отращивать! Словом, небольшие голодовки не могли поколебать Репейку ни в верности, ни в услужливости.
Сразу за Репейкой следовал по званию Чампаш, осел. Однако Чампаш был личностью самостоятельной, он не признавал никаких ограничений и, если исполнял приказание — обычно на третий окрик, — то с таким видом, будто, по случайному совпадению, и сам надумал поступить не иначе… За это Чампашу время от времени доставалось, но он не обижался, как будто считал побои непременным условием ослиного существования.
У Репейки даже шерсть вставала дыбом, когда палка, глухо ухнув, обрушивалась на бока Чампаша; едва наказанию приходил конец, собака понуро приближалась к ослику и, крутя коротышкой-хвостом, вопросительно заглядывала ему в глаза.
— Что ж, такова жизнь, — моргал ей Чампаш и задней ногой чесал за ухом, показывая, что кукуруза была все-таки хороша и на эту тему сказать ему больше нечего.
После Чампаша никому уже не досталось никакой роли в генеральном штабе пастбища, если не считать барана-вожака, но он относился скорее к стаду, к отаре и был, собственно говоря, связующим звеном между руководящими лицами и массой. О его былом молодечестве свидетельствовали только дородность да колокольчик, глухое позвякиванье которого, словно умирающий мотылек, покачивалось над скудно поросшими травой склонами холмов, тенями деревьев, источавшими запах прошлогодней листвы, или над таинственным шепотом камышей; но отара все-таки слепо последовала бы за ним в огонь и воду, так как привыкла, что вожак идет впереди, живым посулом богатых пастбищ. Нет, отара не размышляла, она тупо доверялась своему вожаку и подчинялась ему даже ценою собственной гибели.
Если не было вожака, эту важную роль выполнял иногда Чампаш, но когда поворачивали домой, впереди отары шагал, как правило, старый Галамб, а вожак трусил следом, и не было еще случая, чтобы хоть один истомленный жаждой баран или изголодавшийся по соли ягненок выскочил из стада и, опережая остальных, устремился к яслям, соли, воде. Стадное чувство у баранов сильнее всего, сильнее даже инстинкта жизни. Если бы вдруг загорелся загон и вожак прозвенел колокольцем в широких воротах, вся отара тотчас бы за ним последовала, но доведись этому колокольцу жалобно стенать внутри загона, посреди сгрудившегося вокруг стада, и ни одну овцу никакими силами не выгонишь из-под крыши, они сгорят там все, до последней.
Впрочем, старый Галамб шагал впереди еще и потому, что позади стада подымалась неимоверная пыль, и пастух предоставлял глотать ее молодым легким Янчи, равно как и Репейки, которую непосвященный наблюдатель принял бы, пожалуй, за погонялу, хотя это было совсем не так. Саму отару подгонять не нужно — отара клубится, двигаясь кучно, словно подхваченная ветром стайка облаков, — зато очень даже нужно следить, чтобы в закатных сумерках да в пыли не замешкался возле лакомого пучка травы или посевов какой-нибудь необученный ягненок.
С виду получается так, будто в организации овцеводческого дела только руководство и имеет значение, а между тем в действительности все совершенно иначе, потому что самая эта организация, от старого чабана до вожака-барана, только затем и существует, чтобы стадо хорошо себя чувствовало, больше давало шерсти, мяса, молока, чтобы не болело и размножалось как можно скорее.
Только ведь по стаду-то не заметно, что оно размножается, — словно бы каким было, таким и остается. Из ярочек вырастают овцы-матки, из ягнят — бараны, баранов откармливают, состарившихся маток или молодых, но яловых овечек тоже ставят на откорм, чтобы отправить затем куда-то, куда вряд ли достигает баранья фантазия. Этот последний путь ведет в город, на рынок, в кастрюльки и сковороды, хотя часть покупательниц предпочитает длинноногую домашнюю птицу с хрусткими косточками, утверждая, что баранье мясо пахнет… бараниной.
А между тем, это утверждение — чистое жеманство и бестолковщина. Пахнет-то не мясо барана, а жир, если же этот жир снять, а мясо вымочить, никакого неприятного запаха баранина, а тем паче ягнятина не имеет.
Тушеная или жареная баранина — король среди яств подобного рода, только что титул свой носит дольше, чем короли.
Однако рассказ о старой Репейке и о Репейке, ее сыне, не может остановиться на похвальном слове баранине, ведь если мы увлечемся восхвалением поджаренной на сале, чесночком сдобренной бараньей ножки — воспеть которую лишь в высокой оде пристойно, — то это далеко уведет нас от героев нашего повествования, чем последние были бы крайне недовольны, хотя и они весьма почитают баранину. (Признаемся откровенно: автор — тоже, так что лишь присущая ему мужественная сдержанность заставляет его поступиться дальнейшими дифирамбами бараньей ножке.)
Словом, лучше нам вернуться из незнакомой овцам кухни туда, где они обитают, ходят-бродят, топчут дороги и пастбища и где жизнь стада представляется бесконечной, какова она и есть на самом деле. Да, тот или иной баран, овца могут исчезнуть за оборвавшейся дугой бараньей жизни, но стадо движется нескончаемо, из весны в зиму, звенит колокольчик, надрывается собака, размеренно вышагивает осел, неся на спине нехитрый скарб пастуха, а старый пастырь не спускает с отары спокойного твердого взгляда, словно бы смотрит неотрывно еще с той поры, когда брели они вот так же по азиатским просторам. А может, так оно и есть, только вместо бескрайних поросших травою равнин перед ним простираются теперь пологие холмы, и не пасутся кони подле шатра, и нет при себе ни лука, ни топорика, и костер может пылать даже ночью — чужие племена уже не зарятся на его скот.
И, когда прилягут ленивые, без теней, сумерки, не нужно подвязывать собакам колючие ошейники, потому что нет в этих краях бродячих волков, привычно хватавших добычу за горло, и пронзительные их глаза уже не горят вокруг загона, то вспыхивая, то исчезая, словно блуждающие огни.
Над здешними пастбищами мирно плывут запахи чабреца и шалфея, и если какой-нибудь молодой кобчик с клекотом принимается честить затаившегося в терновнике сорокопута, все овцы разом вскидывают головы, как будто в этом мире неспешности, тишины и лениво колышущихся ароматов случилось нечто непристойное. Ибо принадлежит этот край не только отаре, Репейке, Мате Галамбу и огромному государственному хозяйству, но и всему живому: мышам-полевкам, сусликам, хорькам, да и травам, и деревьям, которые точно так же расцветают и увядают, жаждут, ненавидят, дерутся, любят и погибают, как вожак отары, Репейка или Янош Эмбер, кому — как мы знаем — покуда много способнее откликаться на имя Янчи. Ведь и Янчи был Янчикой, и будет Яношем, а когда-нибудь станет даже покойным Яношем Эмбером, о чем впрочем думать не стоит, чтобы не порушить, не повредить наши здоровые, жизнью занятые мысли. К чему ковыряться в завтрашнем дне, будущем году и в отдаленных завихрениях бытия? Удовольствуемся сегодня тем, что есть, погреемся, покуда можно у огонька, бережно выберем из пепла все, что сладостно и отрадно, остальное же предоставим тлению, как тому и положено быть.
Пастбище немо сейчас, как раскрытая белая постель в пустой комнате — вот так стоит она, холодная, ожидающая, хотя неизвестно еще, кто в нее ляжет. Сонно поблескивают звезды, словно далекие фонарики в тумане; кусты, блюдя приличия, низко опустили снежные юбки, устроив хижинки для зайцев, куропаток, фазанов и прочих зимних скитальцев; иной чертополох еще прямится гордо, вокруг него скачут щеглы в поисках зерна, а на убегающих вдаль волнах холмов загадочно темнеет черный забор леса, словно за ним уже и нет ничего или, напротив, хранится великое множество тайн.
Под холмом журчит ручеек, сердито обегая неуклюжие камни, и весело всплескивает, когда какой-нибудь валун покоряется надоедной бранчливой струе и по-стариковски плюхается в поток. Теперь ручей заменяет отаре водопойную колоду. Здесь останавливается стадо утром, выйдя из загона, — надо ли пить, нет ли, — и здесь же делает остановку вечером, накачиваясь водой напоследок, чтобы раздавшиеся барабанами животы округлились еще больше.
Отсюда овцы, перейдя вброд ручей, поднимаются на вершину, где, раззявив огромный беззубый рот, их ожидает овчарня, и в ее темном зеве плавно исчезает вся отара с людьми, собакой и даже ослом. Правда, в летнее время Чампаш иногда вдруг упрется, остановится во дворе, и тогда приходится здесь же снимать с него поклажу.
— Что, мало тебе, не налопался? — язвит Янчи: ведь это он должен теперь внести в овчарню шубу и прочие пожитки.
— Чтоб у тебя в ухе черви развелись, — говорит на прощанье Янчи Чампашу, который, впрочем, не вполне ясно понимает смысл столь злокозненного пожелания. Стоит Чампашу поранить на лугу ухо, тотчас налетает трупоед, которого в иное время и не видно нигде, зато на запах крови он тут как тут, садится на рану и откладывает туда яички, бесчисленное свое потомство. Личинки быстро вырастают, начинают копошиться, рана так и кишит этими червячками. Вот что пожелал Янчи Чампашу, но, правда, не всерьез, а просто так, к слову…
А Чампаш постоял немного, подождал, пока уляжется пыль и совсем завечереет, а потом — исчез, серый в серых сумерках, скрылся в направлении навеса. Янчи ведь на то и намекал.
Навес стоит на своих крепких ногах-сваях бог знает с коих времен, лишь с двух сторон оберегаемый стенами; меж ними свободно гуляет ветер, досушивая собранное на зиму сено. Сюда и нацелился Чампаш, которому после обильного зеленого угощения пришла охота полакомиться еще сухим кормом.
Захотелось Чампашу сенца, ну, а от желаний своих он не отступался, даже если за то полагалась взбучка, Например, однажды — правда, лишь однажды — пришла Чампашу охота попробовать вина. Понюхал он вино и, по запаху судя, решил, что это вполне толковый напиток, да так оно и есть на самом деле.
В тот раз к Мате Галамбу завернули переночевать виноторговцы, а на рассвете порешили не тащить с собой почти пустой бочонок, а перелить из него остатки в другой, едва початый, пустой же бочонок прихватить на обратном пути. Ну, часть перелили да и оставили на время бадейку за телегой, — вот тут-то Чампаш и понюхал из любопытства незнакомого цвета и запаха жидкость.
— Эге-ге! — не сказал, правда, но, должно быть, подумал Чампаш и сильно потянул из бадейки. Вино славно согрело ему желудок и вообще настроило на приятный лад. Неизвестно, размышлял ли он при этом о чем-либо, но во всяком случае окунул морду в удивительный напиток и стал долго и жадно его всасывать. Затем преспокойно побрел своей дорогой, чувствуя в себе силы необыкновенные, а также исключительную храбрость; на душе вдруг стало отменно весело.
Горшки на плетне, например, зеленопузые и вислоухие, оказались вдруг на редкость забавными, и Чампашем овладело страстное желание сойтись с ними поближе.
— Ну и ну, — вероятно, думал он, — да у меня в животе щекочет, как только гляну на эти кувшины! А ну, поиграю-ка я с ними немножко…
И Чампаш подтолкнул мордой ближайший кувшин. Кувшин откачнулся было на другую сторону, но тут же и вернулся обратно, стукнув осла по носу.
Чампаш немного обиделся и толкнул кувшин посильнее, отчего тот перевернулся в воздухе, а на земле только — хрясть! И распался на мелкие кусочки.
Чампаш приветствовал это событие лихими прыжками и на радостях разок сильно лягнул ногами воздух.