156840.fb2
Прощанье с Петербургом. — Сходство между ночью и разлукой. — Плоды воображения. — Петербург в сумерках. — Контраст неба на востоке и на западе. — Ночная Нева. — Волшебный фонарь. — Картины природы. — Местность помогает мне понять мифологию пародов Севера. — Бог во всем. — Баллада Кольриджа. — Стареющий Рене. — Худшая из нетерпимостей. — Условия, необходимые для жизни в свете. — Из чего складывается успех. — Заразительность чужих мнений. — Салонная дипломатия. — Изъян одиноких умов. — Лесть читателю. — Мост через Неву ночью. — Символический смысл картины. — Петербург в сравнении с Венецией. — Опасность Евангелия. — В России не читают проповедей. — Двуликий Янус. — Так называемые «польские заговоры». — Что из этого следует. — Доводы русских. — Убийства на волжских берегах. — Лафонтенов волк. — Уверенность в будущем, неуверенность в настоящем. — Неожиданный визит. — Интересное сообщение, — История князя и княгини Трубецких. — Мятеж во время восшествия императора на престол. — Преданность княгини. — Четырнадцать лет в уральских рудниках. — Что такое жизнь на каторге. — Суд человеческий. — Лесть деспота. — Мнение многих русских об участи сосланных в рудники. — 18 фруктидора. — Сорокаградусный мороз. — Первое письмо после семи лет каторги. — Дети каторжников. — Ответ императора. — Российское правосудие. — Что представляет собой колонизация Сибири. — Клеймо на детях. — Отчаяние и унижение матери. — Второе письмо за четырнадцать лет. — Доказательства существования вечности. — Ответ императора на второе письмо княгини. — Как следует расценивать такие чувства. — Что нужно понимать под отменой смертной казни в России. — Семья ссыльных. — Мать семейства молит императора о милости. — Воспитание, которое она невольно дает своим детям. — Цитата из Данте. — Перемены в моих планах и чувствах. — Предположения. — Я принимаю решение прятать свои письма. — Средство обмануть полицию. — Заметка о смертной казни. — Цитата из брошюры Я. Толстого. — О чем она говорит.
Петербург, 2 августа 1839 года{1}, полночь.
Нынче вечером я в последний раз гулял по этому необыкновенному городу; я прощался с Петербургом… Прощанье! Это магическое слово! Оно наполняет местность и людей неизъяснимым очарованием. Отчего сегодня Петербург показался мне особенно красивым? Оттого, что я видел его в последний раз. Значит, сила воображения, коим одарена наша душа, способна преобразить мир, чей облик неизменно является для нас не более чем отражением нашего внутреннего мира? Те, кто утверждают, что вне нас ничто не существует, быть может, правы; но я, философ, метафизик, чья единственная цель — естественно и непринужденно высказывать все, что приходит мне на ум, вечно задаюсь неразрешимыми вопросами и безуспешно пытаюсь проникнуть в тайну этого очарования. Мучительные раздумья, самый большой изъян моего стиля, происходят из желания выразить невыразимое: в погоне за невозможным тают мои силы, тускнеют слова, истощаются чувства и страсти… Нашим мечтам, нашим грезам так же далеко до ясных мыслей, как сияющей на горизонте гряде облаков — до уходящего в небо горного хребта, на который она издали похожа. Никакими словами не передать мимолетных причуд фантазии, они ускользают от пера писателя, как сверкающие жемчужины стремительного потока — от сетей рыбака.
Объясните мне, каким образом мысль о предстоящем отъезде может изменить облик местности. Когда я думаю о том, что смотрю на эти края в последний раз, мне кажется, будто я вижу их впервые.
Существование наше полно бурного движения, если сравнить его с неподвижностью окружающих нас предметов, и все, что напоминает о краткости нашей жизни, приводит нас в восхищение. Мы быстро несемся по течению и мним, будто все, что остается на берегу, неподвластно времени; вода в потоке должна верить в бессмертие древа, дарящего ей сень; мир кажется нам вечным — столь мимолетно наше существование.
Быть может, жизнь путешественника так богата переживаниями оттого, что складывается из приездов и отъездов, а отъезд есть репетиция смерти. Несомненно, люди потому и видят в розовом свете то, что они покидают; впрочем, у этого обстоятельства есть еще одна причина, о которой я сейчас решаюсь упомянуть лишь вскользь.
В иных душах любовь к независимости доходит до страсти; боязнь всяческих уз заставляет человека привязываться лишь к тому, что ему суждено вскоре покинуть, ибо ввиду близкой разлуки нежные чувства ни к чему его не обязывают. Он может восторгаться безнаказанно: ведь завтра он уезжает! Разве отъезд не проявление свободы? Расставанье освобождает от пут чувства; человек может, не подвергаясь ни малейшей опасности, всласть восхищаться тем, чего он никогда больше не увидит; он всецело предается своим сердечным склонностям без страха и стесненья: он знает, что за спиной у него крылья! Но когда, вдоволь насладившись умением расправлять и складывать их, он начинает чувствовать, что силы его на исходе; когда он замечает, что путешествие уже не столько просвещает, сколько утомляет его, значит, пришло время вернуться домой и отдохнуть; я вижу, что этот день скоро наступит и для меня.
Была ночь: мрак, как и разлука, имеет свое очарование, он, как и разлука, располагает к догадкам; поэтому на закате дня ум предается грезам, сердце дает волю нежности, сожалениям; когда все видимое исчезает, остаются одни лишь чувства; настоящее меркнет прошлое возвращается; смерть, земля отдают похищенное, и ночная мгла набрасывает на предметы покров, который прибавляет им величия и трогательности; тьма, подобно разлуке, пленяет мысль неопределенностью, она призывает поэтическую туманность на помощь своим чарам; ночь, разлука и смерть — волшебницы, и могущество их — тайна, так же как и все, что воздействует на воображение. Даже самым изощренным, самым возвышенным умам не дано верно описать отношения природы и фантазии. Чтобы дать четкое определение воображению, нужно подняться к истокам страстей. Воображение, этот источник любви, эта движущая сила жалости, эта пружина гения — не что иное, как сила Творца, которую он вложил в свое бренное творение, опаснейший из даров, ибо он делает человека новым Прометеем; человек получает эту силу, но не знает ей меры; она в нем, но ему не принадлежит.
Когда песня замолкает, когда радуга бледнеет, — знаете ли вы, куда исчезают звуки и краски? Знаете ли вы, откуда они взялись? То же и с чарами воображения, только их гораздо больше, они гораздо разнообразнее, гораздо мимолетнее и прежде всего гораздо сильнее!.. Я всю жизнь с ужасом сознавал это, но что толку — у меня больше воображения, чем нужно: я должен был совладать с этим даром, но остался его игрушкой и в конце концов пал его жертвой.
Пучина желаний и противоречий побуждает меня скитаться по белу свету и привязывает к городам, где я оказался, в тот же самый миг, когда зовет продолжить путь. О иллюзии! Как коварно вы обольщаете нас и как жестоко бросаете на произвол судьбы!..
Шел одиннадцатый час: я возвращался домой после прогулки по островам. В эту пору облик города исполнен особенной прелести; никакими словами не передать красоту этой картины, ибо она заключается не в очертаниях, — ведь местность совершенно плоская, — но в магии туманных северных ночей; нужно самому увидеть белые ночи, чтобы понять их поэтическое величие.
На западе город тонул во мгле; дрожащая линия горизонта делала его похожим на вырезанный из черной бумаги силуэт, наклеенный на белый фон: этот фон — закатное небо, где сумерки после захода солнца еще долго излучают свет, озаряющий далекие дома на другом берегу, которые выделяются светлыми пятнами на фоне неба, более матового и темного на востоке, чем на западе, где сверкает закатный нимб. Из этого противопоставления следует, что на западе город погружен во мрак, а небо светлое, меж тем как на востоке здания освещены и белеют на фоне темного неба; этот контраст являет глазам зрелище, о котором слова дают лишь очень слабое представление. Сумерки сгущаются медленно, словно борясь против наступающей темноты и тем самым продлевая день, что сообщает всей природе таинственное движение: низкие берега Невы с невысокими постройками словно бы колышутся между небом и землей: кажется, будто они вот-вот канут в пустоту.
Петербург отчасти похож на Голландию, где, впрочем, климат лучше, а природа живописнее, — но похож только днем, ибо северные ночи полны чудесных видений.
Многие башни и колокольни увенчиваются, как я уже говорил в другом месте, острым шпилем, придающим им сходство с корабельными мачтами; ночью эти позолоченные по русскому обыкновению султаны на памятниках плывут в безбрежном воздушном океане под небом, которое нельзя назвать ни темным, ни светлым, и не чернеют на нем, но сверкают, подобно переливчатым чешуйкам ящерицы.
Сейчас начало августа; в этих широтах лето уже на исходе, и все же маленький уголок неба остается светлым всю ночь; это перламутровое сияние на горизонте отражается в Неве, которая в погожие дни выглядит спокойным озером; этот свет придает реке сходство с гигантской металлической пластиной, и эту серебристую равнину отделяет от неба, такого же белесого, как и она, лишь силуэт города. Этот клочок суши, который кажется оторванным от земли и дрожащим на воде, словно пена в половодье, эти крохотные, едва заметные черные точки, разбросанные как попало между белым небом и белой рекой, — ужели это столица огромной империи или все это только мираж, обман зрения? Фон картины — полотно, на нем движутся тени, на мгновение ожившие в свете волшебного фонаря, сообщающего им призрачное существование, меж тем недолго им вести на просторе свой молчаливый хоровод: скоро лампа погаснет и город вновь исчезнет — сказка закончится.
Я видел, как темнеет в белесом небе шпиц собора, где покоятся останки последних государей России; эта стрела взметнулась над крепостью и старой частью города; выше и острее, чем пирамида кипариса, на фоне жемчужно-серых далей, она казалась слишком резким и смелым мазком кисти подвыпившего художника; размашистость, которая приковывает взгляд, портит живописное полотно, но украшает действительность; Бог творит по иным законам. Это было прекрасно… все замерло, воцарился торжественный покой, вдохновляющая неопределенность. Все шумы, все волнения обыденной жизни утихли; люди скрылись, земля осталась во власти мистических сил: есть в этом гаснущем дне, в этом мерцающем свечении белых ночей тайны, которые я не в силах разгадать и которые дают ключ к мифологии северных народов. Теперь я понимаю все суеверия жителей Скандинавии. Для одних народов Бог прячется в северном сиянии, для других — проявляется в ослепительном тропическом дне. Что же до мудреца, желающего видеть в творении лишь Творца, то для него хороши все широты, все климаты.
Куда бы ни занесло меня беспокойное сердце, я всюду поклоняюсь одному Богу, всюду слышу один голос. Куда бы человек ни опустил свой благочестивый взор, он видит, что природа есть тело, чья душа — Бог.
Вы несомненно знаете балладу Кольриджcа{2}, где английскому матросу привиделся скользящий по морю корабль: я вспомнил ее, глядя на призрачный спящий город. Эти ночные видения для жителей северных широт то же, что Фата Моргана{3} в разгар дня для жителей юга: краски, линии, часы другие, но иллюзия та же.
С умилением созерцая края, где природа самая скудная и, по слухам, самая невзрачная, я утешаюсь мыслью о том, что Господь уделил каждой точке земного шара довольно красот, чтобы чада его всюду находили явные приметы, доказывающие: он здесь — и благодарили его, куда бы ни забросила их судьба. Лик Создателя запечатлелся во всех уголках земли, и это делает ее священной в глазах людей.
Мне хотелось бы провести в Петербурге целое лето единственно ради того, чтобы каждый вечер гулять, как нынче.
Когда я встречаю в стране или в городе красивые места, я привязываюсь к ним страстно, я посещаю их каждый день в урочный час. Это без конца повторяемый припев, в котором нам всякий раз слышится нечто новое. Места имеют свою душу, как поэтически выразился Жослен{4}; мне никогда не надоедают края, которые о многом говорят моей душе; я черпаю в их наставлениях мудрость, и этого мне довольно для счастья в моей скромной жизни. Любовь к путешествиям для меня не дань моде, не жажда славы и не утеха. Я родился путешественником, как другие рождаются государственными деятелями: отчизна для меня — везде, где я поклоняюсь Господу, где узнаю Творца в его творениях; ведь из всех творений Господа внятнее всего мне природа в ее близости произведениям искусства. Бог открывается моему сердцу в неизъяснимых отношениях между Его вечным Словом и преходящей мыслью человеческой: я нахожу здесь благодатную пищу для размышлений. Созерцание, всегда одинаковое и всегда новое, дает мне пищу для раздумий, это моя тайна, оправдание моей жизни; оно забирает мои нравственные и умственные силы, поглощает мое время, занимает мой ум. Да, в меланхолическом, но сладостном одиночестве, на которое обрекает меня призвание паломника, любопытство заменяет мне честолюбие, стремление к власти, к положению в обществе, к чинам… я знаю, такая мечтательность мне не по летам; господин де Шатобриан был великий поэт и потому не стал описывать старость Рене{5}. Юношеское томление пробуждает участие, у человека молодого — все впереди; но смирение седовласого Рене отнюдь не располагает к красноречию; моя же участь, участь бедняги, подбирающего колоски на ниве поэзии, состоит в том, чтобы показать вам, как стареет человек, созданный, чтобы умереть молодым, — предмет скорее грустный, нежели занимательный, неблагодарнейшая из задач! Но я говорю вам все без утайки, без стеснения, ибо я никогда не притворяюсь.
Склад моего характера, побуждающий меня не столько жить самому, сколько смотреть, как живут другие, определил мою судьбу, и если вы откажете мне в праве мечтать оттого, что я слишком долго предаюсь упоению, а это позволительно лишь детям да поэтам, вы сократите тот срок существования, который отмерил мне Господь.
Дух реакции на христианские учения привел к тому, что в свете принято, особенно в последние сто лет, восхвалять честолюбие, выдавая его за лекарство против эгоизма; как будто дочь честолюбия, самая жестокая и беспощадная из страстей — зависть, не является одновременно причиной и следствием эгоизма и как будто государству постоянно грозит нехватка гордых талантов, алчных сердец, властных умов! Люди, придерживающиеся подобных взглядов, убеждены, что вожди народов имеют право творить любые беззакония; что до меня, то я не вижу никакой разницы между несправедливыми притязаниями народа-захватчика и грабежом разбойника! Единственное отличие преступлений народа от злодеяний отдельных людей в том, что одни приносят большое, а другие малое зло.
Но что сталось бы с обществом, скажете вы, если бы все поступали, как я, и говорили то, что говорю я? Это внушает слугам века особый страх! Они вечно боятся, что люди отвернутся от их кумира. Я далек от мысли их переубеждать; тем не менее я позволю себе напомнить этим светлым умам, что худшая из нетерпимостей есть нетерпимость философская.
Я не могу жить в свете, потому что интересы общества, его цели и даже средства, которые оно употребляет для защиты своих интересов и достижения своих целей, не пробуждают во мне спасительного духа соперничества, без которого человек обречен на поражение в борьбе честолюбий или добродетелей, составляющих жизнь общества. Чтобы добиться успеха, нужно выполнить две совершенно различные задачи: победить соперников и заставить их признать во всеуслышание вашу победу. Вот почему успех так нелегко снискать один раз, так трудно — чтобы не сказать невозможно — закрепить его надолго…
Я отказался от этого даже прежде, чем приходит пора уныния. Коль скоро мне суждено однажды прекратить борьбу, я предпочитаю ее не начинать: именно это подсказывало мне сердце, приводя на память прекрасные слова проповедника, обращенные к светским людям: «Все конечное так быстротечно!»{6} Так что я без зависти и презрения покидаю ристалище, оставляя светскую жизнь людям, которые полагают, что коль скоро они отдали себя свету, то и свет отдан в их распоряжение.
Увольте меня от всего этого и не бойтесь, что в ваших битвах не хватит солдат, позвольте мне извлечь всю возможную выгоду из моей праздности и безразличия; впрочем, разве вы не видите, что бездействие— лишь видимость и ум пользуется свободой, дабы внимательнее наблюдать и сосредоточеннее размышлять?
Человек, который смотрит на общества со стороны, более проницателен в своих суждениях, нежели тот, кто подчиняет всю свою жизнь движению политической машины; ум тем яснее различает механизмы, управляющие всем в этом мире, чем меньше он подвергается их трению; тот, кто взбирается на гору, не видит ее очертаний.
Люди деятельные наблюдают по памяти и начинают описывать то, что они видели, лишь после того, как удаляются от дел; но тогда, озлобленные немилостью или чувствующие приближение конца, утомленные, разочарованные или испытывающие приливы несбыточных надежд, крушение которых является неиссякаемым источником уныния, они почти никогда и ни с кем не делятся своим драгоценным опытом.
Вы думаете, если бы я приехал в Петербург по служебной надобности, я угадал бы, увидел бы оборотную сторону вещей так, как я ее вижу, и вдобавок за такое короткое время? Вращаясь исключительно в кругу дипломатов, я смотрел бы на страну их глазами; принужденный беседовать с ними, я должен был бы прилагать все силы, чтобы за разговорами решать дела; во всем же прочем мне было бы выгодно уступать им, дабы снискать их расположение; не думайте, что эти уловки проходят даром и не влияют на суждения того, кто вменяет их себе в обязанность. В конце концов я убедил бы себя, что во многих отношениях разделяю их мнения, хотя бы ради того, чтобы оправдать в собственных глазах свое малодушие, заставляющее меня соглашаться с ними. Мнения, которые вы не смеете оспорить, какими бы превратными они вам ни казались, в конце концов изменяют ваши взгляды: когда учтивость доводит нас до того, что мы слепо принимаем на веру все, что нам говорят, мы предаем самих себя: чрезмерная учтивость туманит взор наблюдателя, каковой должен представлять нам вещи и людей не такими, какими нам хотелось бы их видеть, но такими, какими мы их видим на самом деле.
Кроме того, несмотря на всю мою независимость в суждениях, которой я так горжусь, мне часто приходится в целях личной безопасности льстить самолюбию этой обидчивой нации, ибо всякий полуварварский народ недоверчив и жесток. Не думайте, что мои соображения о России и русских удивляют тех иностранных дипломатов, у которых был досуг, желание и возможность узнать эту империю; можете быть уверены: они разделяют мои взгляды; но они не признаются в этом во всеуслышание… Счастлив наблюдатель, чье положение таково, что никто не вправе упрекнуть его в злоупотреблении чужим доверием!
Однако я отдаю себе отчет в неудобствах моей свободы: дабы служить истине, мало видеть ее самому; надо открывать ее другим. Недостаток одиноких умов в том, что они слишком часто меняют мнения, ибо постоянно меняют угол зрения; ведь одиночество предает ум человека во власть воображения, а воображение сообщает ему гибкость.
Но вы-то можете и даже должны воспользоваться моими явными противоречиями, дабы воссоздать точный облик людей и вещей сквозь мои изменчивые и сбивчивые описания. Скажите мне спасибо: немного есть писателей, которые находят в себе смелость переложить на плечи читателя часть своего бремени, но я предпочитаю заслужить упрек в непоследовательности, чем бессовестно хвастать незаслуженным достоинством. Когда наступает утро и разрушает выводы, к которым я пришел накануне вечером, я не боюсь в этом признаться: я проповедую искренность, и мой путевой дневник становится исповедью: люди пристрастные — воплощение порядка, педантичности, и это позволяет им избежать придирчивой критики; но те, кто, как я, смело говорят то, что чувствуют, не смущаясь тем, что раньше они говорили и чувствовали по-иному, должны быть готовы к расплате за свою непринужденность. Эта простодушная и суеверная любовь к точности должна льстить читателю, но бег времени делает подобную лесть опасной. Поэтому порой мне начинает казаться, что мир, в котором мы живем, не достоин доброго слова.
Итак, я сделаю то, чего не осмеливается сделать никто, — я все поставлю на карту во имя любви к истине, и в моем неосторожном рвении, принося жертву низвергнутому божеству, принимая аллегорию за действительность, я не сумею снискать славы мученика и прослыву человеком ничтожным. Ведь в обществе, поощряющем ложь, прямодушие не в чести!.. В мире для каждой истины есть свой крест.
Я долго стоял на большом мосту через Неву, размышляя об этих и многих других материях: я хотел навсегда запомнить две совершенно различные картины, которыми мог наслаждаться, поворачивая голову, но не двигаясь с места.
На востоке темное небо, брезжущая во мраке земля; на западе светлое небо и тонущая во мгле земля: в противопоставлении двух этих ликов Петербурга был символический смысл, который я, как мне кажется, постиг: на западе — старый, на востоке — новый Петербург; так и есть, говорил я себе: старый город в ночи — это прошлое; новый, освещенный город — будущее… Наверно, я долго простоял так и стоял бы по сю пору, если бы не спешил вернуться в гостиницу, чтобы поделиться с вами, покуда не забыл, мечтательным восхищением, которое я испытал, глядя на меркнущие краски этой зыбкой картины. Совокупность вещей лучше осмыслять по памяти, но описывать некоторые подробности лучше по свежим следам.
Зрелище, которое я вам описал, наполняло меня благоговением, которое я боялся утратить. Было бы ошибкой полагать, будто все, что человек остро чувствует, существует на самом деле; дожив до моих лет, человек не может не знать: ничто так быстро не проходит, как сильные чувства, которые кажутся вечными.
Петербург, на мой взгляд, не так красив, как Венеция, но зато в нем больше удивительного. Это два колосса, воздвигнутые страхом: Венеция — произведение чистого страха{7}: последние римляне предпочитают бегство смерти, и плодом страха этих исполинов античности становится одно из чудес современного мира; Петербург также плод страха, но не просто страха, а богобоязненности, ибо русская политика сумела возвести повиновение в закон. Русский народ слывет очень набожным, допустим: но что такое вера, которой запрещено учить? В русских церквах никогда не услышишь проповеди. Евангелие открыло бы славянам свободу{8}.
Эта боязнь объяснить людям хотя бы отчасти то, во что они должны верить, для меня подозрительна; чем больше разум, наука сужают область веры, тем больше света проливает божественный источник на все сущее: чем меньше вещей принимается на веру, тем вера сильнее. Крестное знамение — не доказательство благочестия; поэтому мне кажется, что, несмотря на стояние на коленях и все внешние проявления набожности, в своих молитвах русские обращаются не столько к Богу, сколько к императору. Этому народу, боготворящему своих господ, потребен, как японцам, еще один властитель: духовный государь, указующий путь на небо. Мирской правитель слишком привязывает народ к земному. «Разбудите меня, когда речь зайдет о Боге»{9}, — говорил убаюканный императорской литургией иностранный посол в русской церкви.
Порой я готов разделить предрассудки этого народа. Энтузиазм заразителен, когда он всеобщий или кажется таковым; но в тяжелые минуты я вспоминаю о Сибири, этой необходимой пособнице московской цивилизации, и сразу вновь обретаю покой и независимость.
Политическая вера здесь крепче веры в Бога; единство православной Церкви — всего лишь видимость: секты, принужденные молчать и ловко замалчиваемые господствующей церковью, уходят в подполье; но невозможно вечно затыкать рот народу: рано или поздно он скажет свое слово: религия, политика — все возвысят голос, все захотят в конце концов объясниться. Ведь как только этот безмолвный народ заговорит, поднимется столько споров, что весь мир удивится и подумает, будто вернулись времена Вавилонского столпотворения: именно религиозные распри приведут однажды Россию к общественному перевороту.
Когда я оказываюсь вблизи императора и вижу его величавое достоинство, его красоту, я восхищаюсь этим чудом; человек на своем месте — всюду редкость, но на троне — это феникс. Я рад, что мне довелось жить в эти дивные времена, ибо есть люди, которые любят хулить, я же люблю хвалить.
Однако я с пристальным вниманием изучаю предметы моего почтения; поэтому когда я приближаюсь к этому единственному на земле человеку, мне чудится, будто у него два лика, как у Януса{10}, и что слова «гнет», «ссылка», «подавление» или заменяющее их слово «Сибирь» запечатлелись на том лике, который мне не виден.
Мысль эта преследует меня неотступно, даже когда я с ним говорю. Напрасно я пытаюсь думать лишь о своих словах, воображению моему невольно представляется путь из Варшавы в Тобольск, и одно только слово «Варшава» пробуждает во мне недоверие.
Знаете ли вы, что в этот час дороги Азии снова запружены ссыльными, отторгнутыми от родного очага, которые пешком идут искать смерти, как скот покидает пастбище и идет на бойню? Монарший гнев обрушился на них после так называемого польского заговора{11}, заговора «молодых безумцев», которые стали бы героями, если бы он удался; впрочем, обреченность их попыток, мне кажется, лишь подчеркивает их нравственное величие. Сердце мое обливается кровью при мысли о ссыльных, об их семьях, об их родине!.. Что станется, когда притеснители выселят из этого уголка земли, где еще недавно процветало рыцарство, цвет старой Европы, самых благородных и отважных ее сынов, в Татарию? Тогда они кончат набивать свой политический ледник и насладятся победой сполна: Сибирь станет царством, а Польша — пустыней.
Можно ли произносить слово «либерализм» и не краснеть от стыда при мысли, что в Европе существует народ, который был независимым, а ныне не знает иной свободы, кроме свободы отступничества? Когда русские обращают против Запада оружие, которое они с успехом применяют против Азии, они забывают, что средства, способствующие прогрессу у калмыков, являются преступлением по отношению к народу, далеко ушедшему по пути цивилизации. Вы видите, как старательно я избегаю слова «тирания», хотя оно напрашивается: ведь оно дало бы оружие против меня людям, от которых все и без того страдают. Эти люди всегда готовы кричать о «подстрекательстве к бунту»{12}. На доводы они отвечают молчанием, этим доводом сильного; на возмущение — презрением, этим правом слабого, узурпированным сильным; зная их тактику, я не хочу вызывать у них улыбку… Но о чем мне тревожиться? Ведь полистав мою книгу, они не станут ее читать; они изымут ее из обращения и запретят всякое упоминание о ней; эта книга не будет существовать, они сделают вид, словно для них и у них она и не существовала{13}; их правительство, подобно их Церкви, защищается, притворяясь немым; такая политика процветала доселе и будет процветать и впредь в стране, где расстояния, оторванность людей друг от друга, болота, леса и зимы заменяют тем, кто отдает приказания, совесть, а тем, кто эти приказания исполняет, — терпение{14}.
Я не устаю повторять: революция в России будет тем ужаснее, что она свершится во имя религии: русская политика в конце концов растворила Церковь в Государстве, смешала небо и землю: человек, который смотрит на своего повелителя как на Бога, надеется попасть в рай единственно милостью императора.
Бунты на Волге продолжаются, причем эти ужасы приписывают провокациям польских эмиссаров: такое обвинение вызывает в памяти суд Лафонтенова волка{15}. Все жестокости, все беззакония, творимые той и другой стороной, — предвестие развязки, и, видя их, можно представить себе, какова она будет. Но в народе, который так угнетают, страсти долго кипят, прежде чем происходит взрыв; опасность час от часу приближается, зло не отступает, кризис запаздывает; быть может, даже наши внуки не увидят взрыва, но мы уже сегодня можем предсказать, что он неизбежен, хотя и не знаем, когда именно он произойдет.
Петербург, 3 августа 1839 года
Мне не судьба уехать отсюда, Господь против меня!.. Новая отсрочка, на сей раз вполне оправданная, я тут ни при чем… Я уже собирался сесть в карету, но тут мне доложили, что меня спрашивает один из моих друзей. Он входит. Он требует, чтобы я немедленно прочел письмо. Какое письмо, Боже правый!.. Оно написано княгиней Трубецкой{16} и обращено к кому-то из ее родных; она просит этого человека показать письмо государю императору. Я хотел переписать его, дабы обнародовать, не изменив в нем ни единого слова, но мне не позволили этого сделать.
— Такое письмо, если его опубликовать, обойдет весь свет, — говорил мой друг, потрясенный впечатлением, которое оно на меня произвело.
— Тем больше оснований сделать его достоянием гласности, — ответил я.
— Это невозможно. Ведь от него зависит жизнь нескольких особ, мне дали его только затем, чтобы я вам показал, под честное слово и с условием, что через полчаса я его верну.
Несчастная страна, где всякий иноземец кажется толпе угнетенных спасителем и олицетворяет правду, гласность, свободу в глазах народа, лишенного всех этих благ!
Прежде чем рассказать вам, что написано в этом письме, я должен поведать в нескольких словах одну печальную историю. Главные ее события вам известны, но смутно, как все, что известно об этой далекой стране, которая вызывает лишь холодное любопытство: эта смутность делает вас жестоким и безразличным — таким был и я до своего приезда в Россию; читайте же и краснейте, да, краснейте, ибо тот, кто не восстает всеми силами против политики страны, где творятся подобные несправедливости и где смеют утверждать, что они необходимы, является до некоторой степени их соучастником и несет за них ответственность.
Под предлогом внезапного недомогания я приказываю фельдъегерю отправить лошадей обратно и сказать на почте, что поеду завтра; спровадив этого шпиона, всюду сующего свой нос, я сажусь за письмо к вам.
Князь Трубецкой был приговорен к каторжным работам четырнадцать лет тому назад за то, что принимал весьма активное участие в восстании 14 декабря.
Речь шла о том, чтобы обмануть солдат и убедить их в том, что Николай I незаконно взошел на престол. Главы заговорщиков надеялись воспользоваться суматохой, чтобы совершить военный переворот; к счастью или к несчастью для России, в ту пору одни они чувствовали необходимость смены государственного строя. Сторонников реформ было слишком мало, чтобы вызванные ими волнения могли привести к желаемым результатам: это были беспорядки ради беспорядков.
Заговор провалился благодаря присутствию духа у императора, вернее, благодаря неустрашимости его взгляда; решимость, которую этот государь выказал в день своего вступления на престол, предопределила его могущество.
После подавления мятежа требовалось покарать виновных. Князь Трубецкой, один из самых деятельных участников заговора, был осужден и отправлен в уральские рудники на 14 или 15 лет{17}, а затем сослан на вечное поселение в Сибирь в одну из отдаленных губерний, которые заселяются преступниками.
У князя была жена, принадлежащая к одному из самых родовитых семейств России; никто не мог отговорить княгиню ехать вслед за мужем на верную смерть.
«Это мой долг, — говорила она, — и я его исполню; не в человеческой власти разлучить мужа и жену; я хочу разделить судьбу моего мужа». Эта благородная женщина добилась милостивого позволения заживо похоронить себя вместе с мужем. Как ни удивительно это для всякого, кто, как я, увидел Россию и прозрел дух, который царит в этом государстве, остаток стыда заставил власть уважить эту самоотверженную просьбу. Понятно, почему патриотические подвиги в чести у начальства — оно использует их в своих целях; но терпеть высшую добродетель, которая идет вразрез с политическими взглядами государя, — непростительная забывчивость. Вероятно, боялись друзей Трубецких: аристократия при всей своей мягкотелости всегда сохраняет тень независимости, и этой тени довольно, чтобы смутить деспотизм. Ужасное русское общество изобилует контрастами: многие люди говорят между собой так свободно, словно они живут во Франции: эта тайная свобода — их утеха, с ее помощью они вознаграждают себя за явное рабство, которое составляет позор и несчастье их отечества.
Итак, страх восстановить против себя влиятельные семьи заставил власти уступить своего рода осторожности и милосердию: княгиня поехала вслед за мужем-каторжником; поразительнее всего то, что она добралась до места. Невероятно долгая дорога сама по себе была ужасным испытанием. Вы знаете, что на каторгу едут на телеге — маленькой открытой повозке без рессор; от сотен, тысяч миль, преодоленных таким образом, повозка ломается, а у ездока ломит все тело. Несчастная женщина стойко перенесла все тяготы пути, а затем множество других тягот: я представляю себе, сколько лишений и страданий она испытала, но не могу вам их описать, ибо не знаю подробностей и не хочу ничего выдумывать: правда в этом рассказе для меня священна.
Подвиг княгини покажется вам еще более героическим, когда вы узнаете, что до того, как разразилось несчастье, супруги относились друг к другу довольно холодно. Но не может ли страстная самоотверженность заменить любовь? И не есть ли эта самоотверженность сама любовь? У любви много источников, и самопожертвование — богатейший из них.
В Петербурге у Трубецких не было детей; в Сибири их родилось пятеро!{18}
Преданность жены возвеличила этого человека и окружила в глазах всех, кто был близок к нему, ореолом святости. Кто не проникся бы почтением к предмету столь возвышенной привязанности!
Как бы ни было велико преступление князя Трубецкого, прощение, в котором император, вероятно, будет отказывать ему до самого конца, ибо он полагает своим долгом перед народом и перед самим собой безжалостную суровость, давно уже даровано виновному царем царей; беспримерные добродетели княгини могут смирить Божий гнев, но не смогли смягчить человеческий суд. Ибо Господь поистине всемогущ, меж тем как российский император лишь мнит себя таковым.
Будь он воистину великим человеком, он давно бы простил князя Трубецкого; но, вменив себе в обязанность играть заранее отведенную роль, он чужд милосердия, ибо оно не только противоречит его природному характеру, но еще и кажется ему слабостью, недостойной его сана; привыкнув измерять свою силу страхом, который он внушает, он считает жалость нарушением кодекса политической морали.
Что же до меня, то я сужу о власти человека над другими людьми лишь по тому, как он властвует собой, и думаю, что могущество его укрепилось бы лишь в том случае, если бы он был способен прощать; Николай I смеет лишь карать{19}. Дело в том, что Николай I, знающий толк в лести, ибо ему всю жизнь льстят шестьдесят миллионов подданных, наперебой убеждая его, что он выше всех людей, почитает своим долгом вернуть поклоняющейся ему толпе несколько крупиц ладана, и этот отравленный ладан вселяет в нее жестокость. Прощение было бы опасным уроком для столь черствого в глубине души народа, как русский. Правитель опускается до уровня своих дикарей подданных; он так же бессердечен, как они, он смело превращает их в скотов, чтобы привязать к себе: народ и властитель состязаются в обмане, предрассудках и бесчеловечности. Отвратительное сочетание варварства и малодушия, обоюдная жестокость, взаимная ложь — все это составляет жизнь чудовища, гниющего тела, в чьих жилах течет не кровь, а яд: вот неизбежная сущность деспотизма!..
Супруги четырнадцать лет жили, так сказать, рядом с уральскими рудниками, ибо княжьи руки плохо приспособлены для работы заступом{20}; он там, потому что он должен быть там… вот и все; но он каторжник, этого довольно… Дальше вы увидите, что означает этот удел для человека… и для его детей!!!
В Петербурге нет недостатка в благонамеренных людях, и я встречал таковых; они считают, что жизнь в рудниках вполне сносная{21}, и жалуются на то, что «нынешние краснобаи» преувеличивают страдания заговорщиков на каторге. Впрочем, они признают, что запрещено посылать осужденным деньги{22}. «Но зато родные получили разрешение посылать им съестные припасы и одежду: так что у них есть и платье и пища»… Съестные припасы!..{23} Что можно везти в этом климате за тридевять земель и что не испортится за время пути? Несмотря на все лишения, на все страдания осужденных, истинные патриоты безоговорочно одобряют политическую каторгу русского изобретения. Этим ласкателям палачей кара все еще кажется слишком мягкой для такого тяжкого преступления.
18 фруктидора французские республиканцы использовали то же средство: одного из пяти членов Директории, Бартелеми{24}, сослали в Кайенну вместе со значительным числом людей, обвиненных и уличенных в том, что они без особого восторга встретили филантропические идеи партии большинства; но этих несчастных хотя бы не унижали, с ними обращались как с побежденными врагами, но не лишали их гражданских прав. Республика отправляла их умирать в края, где воздух тлетворен для европейцев, но, губя их, чтобы от них избавиться, она не превращала их в парий общества. Что бы ни говорили о прелестях Сибири, пребывание на уральских рудниках подточило здоровье княгини Трубецкой: трудно понять, как женщина, привыкшая к благодатным краям, к роскоши большого света, смогла так долго выносить всевозможные лишения, на которые добровольно себя обрекла. Она хотела жить — и жила:· она зачала, родила, вырастила детей в местах, где долгая холодная зима, кажется, убивает всякую жизнь.
Температура опускается каждый год до тридцати шести — сорока градусов мороза: одной этой стужи довольно, чтобы истребить род человеческий… Но этой подвижнице не до погоды — ей хватает других забот.
После семи лет ссылки, увидев, что дети подрастают, она сочла своим долгом написать родным в надежде вымолить у государя императора позволение отправить детей в Петербург или какой-нибудь другой большой город, дабы они могли получить подобающее воспитание.
Прошение было подано государю, и достойный преемник Ивана IV и Петра I ответил, что дети каторжников тоже каторжники и не нуждаются в образовании.
Получив этот ответ, родные, мать, осужденный хранили молчание еще семь лет. Лишь попранные человеколюбие, честь, христианское милосердие, вера пытались вступиться за них, но совсем тихо; никто не возвысил голос, чтобы восстать против подобной «справедливости».
Однако нынче их бедственное положение стало еще тяжелее, и это исторгло последний крик из глубин бездонной пропасти.
Князь отбыл свой срок на каторге, и теперь ссыльные, по слухам, должны образовать вместе со своими семьями колонию в одном из наиболее отдаленных уголков пустыни. Место их нового поселения, нарочно выбранное самим государем императором, столь глухое, что оно даже не обозначено на картах русского генерального штаба, самых точных и подробных картах, какие только существуют на свете.
Как вы понимаете, участь княгини (я говорю лишь о ней) с тех пор, как ей дозволили жить в этой глуши (заметьте, что на этом языке угнетенных, толкуемом угнетателем, дозволения нельзя не исполнить), стала еще плачевнее; в рудниках она обогревалась под землей; там по крайней мере эта мать семейства имела товарищей по несчастью, немых утешителей, свидетелей своего героизма: она встречала взгляды людей, которые видели и почтительно оплакивали ее бесславное мученичество — это обстоятельство делало его еще более возвышенным. Там находились сердца, которые в ее присутствии начинали биться сильнее; наконец, даже не имея нужды разговаривать, она не чувствовала себя одинокой, ибо сколь бы ни были жестоки правители, везде, где есть люди, есть и сострадание.
Но как разжалобить медведей, пройти сквозь дремучие леса, растопить вечные льды, одолеть топкие вересковые заросли на бесконечных болотах, защититься от лютой стужи в лачуге? Наконец, как жить с мужем и пятью детьми в сотне или больше миль от ближайшего человеческого жилья, не считая домика надзирателя, обязанного следить за поселенцами? Ведь именно это называется в Сибири колонией!..
Меня восхищает не только смирение княгини, но и ее умение найти в своем сердце красноречивые, нежные слова, которые помогли ей побороть сопротивление мужа и убедить его, что она будет менее несчастна, оставаясь в Сибири рядом с ним, чем живя в Петербурге и утопая в роскоши, но без него. Когда я думаю о ее жертве и таланте убеждения, заставившем князя эту жертву принять, я немею от восхищения; самоотвержение восторжествовало и увенчалось успехом, потому что было исполнено такой любви, какая кажется мне чудом сострадания, силы и чувства; умение жертвовать собой — редкий и благородный дар; умение заставить другого человека принять такую жертву — подвиг…
Ныне эти отец и мать, лишенные всякой поддержки, удрученные столькими горестями, сломленные несбывшимися надеждами и тревогой за будущее, затерянные в глуши, уязвленные в своей гордости, ибо их несчастье скрыто от всех взоров, наказанные в детях, чья невинность лишь усугубляет терзания родителей, ныне эти мученики бесчеловечной политики уже не знают, как им жить дальше и как растить детей. Дети их — каторжники от рождения, парии императорской России с номерами вместо имен, без роду без племени — все же имеют от природы тело, которое надо кормить и одевать: может ли мать, при всей своей гордости, при всех своих высоких помыслах, смотреть, как гибнет плод ее чрева и не молить о пощаде? Нет, и вот она униженно просит, но на сей раз не из христианской добродетели; в минуты отчаяния материнские чувства берут верх над супружескими; Господа можно молить лишь о вечном спасении, она же молит человека о хлебе насущном… да простит ей Бог!.. Она видит, что дети ее больны, и не в силах помочь им, у нее нет никакой возможности облегчить их страдания, вылечить их, спасти им жизнь… В рудниках все-таки был врач; в новом изгнании у них нет никого и ничего. В крайней нужде она думает лишь о горестной судьбе своих детей; отец, чье сердце потрясено столькими несчастьями, не вмешивается в ее действия; одним словом, прощая (ведь просить пощады — значит простить)… с героическим великодушием прощая первый жестокий отказ, княгиня пишет из своего захолустья второе письмо; она посылает это письмо родным, но обращается в нем к императору. Это значило пасть в ноги своему врагу, это значило отступить от своих правил; но кто посмел бы бросить камень в несчастную мать?.. Бог призывает своих избранников приносить всяческие жертвы, призывает их поступиться даже законной гордостью; Господь милостив, и доброта его беспредельна… О, человек, который представляет себе жизнь без вечности, увидел бы лишь приглядную сторону вещей! Он жил бы иллюзиями — этого ждали и от меня во время моего путешествия по России.
Письмо княгини дошло по назначению, император прочел его; это письмо меня и задержало; но я не жалею о том, что отложил отъезд, я никогда не читал ничего более простого и трогательного; такие поступки говорят сами за себя; героизм княгини дает ей право не тратить много слов и быть краткой, даже тогда, когда речь идет о жизни ее детей… Свое положение она обрисовывает в нескольких строках, без громких фраз и слезных жалоб. Она выше словесных ухищрений, за нее говорят события; в заключение она молит о единственной милости: о позволении жить там, где есть хоть какая-то медицинская помощь, чтобы облегчить страдания детей, когда они болеют… Окрестности Тобольска, Иркутска или Оренбурга показались бы ей раем. В конце письма она уже не обращается к государю, она забывает обо всем, кроме своего мужа, она с нежностью и достоинством, которые одни могут искупить самое ужасное злодеяние, — но ведь она ни в чем не виновата, а государь, к которому она обращается, всемогущ и один Бог ему судья!.. — так вот, в заключение она с нежностью и достоинством высказывает свою заветную мысль: я очень несчастна, говорит она, и все же, если бы мне суждено было начать все сначала, я поступила бы так же.
Среди родных этой женщины нашелся человек, у которого достало смелости (тот, кто знает Россию, не может не оценить это проявление христианского милосердия) передать это письмо государю и даже смиренно молить об удовлетворении просьбы опальной родственницы. В присутствии российского императора о ней говорят с ужасом, как о преступнице, меж тем как в любой другой стране гордились бы родством с этой благородной жертвой супружеского долга. Что я говорю? Это гораздо больше, чем долг жены, это энтузиазм ангела.
Но героизм не в счет, и приходится с трепетом просить о снисхождении к добродетели, которой открыты небесные врата; в то время как все мужья, все сыновья, все жены, весь род человеческий должен был бы воздвигнуть памятник этой идеальной супруге, пасть к ее ногам и петь ей хвалы, причислить ее к лику святых, при императоре боятся произносить ее имя!.. Зачем же существует государь, если не для того, чтобы вознаграждать за добрые дела? Что до меня, то когда бы она вернулась в свет, я поспешил бы ее увидеть, и если бы не мог подойти и поговорить с ней, то удовольствовался бы тем, что пожалел бы ее, позавидовал ей и пошел за ней, как идут под священным знаменем.
Но нет, в течение четырнадцати лет подвергая несчастную жертву, гонениям, он так и не утолил свою жажду мести… Ах, дайте мне излить мое негодование: стесняться в выражениях, рассказывая о подобных событиях, значило бы предавать святое дело! Пусть русские не согласятся со мной, если посмеют: я предпочитаю, чтобы меня обвиняли в непочтении к деспотизму, чем в неуважении к чужому горю. Подданные императора раздавят меня, если смогут, зато Европа узнает, что человек, которого шестьдесят миллионов подданных без устали уверяют в его всемогуществе, унижается до мести!.. Да, такая расправа называется не иначе как местью! Итак, через четырнадцать лет у Николая I не нашлось для этой женщины, стойко перенесшей столько невзгод, других слов, кроме тех, которые вы сейчас прочтете и которые я услышал от особы, знающей их из первых рук: «Удивляюсь, что меня снова беспокоят … (второй раз за пятнадцать лет!) из-за семьи, глава которой участвовал в заговоре против меня». Вы можете не верить, что государь ответил именно так, я хотел бы и сам усомниться в этом, но у меня есть доказательства, свидетельствующие: это правда. Особа, которая пересказала мне его ответ, заслуживает полного доверия; вдобавок события говорят сами за себя: письмо нимало не изменило участи ссыльных.
И Россия еще гордится отменой смертной казни[1]! Умерьте ваше рвение, отмените хотя бы ложь, которая царит во всем, искажает и отравляет все у вас, — и вы тем самым сделаете довольно для блага человечества.
Родные ссыльных, семья Трубецких, родовитая знать, живут в Петербурге{25} и бывают при дворе{26}!!! Вот дух, достоинство, независимость русской аристократии. В этой империи насилия страх оправдывает все!.. более того, он всегда в почете. Страх, пышно именуемый осторожностью и умеренностью, — единственная заслуга, которая никогда не остается незамеченной.
Здесь находятся люди, которые обвиняют княгиню Трубецкую в глупости. «Разве она не может одна вернуться в Петербург?!» — восклицают они. Мелкая низость, подлая трусливая месть! Бегите страны, где закон запрещает убивать, но зато разрешает сживать со свету целые семьи во имя политического фанатизма, который служит для того, чтобы оправдывать любую жестокость.
Сомнений больше нет; все решено: я вынес наконец суждение о Николае I…{27} Это человек с твердым характером и непреклонной волей — без этих качеств невозможно стать тюремщиком третьей части земного шара; но ему не хватает великодушия: его злоупотребления властью слишком убедительно мне это доказывают. Да простит ему Бог; к счастью, я больше его не увижу! Я высказал бы ему все, что думаю об этой истории, а это было бы чрезвычайной дерзостью… Впрочем, своей неуместной отвагой я еще больше отягчил бы положение несчастных, в чью защиту самочинно выступил бы, и погубил бы себя[2].
Какое сердце не обольется кровью при мысли о добровольной пытке бедной матери? Боже мой! Если ты уготовил самой возвышенной добродетели такую участь на земле, то открой ей путь на небо, распахни райские врата до срока!.. Можно ли вообразить себе, что испытывает эта женщина, глядя на своих детей и вместе с мужем пытаясь восполнить им недостающее образование? Образование!.. Для нумерованного скота это настоящий яд! И однако, будучи светскими людьми, получившими такое же воспитание, как мы, могут ли отец и мать покориться и преподать своим детям лишь то, что тем следует знать, дабы быть счастливыми в сибирской колонии? Могут ли они отречься от всех своих воспоминаний, всех своих привычек, чтобы скрыть от ни в чем не повинных жертв супружеской любви их горестное положение? Не внушит ли врожденное благородство этим юным дикарям желаний, которым не суждено осуществиться? Какая опасность, какие терзания для них и какая смертная мука для их матери! Эта нравственная пытка, вкупе со столькими физическими страданиями, кажется мне страшным сном, от которого я никак не могу очнуться; со вчерашнего утра этот кошмар неотступно преследует меня; я каждую минуту думаю: что делает сейчас княгиня Трубецкая? Что говорит она своим детям? Какими глазами смотрит на них? Чего просит она у Бога для этих созданий, проклятых еще до рождения тем, кто является для России наместником Бога на земле? Ах, эта пытка, которая обрушивается на невинное потомство, позорит весь народ!
В заключение я приведу цитату из Данте, она здесь весьма к месту. Заучивая эти стихи наизусть, я и не подозревал, что однажды они прозвучат для меня зловещим намеком:
Я продолжу путешествие, но не поеду в Бородино, не буду присутствовать при торжественном въезде императорского двора в Кремль, не стану вам больше рассказывать о Николае I: что я могу сказать о государе, которого вы знаете теперь так же хорошо, как и я? Чтобы получить представление о положении людей и вещей в этой стране, подумайте о том, что там случается множество историй, подобных той, которую вы только что прочли, просто о них никто не знает и никогда не узнает; мне повезло: стечение обстоятельств, в котором мне видится перст судьбы, открыло мне события и подробности, о которых совесть не позволяет умолчать[3].
Я соберу все письма, которые написал для вас со времени приезда в Россию и которые не отправлял из осторожности; я прибавлю к ним это письмо и надежно запечатаю всю пачку, после чего отдам ее в верные руки, что не так-то легко сделать в Петербурге. Потом я напишу вам другое, официальное письмо и отправлю его с завтрашней почтой; все люди, все установления, которые я здесь вижу, будут превознесены в нем сверх всякой меры. Вы прочтете в этом письме, как безгранично я восхищен всем, что есть в этой стране и что в ней происходит… Забавнее всего то, что я уверен: и русская полиция, и вы сами поверите моим притворным восторгам и безоглядным и неумеренным похвалам[4].
Если обо мне не будет ни слуху ни духу, значит, меня сослали в Сибирь: только это вынужденное путешествие может помешать путешествию в Москву, которое я не стану больше откладывать; фельдъегерь уже доложил мне, что завтра утром почтовые лошади будут ждать меня у подъезда.
Для чего служат установления в стране, где правительство не подчиняется никаким законам, где народ бесправен и правосудие ему показывают лишь издали, как достопримечательность, которая существует при условии, что никто ее не трогает: так собаке показывают лакомый кусок и бьют, когда она хочет к нему приблизиться. Кажется, будто спишь и видишь сон, когда, зная о существовании столь жестокого произвола, читаешь в брошюре Якова Толстого «Взгляд на российское законодательство», включающей беглый обзор правления в этой стране, смехотворные слова: «Именно она (императрица Елизавета) издала указ об отмене смертной казни; Елизавета решила этот трудный вопрос, который тщетно изучали, опровергали и обсуждали со всех сторон самые просвещенные публицисты, криминалисты и правоведы почти сто лет тому назад в стране, которую не перестают называть землею варваров». Автор произносит свое похвальное слово совершенно непринужденно, и этот гимн дает нам представление о том, как русские понимают цивилизацию. На самом деле до сих пор Россия осуществляла прогресс в области политики и законности только на словах; судя по тому, как соблюдаются в этой стране законы, их можно безбоязненно смягчить. Таким же образом благодаря противоположной системе их ужесточали в Западной Европе в средние века — и тоже без толку! Надо бы сказать русским: для начала издайте указ, позволяющий жить, а потом уже будете мудрить с уголовным правом.В 1836 году какой-то молодой человек соблазнил сестру некоего господина Павлова(Николай Матвеевич Павлов, титулярный советник, помощник бухгалтера Артиллерийского департамента Военного министерства, 28 апреля 1836 г. смертельно ранил соблазнившего его сестру А. Ф. Апрелева. По приговору военного суда Павлов был лишен прав состояния и отправлен на Кавказ солдатом с правом выслуги, но вскоре умер от случайной раны, которую получил, когда его лишали дворянства, при ритуальном переломе шпаги над головой. По свидетельству Никитенко, «публика страшно восстала против Павлова как «гнусного убийцы», а министр народного просвещения наложил эмбарго на все французские романы и повести, особенно Дюма, считая их виновными в убийстве Апрелева» (Никитенко. Т. 1. С. 183).) и отказался на ней жениться, несмотря на предупреждение брата. Узнав, что соблазнитель собирается взять в жены другую барышню, господин Павлов пришел к его дому и, когда свадебный кортеж возвратился из церкви, заколол обидчика. Назавтра Павлов был разжалован и выслан; однако, узнав все обстоятельства дела, император отменил свой первоначальный приговор!.. Через день убийца был оправдан.Когда слушалось дело Алибо(Луи Алибо (1810–1836) совершил неудачное покушение на короля Луи Филиппа 25 июня 1836 года.), один русский, отнюдь не крестьянин, а племянник одного из самых мудрых и влиятельных людей в России, возмущался французским правительством: «Что за страна! — восклицал он. — Судить такое чудовище!.. Почему его не казнили на следующий же день после покушения!»Вот каково представление русских о почтении, с которым следует относиться к государю и к правосудию.Маленькая брошюра Якова Толстого — не что иное, как гимн в прозе деспотизму(В финале брошюры «Взгляд на российское законодательство», вышедшей в начале 1840 г., Толстой противопоставляет российское государственное устройство «софистике нынешних утопистов» (то есть республиканцев или сторонников конституционной монархии). Под пером Толстого российская действительность («плод воли одного человека, не стесненного в осуществлении своей власти») предстает идеалом порядка и спокойствия; жизнь в России, пишет Толстой, «не смущаема политическими разладами и страстными выкриками буйной толпы». Автор брошюры настаивает на том, что «власть одного» гораздо полезнее и лучше, чем власть парламентов — власть большинства, она же «коллективная тирания». Рецензии, которыми отозвались на брошюру парижские газеты (по преимуществу те самые, кого из российского государственного бюджета «подкармливал» сам Толстой), были выдержаны в самом хвалебном духе и подчеркивали, вслед за Толстым, преимущества монархической формы правления, основанной на принципах «вечных и повсеместных», перед «шаткими западными конституциями», преимущества русской цивилизации перед «искусственными цивилизациями Запада» (Quotidienne, 6 февраля 1840 г.), так что в результате Россия представала как идеал, до которого очень далеко западным странам с их крикливыми парламентами. Рецензент газеты «La France» (22–23 января 1840 г.) даже предлагал переделать известную строку Вольтера: «Сегодня с Севера к нам солнце воссияло» — на новый лад: «Сегодня с Севера к нам разум воссиял» (напротив, парижский орган польской эмиграции «Le Polonais» еще в феврале 1834 г. предлагал читать эту строку как: «Сегодня с Севера является к нам ужас»), Кюстин, возможно, полемизирует в книге не только с самой брошюрой Толстого, но и с тем ее толкованием, какое предлагали легитимистские газеты (см. продолжение его спора с Толстым в наст. томе на с. 102).), который он без конца то ли преднамеренно, то ли по простоте душевной путает с конституционной монархией; это произведение ценно признаниями, которое облечены в нем в форму похвал: впрочем, оно выдержано в официальном тоне, как все, что публикуют русские, не желающие навлечь на себя неприятности в своем отечестве. Вот несколько примеров невинного ласкательства, которое в другой стране сочли бы оскорблением; но здесь процветает неприкрытая лесть. Автор превозносит Николая I за реформы в российском законодательстве. Благодаря этим усовершенствованиям, говорит он, «впредь ни одного дворянина не имеют права заковать в кандалы, каков бы ни был приговор». Эта заслуга законодателя при сопоставлении с деяниями императора и в особенности с событиями, о которых вы только что прочитали, показывает, в какой мере можно доверять законам этой страны и тем людям, которые гордятся то их мягкостью, то их действенностью. В другом месте тот же самый придворный… простите! писатель — продолжает петь хвалы тому, что он принимает за конституцию своей несчастной страны, и превозносит это государственное устройство в следующих выражениях: «В России закон, который исходит непосредственно от государя, приобретает больше силы, нежели те, которые приняты сенатом, по той причине, что народ с благоговением относится ко всему, что коренится в царской власти, ибо император — прирожденный глава духовности в этой стране; и народ, которого еще не коснулись богоубийственные учения, считает священным все, что проистекает из этого источника».Уверенность, с какой высказана эта лесть, делает всякие замечания излишними, никакая сатира не могла бы нанести более верный удар, чем такая похвала. Точка зрения, избранная писателем, человеком светским, остроумным, толковым, больше говорит о законности в стране, вернее, о путанице в религиозных, политических и правовых вопросах, которую называют в России общественным порядком, о жизни, духе, мнениях и нравах русских, чем все, что я мог бы вам изложить в нескольких томах моих размышлений.
Издавая мои путевые заметки, я этого не боюсь, ибо, откровенно высказывая свое мнение обо всем, что вижу, не могу вызвать подозрения в том, что говорю по чьему-либо наущению.
Когда первое издание этой книги вышло в свет, одна особа, служившая во французском посольстве(Описание казни декабристов, которое М. Кадо назвал наиболее полным для своего времени повествованием на эту тему во французской печати (Cadot. Р. 225), отсутствовало в первом издании. Личность информатора принято отождествлять с графом Огюстом де Ла Ферронне (см. примеч. к т. I, с. 436), французским послом в России, находившимся в Петербурге во время восстания и казни, другом Шатобриана и, следовательно, человеком, с которым Кюстин вполне мог беседовать о России. Этому выводу противоречит, однако, то обстоятельство, что Ла Ферронне умер 17 января 1842 г., так что всеми полученными от него сведениями Кюстин располагал до выхода первого издания «России в 1839 году» и ничто не мешало ему опубликовать их уже в мае 1843 г. Ж.-Ф. Тарн относит этот случай к нередким у Кюстина (и далеко не всегда объясняющимся соображениями конспирации) ложным отсылкам (см.: Tarn. Р. 513). По случаю коронации Николая I, последовавшей немедленно за казнью пяти декабристов, в Россию прибыла французская делегация (список ее членов см. в кн.: Ancelot. Р. 387), каждый из членов которой в принципе мог оказаться информатором Кюстина. Информация о казни имелась и в парижской прессе 1826 г.; так, о трех веревках, оборвавшихся после сигнала к казни, в сходных с кюстиновскими выражениях говорится в газете «Journal de Paris» за 11 августа 1826 г. (см.: Невелев Г. А. Истина сильнее царя… А. С. Пушкин в работе над историей декабристов. M., 1985. С. 91). Д. Лиштенан (Liechtenhan. Р. 129) полагает, что информатором Кюстина мог быть Ансело, чье печатное описание казни, впрочем, далеко от кюстиновского: Ансело сообщает о «двойном» повешении, но пишет, что с виселицы сорвались двое, а не трое, и вместо фразы о «несчастной стране» (см. следующее примечание) вкладывает в уста одного из декабристов гораздо более нейтральное восклицание: «Я не ожидал, что меня будут вешать дважды!» (Ancelot. Р. 412; см. перевод этой главы из книги Ансело в кн.: Волович H. М. Пушкин и Москва. М., 1994. Т. 2. С. 21–23).) в то время, когда умер Александр I, рассказала мне историю, произошедшую у нее на глазах.После мятежа, сопровождавшего его восшествие на престол, Николай I приговорил к смерти пятерых зачинщиков заговора; их должны были повесить в два часа пополуночи у крепостной стены, на краю рва глубиной двадцать пять футов. Смертников поставили под виселицей на скамью высотой в несколько футов. Когда все приготовления были закончены, руководивший казнью граф Чернышев, нынешний военный министр, дал условный сигнал; под барабанную дробь скамью выбивают из-под ног преступников: вдруг три веревки рвутся, две жертвы падают на дно рва, третья остается на краю… Те, кому довелось присутствовать при этой мрачной сцене, приходят в волнение, сердца их сильно колотятся от счастья и признательности, ибо они думают, что император избрал это средство, дабы примирить устремления человеколюбия с интересами политики. Но граф Чернышев приказывает продолжать барабанный бой, заплечных дел мастера спускаются в ров, извлекают оттуда двух несчастных, из которых один переломал ноги, а другой раздробил челюсть: палачи снова подводят приговоренных к виселице, снова накидывают им веревку на шею, тем временем третий осужденный, который остался невредимым и которому также надевают петлю на шею, собирается с силами и с героической яростью кричит, заглушая барабанный бой: «Несчастная страна, где и повесить-то не умеют!» Он был душою заговора; его звали Пестель (Вопрос об именах тех троих декабристов, которые сорвались с виселицы, и о том, кому принадлежит комментируемая фраза, не имеет однозначного решения. Свидетельства очевидцев противоречивы; «две основные версии, обладающие наибольшей степенью достоверности: «Рылеев — С. Муравьев-Апостол — Каховский» и «Рылеев — С. Муравьев-Апостол — М. Бестужев-Рюмин» (Невелев Г. А. Указ. соч. С. 100). Процитированную фразу приписывают либо Муравьеву-Апостолу, либо Рылееву. Имя Пестеля среди сорвавшихся называли некоторые декабристы (В. Ф. Раевский, Н. И. Лорер) и анонимный чиновник, «присутствовавший по службе при казни» (Невелев Г. А. Указ. соч. С. 93). Версия о том, что фраза о стране, где и повесить не умеют, была сказана Пестелем, имела хождение; еще в конце 1850-х гг. начальник кронверка Б. И. Беркопф в устном разговоре «уверял собеседника, что «выдумкой являются слова, приписываемые Пестелю, когда порвались веревки с петлями: «Вот как плохо русское государство, что не умеет приготовить и порядочных веревок» (Эйдельман Н. Я. Апостол Сергей. М., 1975. С. 378). Возможно, впрочем, что Кюстин назвал здесь именно Пестеля просто потому, что запомнил его имя по французским описаниям событий 14 декабря (по-видимому, вслед за Кюстином знаменитую фразу приписал Пестелю и энциклопедический словарь Ларусса, выходивший во второй половине XIX века). Военный министр Чернышев (см. примеч. к т. I, с. 445) присутствовал при казни, но командовал ею не он, а петербургский генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов (1772–1843); он же подал команду вешать осужденных вторично. В третьем издании 1846 г. Кюстин добавил в самом конце комментируемого примечания еще одну фразу: «Для вящей полноты картины следует сказать, что вскоре Чернышев был сделан графом и военным министром».).Сила побежденного и варварство победителя — вот вся Россия!
Я справедливо полагал, что эти обстоятельные льстивые речи, будучи перехвачены на границе, позволят мне спокойно продолжать путешествие.