157372.fb2
Ребята молчали, глядя то на рыбу и уток, то на Моргунова.
— Ну, с богом,— проговорил он.
Старший дернул за шнур — мотор заработал.
— Завтра найдете в деревне шофера Брагина и передадите ему вещи!— закричал Димка,— Поняли?
Братья утвердительно закивали головами, и я оттолкнул лодку. Темнота сразу же поглотила их, и только бледный луч света от фонаря еще минуту-другую вспыхивал над канавой. Он, как сигнальный огонь самолета, чертил их ночной путь.
— Знаешь, о чем я думаю?— заговорил Димка, когда мы устроились в спальниках.
— Как они доберутся?
— Нет. Я думаю о несправедливости жизни. Когда ты молод, здоров и полон желаний, у тебя ни черта нет, чтобы полной мерой утолить свою жажду. Нет денег, вещей... Как много нужно сейчас этим ребятам, как они завидовали и нашим ружьям, и этой палатке, и всему остальному! А придет время — все у них будет, не останется только свежести чувств...
И тогда не так уж будет биться
Сердце, тронутое холодком...
А знаешь,— усмехнулся он в темноте, — меня ведь чуть из школы не выгнали за Есенина, а сейчас ему поставили памятник.
— Ну и что?
— А ничего. И с танцев раз выперли за узкие брюки. Где теперь и в чем ходят те руководящие моралисты?— Он помолчал, потом продолжил:— Есенин и брюки—это к слову. Не о них речь. Я к тому, что жизнь— цепь обратных желаний: в молодости человек стремится заполучить капитал благ, к старости он готов отдать все, чтобы вернуться в прошлое. Жизнь начинается и завершается в желании. Наверное, вечное желание и есть энергия жизни...
Мутный, насквозь пропитанный сыростью рассвет наступил поздно. Затянутое хмурью небо ломало свет— и день наступал сразу со всех сторон. По-прежнему шла холодная морось. Хотя у многих охотников бытует мнение, что в такую погоду утки летают больше обычного, я знал, что это далеко не так. Подобные заблуждения — результат «просвещения» литературой. Сколько чуши накопилось в ней стараниями охотников от письменного стола! Кто не читал, как лихие зверобои били белку дробиной в глаз. Из года в год с полной серьезностью повторяется эта чепуха, и невдомек ее авторам, что таких людей никогда не существовало уже по одному тому, что человек еще не изобрел дробового ружья, из которого можно было стрелять одной дробинкой. Так и с утками — пришло же кому-то в голову заявить, что, дескать, в непогоду не летают пернатые хищники, а потому водоплавающие на радостях устраивают воздушный променаж.
Выглядывая из палатки, я размышлял, что делать: и бездельничать не хотелось и лезть в эту мокреть не прельщало. Димка же начал собираться без колебаний.
— Самое то,—сказал он.—Послушаю, как орет Катька в такую погоду. А вдруг как-то иначе? Может, и пригодится...
Через три часа он привез кассету с записью, на которой написал: «В дождь».
На следующий день в его ящике побывали перед микрофоном остальные наши подсадные. Они так же, как и Катька, не чувствовали неудобства и отработали свое время исправно. Теперь у него были сотни метров записи голосов уток, и после обеда он вместе с вернувшимся к нам Брагиным устроил генеральное прослушивание. Уже через час я их ненавидел, через два — весь белый свет был мне не мил, и в конце концов все кончилось тем, что я бежал. Они же с умным видом остались торчать у этой пыточной машины.
В последний день нашего пребывания, на Лисьем Моргунов поехал на охоту с одним магнитофоном. Мы, как участники эксперимента, взяли подсадных. Зорька выдалась для Димки на редкость благоприятной: стояла полная тишина, ни одна тростинка не шевелилась на берегу озера. Все мы расселись неподалеку друг от друга, у всех было по десятку одинаковых чучел. Едва только под не погасшими еще звездами просвистели крылья невидимых уток — Димка включил запись. Я сидел от него метрах в восьми—десяти и как ни пытался — не мог отделаться от мысли, что это кричит живая Катька. Вот магнитофон замолчал, и в предрассветной тишине отчетливо раздался всплеск воды от грузного тела крякаша. Моргунов снова включил и выключил магнитофон, и в ответ с воды прозвучало приглушенное шарканье селезня.
— Экий же ты дурак, братец!— произнес Моргунов, и матерый крякаш словно ошпаренный захлопал крыльями. Никто из нас так и не увидел его в темноте.
Спустя час мне пришлось признать многие достоинства затеи Моргунова. Хотя рядом с нашими чучелами сидели живые подсадные—большинство благородных уток летело к нему. Одна только чернеть да чирки не обращали внимания на призывы магнитофона. Они плюхались в воду в равной мере ко всем. Как ни дисциплинированна и добросовестна бывает подсадная — и у нее есть свои прихоти и заботь: то она начинает щелочить ряску, то занимается туалетом и зачастую не замечает за этим делом пролетающих уток. Магнитофон не пытался делать ни того, ни другого и готов был кричать сколько угодно. Правда, и у него были недостатки: он не мог плавать, махать крыльями, а стоило только зашуметь тростникам — и его звук терялся в их сухом многоголосом шелесте.
Сергей уже ожидал нас: мы высчитали дни его дежурств и предупредили о своем приезде. Стоял конец сентября, и на Ханке шел пролет косокрылых уток., Охотники называют их «серыми», хотя настоящая серая утка встречается у нас очень редко, и мало кто из любителей смог бы определить ее. Весной селезня косокрылой утки, или касатки, не спутаешь ни с какой другой птицей; уж очень заметно выделяются его передние, косо торчащие перья крыльев; а вот осенью он и вправду становится серым и обыкновенным, как все другие утки. Касатка—теплолюбивая птица, и улетает от нас раньше остальных. Массовый пролет ее короток и длится несколько дней.
Перетаскивая наши пожитки в лодку, я заметил в кустах, за лодочным причалом, какую-то оживленную суету местного мужского населения. Любопытства ради я пошел туда и увидел, что там шла бойкая торговля рыболовными сетями. Какой-то неопределенного возраста человек разматывал из большой кучи не новые, но еще добротные сети, на которых уже были и грузила и наплава.
Сергей ушел в дом, а Димка отмахнулся:
— Браконьеры вымрут только вместе с рыбой, и пока будет спрос — будет и предложение.
И снова потянулись мимо нас дремлющие камышовые берега Заманухи. На этот раз на речке не было видно ни рыбаков, ни охотников: в Милой Девице началась уборка риса, да и рыболовная база возле деревни уже закрылась. Нам встретился только один человек, которого поразил Димкин звукоулавливатель, и он долго спрашивал нас жестами, что за диковинный таз лежит в лодке.
Мы установили наше приспособление, затаились.. Табунок шилохвостей пролетел мимо, не обратив никакого внимания на потуги магнитофона. Потом появился одиночный селезень. Он летел как-то нехотя, но подвернул к скрадку. Пролетел над чучелами, увидел обман и направился было дальше, но передумал и вернулся. Сделал круг, другой, вертя головой по сторонам. Вряд ли селезня тянуло в такую пору на любовь, вероятно, старому цинику хотелось только посмотреть, как выглядит такая любвеобильная дама, звавшая его в траву. Любопытство так распалило его, что он забыл всякую осторожность и налетел прямо на скрадок.
Словно наткнувшись на невидимую стену, он часто-часто замахал крыльями, остановился в воздухе и изогнул шею. До меня отчетливо донеслось его потрясенное;
«Ка-а-к?!»
Примерно так же попались на удочку еще два крякаша, но все они были одиночками—утки, летевшие в стаях, не поддавались на подвох. Все было правильно: поздней осенью уток можно привлечь только скопищем чучел — чем больше, тем лучше.
Холодное, белое солнце выкатилось из-за горизонта, и лет благородных уток начал стихать. Он прекратился над плавнями, но по-прежнему шел над Ханкой. В бинокль я хорошо видел, как их табунки непрерывно тянулись к югу. Шли последние дни отлета. Не собирались улетать только чернети, гоголи и лутки. Вот они нет-нет да и появлялись над нами и, завидев чучела, сразу же кидались к ним. К призывам подсадной нырки оставались равнодушны. Пара чернетей плюхнулась к Димкиным чучелам, одна из них посмотрела в сторону его скрадка и недовольно кыркнула. Димка выключил магнитофон. Утки удовлетворенно начали купаться, и тут над промерзшими травами плавней полилась торжественная и грустная мелодия вальса «На сопках Маньчжурии». Птицы вытянули шеи и замерли. Мне показалось, что они что-то сказали друг другу. Легкий ветерок гнал их вдоль Димкиного островка, вот они поравнялись с его засидкой, но не сделали ни малейшей попытки улететь. К моим чучелам подсел гоголь, он, конечно, тоже услышал музыку и тоже вытянул шею. Черно-белый красавец даже приподнялся, чтобы получше разобраться в происходящем. Димка еще раз проиграл вальс, и утки с тем же вниманием выслушали его, но стоило завопить эстрадному кумиру, как они, словно подстегнутые, замахали крыльями и улетели. Так происходило трижды, и было от чего растеряться и призадуматься. Непроизвольно в моей голове начали всплывать удивительные факты. Однажды ночью я включил приемник—и болотные крысы (тогда я думал, что это ондатры) прекратили осаду моей лодки, теперь вот эти меломаны среди птиц...
К сожалению, нам не удалось выяснить весь приемлемый для нырков репертуар. Для этого требовались другие масштабы исследований, а не дурачества Димки Моргунова, затеянные скуки ради. Вряд ли наши наблюдения обогатят науку; но то, что гоголи и чернеть под настроение не возражают против вальса «На сопках Маньчжурии»,— факт.
Когда я спросил Моргунова, что он обо всем этом думает, он ответил вопросом:
— А какого черта под моими окнами собирались зеваки, когда мы крутили запись Катьки? Мозгов-то у них поболее утиных.
К этому остается только добавить, что год спустя я узнал об опытах австралийского профессора Клифтона Макдональда. У берегов Новой Гвинеи он опускал в море репродукторы, чтобы проверить, как относятся акулы к разным звукам. Вскоре Макдональд установил, что бит-музыка обращала акул в паническое бегство, в то время как музыка Бара и Брамса доставляла им удовольствие, и они целыми стаями внимали ей у динамиков.
В интеллигентность акул, конечно, трудно поверить, но опять-таки все это наводит на размышления.
Часов в одиннадцать дня Сергей Брагин собрался уезжать. У него накопилось много дел по дому, но чтобы нам не оставаться без лодки, было решено, что Димка отвезет его в деревню и вернется на ней обратно. Начавшийся на зорьке ветер усилился. Он дул со стороны Ханки, и озеро под его напором подняло мутные волны, которые тяжело покатились по мели, где вода сатанела, поднималась на дыбы, раскатывалась тревожным глухим громом. Я не люблю прибой. Им восторгаются, наблюдая со стороны, и это так же безопасно, как и восхищение диким зверем в клетке. Мне же чаще приходилось иметь дело с прибоем один на один, и тогда я полной мерой испытывал свое физическое ничтожество.
После полудня растяжки палатки запели на новой ноте, а ее полотнище перестало хлопать и выгнулось внутрь тугим парусом. Я перетянул растяжки и поглубже вбил колья, предчувствуя, что сегодняшний день доставит мне много хлопот.
Над Ханкой небо затянулось мглою, и казалось, что эта мгла — сгустившийся ветер, рвущийся оттуда на берег. Исчезла линия прибоя—теперь вся Ханка кипела белопенными гребнями, ее вода поднялась и начала заливать плавни. В канаве появилось течение, с каждой минутой оно становилось все быстрее, и вода помчалась
со скоростью горного потока. Против ветра трудно смотреть. В воздухе неслись сухие обломки тростников и больно стегали по лицу. В три часа дня начался массовый пролет. Сначала одна, потом другая стая уток пронеслись над палаткой, не обращая на нее внимания. Прижимаемые ветром, утки летели над самой землей, вернее, над тем, что было когда-то зыбкой сушей, а сейчас уходило под воду. Во второй раз за всю охотничью жизнь я видел финал пролета. За пять лет до этого мне посчастливилось наблюдать его здесь, и воспоминания о нем навсегда останутся в моей памяти. Сейчас уток летело тоже много, но все же число их не шло ни в какое сравнение с прежним. Отвернувшись от ветра, я устроился в небольшой ложбинке бугра и положил возле себя ружье, хотя и знал, что стрелять в такой сумасшедший ветродуй бесполезно. Однажды я уже видел, как шестнадцать охотников расстреляли все патроны, сбив всего девять уток. Мы с Моргуновым не могли оделить их своими запасами, и им пришлось уходить, оставив нам угодья, на которых следующим днем выдалась редкостная охота.
И все же, когда на меня налетела плотная стая чер-нокряковых, я не выдержал и трижды нажал на спусковой крючок. К моему удивлению, две утки, летевшие далеко в стороне, закувыркались в воздухе и стремительно полетели вниз. Они упали в воду по другую сторону бугра. Обрадованный неожиданной удачей, я побежал к лодке, столкнул ее и поплыл. До уток было каких-нибудь двадцать метров, но я не проплыл и половины расстояния, как уже очутился далеко позади их:
ветер цепко подхватил мою надувнушку и потащил вдоль берега в тонущие плавни. Первое время я еще старался приблизиться к добыче, но, заметив, что меня уже понесло мимо бугра,— испугался. Какие там к черту утки! Я догадывался, что этот ветер — только цветочки, и если я не выберусь к палатке—она неминуемо погибнет вместе со всем снаряжением. Пятнадцать метров, которые отделяли меня от суши, дались с неимоверным трудом. Гребок!— лодка нехотя продвигается на несколько сантиметров вперед, но стоит оторвать весла от воды — и ветер отбрасывает ее назад. Задыхающийся, с трясущимися от напряжения руками и громыхающим сердцем я наконец ухватился за осоку бугра. Выбрался на землю и в изнеможении опустился. «Дурак, ну и дурак»,—думал про себя. Отдышавшись, я волоком перетащил лодку к палатке и привязал ее к вбитому колу.
Тоскливая, удручающая картина открылась мне. Серая, грязная от ила вода Ханки затопила плавни. Уже скрылась под водой осока и наполовину ушли поредевшие тростники. Сдерживаемая миллионами и миллионами слабых в отдельности травинок, вода не могла разгуляться волнами, но она неудержимо прибывала и наполовину съела мой остров. Сейчас он был единственным клочком суши на многие километры вокруг. Я видел, как погибали мотающиеся под ветром чучела. Все меньше оставалось их на мутной и злой воде — но что я мог сделать? А утки продолжали лететь. Они торопились уйти из-под ударов бури, и ничто не могло их остановить. Особенно много пролетело чернокряковых. Я никогда не видел, чтобы эти необщительные и осторожные птицы сбивались в такие табуны. Откровенно говоря, я испытывал в те минуты чувство досады, и шла она от сознания своего бессилия.
«Куда запропастился Димка?»— думал я, хотя и понимал, что ехать ко мне в такую погоду—безумие. Стоит только лодке хоть немного сойти с невидимой теперь канавы — и винт неминуемо запутается в затопленном плавуне. Пока будешь его очищать—лодку упрет бог весть куда. (А где потом в этом море воды искать проход пятиметровой ширины?!) Нужно, конечно, ждать, пока вода поднимется еще выше. Правда, тогда от моего островка останется гулькин нос.
Смеркалось. Пошел крупный холодный дождь, перешедший скоро в мокрый снег. Утки появлялись из снега как призраки и тут же исчезали в его круговерти. Пользуясь остатками дневного света, я осмотрел наш лагерь и приготовил его к возможному бегству: подкачал и связал вместе лодки, перенес в них ненужные мне вещи и сделал из канистры плавучий якорь. Теперь в палатке оставались только моя постель, примус с остатками еды в котелке и сумка с Димкиной музыкальной техникой. Не раздеваясь, я пролежал около часа на спальном мешке, пока не почувствовал, что начинаю замерзать. Я разжег примус—в палатке стало тепло, но мое тоскливое настроение не проходило. По-прежнему завывал ветер, швыряя на палатку заряды тяжелого снега, от груза которого она начала проседать.
Скоро сверху закапало — и мне вконец стало неуютно и одиноко.
Дрожит и стонет под ветром палатка, все ближе зловещий плеск... Я выглянул наружу, и луч фонаря запутался в снежной ночи. Черная заводь воды стояла в полуметре от входа. Скоро над моим островом должны были покатиться волны.
«Ну что ж,— подумал я.— У меня есть две надувные лодки, теплая непромокаемая одежда, я знаю, как бороться с обледенением. Ветер потащит меня к твердому берегу, и километров через пять я достигну его, Возможность утонуть, конечно, остается, но шансы налететь на затонувшую корягу ничтожны. В плавнях Ханки их практически не бывает. Скорее всего, мне предстоит канительная, неуютная ночь».
Хоть бы голос человека, что ли...