157486.fb2
Фритьофа Нансена после знаменитого дрейфа на «Фраме» норвежцы встретили, как национального героя. Амундсена тоже носили на руках так долго, что он едва ли не разучился ходить. Челюскинцев буквально с ног до головы засыпали цветами, а папанинцев чуть не разорвали на отдельные сувениры.
Я думал об этом, возвращаясь из первого путешествия на Север. Как меня встретит Москва? Где возникнет стихийный митинг — в аэропорту или на стадионе «Динамо» (вход по пригласительным билетам)? Но когда самолёт пошёл на посадку, я вспомнил, что забыл дать телеграмму. И эта оплошность дорого мне обошлась: лишь одна газета оперативно откликнулась на моё возвращение. Тем дороже для меня эти скупые газетные строки:
«После посадки самолёта, прибывшего рейсом Черский — Москва, в очереди за такси возникла безобразная свалка. Неопознанный гражданин, угрожая пассажирам огромной, странного вида дубиной, вломился в машину и скрылся в неизвестном направлении».
Благодаря газету за в общем-то благожелательный репортаж об окончании моего путешествия, должен, однако, заметить, что в бочку мёда попала ложка дёгтя. Репортёр, этот славный малый, оказавшись в плену сенсаций — известные путешественники возвращаются домой не каждый день! — исказил важную деталь. Во-первых, я никак не мог угрожать пассажирам «странного вида дубиной», поскольку весила она побольше двух пудов. Видимо, репортёра ввёл в заблуждение вопль прохожего, на ногу которого я непредумышленно уронил указанный предмет. Во-вторых, репортёр оскорбил во мне чувство прекрасного, обозвав дубиной уникальный полутораметровый кусок бивня мамонта. Да, товарищи, то был закруглённый конец бивня мамонта, похожий на гигантский бумеранг. Его подарил мне на прощанье бортрадист Володя Соколов, мой великодушный и благородный друг. И теперь этот бивень висит на блестящей собачьей цепи в моей квартире, как вечная угроза живущим ниже соседям, которые вздрагивают от мысли, что рано или поздно он рухнет на пол со всеми падающими отсюда последствиями. А когда меня навещают друзья, они первым делом подходят к бивню.
— С какой свалки ты приволок это бревно? — ухмыляясь, спрашивают они.
— А, пустяки, — равнодушно роняю я. — Бивень мамонта.
— Бивень… чего? — друзья столбенеют.
— Мамонта, — говорю. — Зверь был такой. Млекопитающий.
Друзья весело смеются, но их смех неуверенный и неискренний, нет в нём настоящей жизнерадостности. Подмигивая друг другу, они щупают бивень, с застывающими улыбками осматривают окаменевшую кость, и лица их вытягиваются. Недоверие, минуя промежуточные стадии, переходит в жгучую и чёрную зависть. Это и есть моя высшая награда.
Итак, триумфально вернувшись на материк, я написал первую часть полярных былей и начал подумывать о второй. Куда отправиться на этот раз? О полюсе я старался не думать: один раз опоздал, второй раз где-нибудь на полпути застряну и вместо эпического материала привезу лишь сомнительный авансовый отчёт о командировке. После долгих размышлений я решил принять приглашение друзей: вновь полетать по Чукотке и пожить на острове Врангеля. Уговаривая себя, что это единственно правильное решение, я отправился на почту — дать ребятам телеграмму. Я шёл рассеянно, с трудом, словно меня что-то удерживало, не пускало.
— У тебя что, глаза на макушке? — послышался окрик.
Вокруг моей ступни обмоталась бельевая верёвка, которую я, оказывается, тащил за собой шагов двадцать. Я извинился и пошёл дальше, бормоча про себя. «Глаза на макушке… на макушке… трам-там-там… на макушке». Черт возьми, здесь что-то есть!
И тут в голову вползла одна мысль. Я сразу же вцепился в неё, помчался обратно домой и записал на листочке название, которое вы уже знаете — «У Земли на макушке». И так оно мне пришлось по душе, что я даже прослезился. Конец сомнениям! Ведь название решало все, ибо в нём звучал приказ: собирай, голубчик, манатки и добирайся как хочешь до полюса, поскольку именно он и является земной макушкой.
Я побежал в редакцию. Ответственный секретарь беседовал с посетителем, отвечал кому-то по телефону, дочитывал рукопись, правил вёрстку, пил чай и курил свои неизменные «Краснопресненские» — он был тренированный малый.
— Ну? — спросил он, бросая рукопись в корзину.
— Лечу на полюс! — бодро выпалил я.
— Северный, Южный? — спросил этот робот, марая вёрстку.
— Северный.
— Надя, напечатайте автору удостоверение. Полюс, 30 дней. Счастливого пути.
— Спасибо… — проворчал я. — Человек не в Сочи летит, мог бы прочувственнее…
— Видишь ли, — саркастически заметил секретарь, — я всегда считал, что на полюс попадают только самые мужественные, сильные люди. Но в наше время, когда на полюс летишь ты, восхищаться можно лишь грандиозностью технического прогресса. Вернёшься — не забудь своевременно сдать авансовый отчёт. Алло!.. Да, прочитал. Ваши стихи, товарищ, слишком хороши для нашего журнала…
Я отправился в бухгалтерию.
— Гм, полюс… — бухгалтер наморщил лоб. — Посёлок, сельская местность?
— Как вам сказать… — подумав, проговорил я. — Пожалуй, деревня. Пашни, коровы, виноградники.
— Один рубль тридцать копеек в сутки, — решил бухгалтер. — Гостиница там есть?
— Ещё бы, — обозлился я. — Небоскрёб с трехкомнатными люксами.
— Тише, товарищ, — сказал бухгалтер. — Полетите самолётом?
— Не знаю ещё, — вздохнул я. — Может быть, на собаках.
— Оправдательный документ будет?
— Будет. Запишу на магнитофоне собачий лай, — пообещал я.
— Все острят, — пробормотал бухгалтер. — А прочтёшь их книжки, и хочется плакать.
Я пулей выскочил из бухгалтерии, купил билет на самолёт и отправился открывать Северный полюс.
Из двух убегающих зайцев выбирают того, который пожирнее.
Опытные люди говорили, что кратчайший путь на полюс лежит через Диксон, оттуда наискосок направо, потом прямо и налево за углом. Именно на Диксоне и базируется экспедиция «Север-19», одна из функций которой — завоз горючего, продуктов питания и различного оборудования на дрейфующие станции. Но этого почти что пойманного зайца мне показалось мало. Захотелось ещё увидеть и черских друзей лётчиков, пожать им руки и узнать свежие новости. Тем более что на телеграмму: «Можете ли доставить меня потом на полюс?» — прибыл ответ, смысл которого заключается в том, что куда ещё, а на полюс — пожалуйста, в два счета.
Так я погнался за двумя зайцами. В результате главный, наиболее упитанный заяц юркнул в кусты, откуда время от времени издевательски помахивал хвостиком.
Вначале все шло хорошо. Оказавшись в милом моему сердцу Черском, я жал руки Володе Соколову, его Наташе, Тане Кабановой, Лабусову и с интересом слушал свежие новости. Но одну из них, самую свежую, мне оставили на десерт, когда я уже был сыт новостями по горло. Готовили меня к ней по чеховскому методу. Сначала начал вздыхать Лабусов.
— Да-а, — протянул он, — полюс-то…
— Что полюс? — насторожился я.
— Ничего, ничего, — заторопился Лабусов. — Летим, значит?
— Конечно, — обеспокоенно подтвердил я.
— Ну-ну, — с глубочайшим сомнением произнёс в пространство Лабусов.
Я засуетился, но присутствующие меня заверили, что все в полном порядке.
Спустя минуту командир лётного коллектива Владимир Алексеевич Седляревич тихим голосом заметил:
— И кто бы мог ждать от неё такого подвоха…
— От кого? — спросил я.
— От льдины, на которой «СП-15». Нужно ведь — перемахнула из восточного в западное полушарие, акробатка такая. Смешно, правда?
Может быть, это и в самом деле было забавно, но мне почему-то совершенно не захотелось смеяться. Я вдруг печёнкой почувствовал, что между легкомысленным поведением льдины и моими планами имеется какая-то несимпатичная связь.
— Но вас это пусть не волнует, — весело добавил Седляревич, глядя на меня как на человека, которому сейчас один за другим вырвут три зуба. — Не на полюсе свет клином сошёлся.
Я тут же ударился в панику и потребовал правды, и только правды. Она оказалась на редкость суровой. Несколько часов назад из управления прибыла радиограмма: в связи с тем, что льдина покинула восточный арктический район, обслуживаемый черскими лётчиками, рейс на полюс отменяется.
Когда меня привели в чувство, я обвёл глазами обеспокоенные лица и сказал:
— Все равно полечу на полюс!
— Безусловно, безусловно, — подхватили все. — Разве можно иначе?
Седляревич взглянул на часы.
— Через двадцать минут — срочный санитарный рейс. Хотите принять участие?
В наше время, когда великие изобретения едва успевают регистрировать, вертолётом никого не удивишь. Уж на что фантастическая штука лазер, и то редактор газеты морщится: «Сто строк на лазер? Многовато, пожалуй… Подумаешь, эка невидаль!» Воображение современника — редактор знает его психологию — можно поразить уж совершенно феерическим изобретением: вроде телепередач с Марса или — куда ты меня уводишь, фантазия? — наконец-то найденного средства от облысения.
Так что вертолёт родился тихо, без рекламной свистопляски, и если теперь о нем пишут, то покровительственно, как о младшем брате самолёта. А в последнее время особенно умиляются тем, что из вертолёта получился отличный воздушный кран, удешевляющий строительные работы. Спору нет, хорошо, что вертолёт может заменить кран. Но главное достинство вертолёта именно в том, что его-то ничто не может заменить, когда нужно сесть на клочок земли или осколок льдины размером с волейбольную площадку. Вертолёт стал единственной надеждой пострадавших, которых, кроме него, уже ничто не может спасти. Вот почему на Севере, где очень легко попасть в беду, но очень трудно выбраться из неё, к вертолёту относятся с нежностью, с трогательной любовью. Вертолётчики знают это и гордятся своим исключительным положением. Их стрекозы карабкаются по небу со скоростью, которую пилот турбореактивной машины назовёт черепашьей, да и груза вертолёт поднимает во много раз меньше, чем ИЛ-18. Но этим грузом могут быть носилки с человеком, который не позже чем через час должен лечь на операционный стол; заблудившийся в тайге, умирающий от голода геолог; охотник, которого блудная льдина понесла в океан… Поэтому настоящий лётчик никогда не позволит себе иронизировать над нелепым видом и архаической в наш век скоростью вертолёта.
Из села Колымского пришла срочная радиограмма: с оленеводом одного из отдалённых участков колхоза случилась беда. От момента прихода радиограммы до вылета положены считанные минуты. Пока бортмеханик Юрий Смирнов и второй пилот Леонид Басов готовят машину, я разговариваю с командиром вертолёта Анатолием Савенковым.
Что поделаешь, фраза избитая, но Анатолий Петрович любит своё дело, свою стрекозу и не собирается ей изменять: слишком большой и интересный кусок жизни отдал он вертолёту. Как и многие люди, работа которых связана со спасением человека, Савенков сознаёт величие своей профессии и гордится каждым удачным санитарным вылетом, как хирург — спасительной операцией. Что ж, вертолётчик и хирург здесь соавторы, их легко понять и разделить их чувства. Много раз Савенков искал и находил в тайге, в тундре пропавших без вести людей, много раз возвращал к жизни тех, кому она, казалось бы, уже отмерила последние часы. В прошлом году не вернулся домой охотник-чукча. Долго Анатолий Петрович кружил над сопками, возвращался за горючим, снова искал — и нашёл истекающего кровью человека. Молодой охотник повстречался с голодным медведем — самая опасная в тайге встреча. На выстрел уже не было времени, и вооружённый ножом человек схватился с медведем врукопашную. Он победил — и допустил непростительную оплошность: забыл, что медведь считается убитым только тогда, когда он уже больше не дышит. Разумеется, в таких случаях охотники не прикладывают зеркальце к устам зверя, но стоят в почтительном отдалении: бережёного бог бережёт. А наш паренёк присел рядом с поверженным медведем, и тот в агонии хватил его лапой по лицу: выбил глаз, разорвал нос, щеки. От боли и потери крови охотник потерял сознание, и лишь фанатичное упорство Анатолия Савенкова вернуло раненому и жизнь и даже лицо: ленинградские врачи проделали блестящую косметическую операцию. И нынче охотник жив, здоров и по-прежнему промышляет в тайге. На его счёту есть уже и другие медведи, к которым набравшийся опыта охотник относится, конечно, с большим уважением, чем к первому.
Мы летим над тундрой. Я сижу напротив хирурга, испытывая танталовы муки: разговаривать в вертолёте — только нервы портить, всё равно ничего не услышишь. Иван Иванович Махначевский, ведущий хирург и главный врач Черской больницы, задумчиво поглаживает свой чемоданчик, побывавший вместе с хозяином во многих спасательных экспедициях. Сотни операций проделал этот средних лет якут, выпускник Читинского медицинского института, но сейчас его лицо печально, и не надо быть телепатом, чтобы понять почему. Где-то в одинокой яранге лежит человек, жизнь которого в опасности. Что с ним? Нуждается ли он в немедленной операции или может перенести полет? Ох как плохо делать операцию в ста пятидесяти километрах от великолепно оборудованной операционной, по которой бесшумно скользят опытные сестры, без слов понимающие хирурга — по изгибу бровей, незаметному жесту.
Вертолёт приземляется в Колымском: мы берём на борт проводника — восьмидесятилетнего якута. Пока Савенков выясняет у старика примерное направление полёта, Ивана Ивановича окружают колхозники, снабжающие его всевозможными и самыми разноречивыми сведениями о пострадавшем. Здесь есть и бывшие пациенты Махначевского, которые не без основания считают, что наиболее ценные советы могут дать именно они.
— Ты его разрежь, как меня, — советует один, — у него болезнь внутри!
— Помнишь, ты меня стучал? — суетится другой, похлопывая себя по груди. — Постучи его тоже, тогда и резать не надо!
Вооружённый неоценимыми советами, Махначевский садится в вертолёт, и мы вновь летим над тундрой, уныло однообразной белой пустыней. Летом я тундру не видел — говорят, она оживает и бывает даже красивой, — но сейчас она безжизненна и скучна, как длинный плохой роман, и её точно так же хочется быстрее перелистать, потому что не на чём остановиться глазу и ни одной мысли не пробуждает эта белая томящая скука… И среди этого мёртвого безмолвия нужно найти ярангу, ту самую иголку в стоге сена, — вот зачем понадобился проводник. Старик показывает пальцем в окно и важно кивает. Я смотрю и не вижу ничего, кроме заснеженных квадратов, но спустя несколько минут даже мой невооружённый глаз различает на снежной простыне тундры мириады точек — вроде мошкары на освещённой солнцем стене, и я догадываюсь, что это олени. Здесь их, наверное, больше тысячи, низкорослых, добродушных животных, благодаря которым и в тундре можно жить, и детей рожать, и даже слушать репортажи о футбольных матчах. Появление вертолёта олени встретили хладнокровно: они спокойно продолжали разрыхлять утрамбованный ветрами снег, под которым во всей своей вкусноте неописуемой скрывался ягель.
Но и нам было не до оленей, мы устремились к яранге — незамысловатому шатру из жердей и оленьих шкур. О ярангах я наслышался немало легенд и посему входил не без опаски. Но яранга мне, наверное, попалась образцово-показательная, сооружённая специально к приезду столичного корреспондента: в ней было тепло и уютно. Правда, импортный гарнитур на цыплячьих ножках отсутствовал, многотомных подписных изданий я тоже не заметил, но застланный шкурами пол был чистым, воздух — свежим, а раскалённая буржуйка придавала заброшенному в тундре экзотическому жилью домашнюю простоту.
Но это более поздние впечатления, а сейчас все столпились, глядя, как доктор осматривает пострадавшего. Лицо двадцатипятилетнего парня искажено страданием — у него сложный и очень болезненный вывих плечевого сустава. Иван Иванович сделал обезболивающий укол и успокоил родителей парня, пообещав, что вправлять их Иннокентию вывих он будет в Черском под общим наркозом.
Тем временем я свёл знакомство с младшим обитателем яранги, пятилетним мальчишкой в меховом комбинезоне. В этой одежде упитанный, краснощёкий карапуз выглядел настолько эффектно, что, появись он на Тверском бульваре, модные мамы, ревниво прогуливающие свои чада, побледнели бы от зависти. Да и объяснялся этот медвежонок с изысканной непринуждённостью: дав интервью представителю печати, он потребовал конфету, а когда выяснилось, что с гонораром дело обстоит из рук вон плохо, не стал скандалить. Он просто отвернулся, дав понять, что дядя, у которого нет конфеты, не заслуживает его драгоценного внимания.
Так и закончился обычный санитарный рейс. Если вы разочарованы тем, что он прошёл без драматических событий — экстренная пересадка кожи, спасение утопающего и прочее, — то вспомните о том, что одному человеку было очень больно, и от этой боли его избавили. Могу вас заверить, что это не так уж и мало.
Темнело, когда мы возвратились в Черский.
— Ну, интересно? — спросил Седляревич.
— Интересно, — подтвердил я.
— Вот и хорошо. А то полюс, полюс…
Я промолчал. Как-то неудобно было говорить этому доброжелательному пожилому человеку, командиру лётного коллектива, что заноза засела крепко и что я всё равно решил покинуть гостеприимный Черский и пусть на перекладных, как угодно, но добраться до станции «СП-15».
Я всю жизнь с недоверием отношусь к парадоксам. Чаще всего они — красивая игра ума, причём красоты в них больше, чем ума, а красота во все времена производила и производит большее впечатление, чем ум. Ибо для того, чтобы оценить красоту, особого ума не требуется, а для оценки ума одной красоты не всегда достаточно.
Но в Арктике я понял великую жизненную мудрость парадоксального изречения, которое услышал от одного лётчика: «Самая короткая дорога — самая длинная». И наоборот.
У меня, стихийно осознавшего закон Арктики, как раз и получилось наоборот. Добираясь до полюса через Черский, я поступил как человек, который из Москвы в Одессу едет через Алма-Ату. Но если на юге над этим человеком смеялись бы даже грудные дети, то на Севере я заслужил овацию.
— Подумать только, как он мудр и предусмотрителен! — восхищались все.
— Он полетел на полюс не через Диксон, как делают умные люди, а сделал нелепейший на первый взгляд крюк в семь тысяч километров!
А получилось вот что. Из Черского до Диксона я добирался трое суток — на попутных самолётах. Лабусов проводил корреспондента, сдал на руки под расписку знакомому экипажу, и далее меня передавали из экипажа в экипаж, вроде мешка с заказной корреспонденцией. Но каково было моё удовольствие, когда на Диксоне я застал московских киношников, которые вылетели из Москвы раньше меня, но всё равно из-за пурги не могли добраться до полюса. Удовольствие потому, что, пока они торчали в гостинице, не смея высунуть носа и проклиная пургу предпоследними и последними словами, я все же побывал в Черском, повидал друзей, налетал много тысяч интересных километров и ничего не потерял во времени.
Более того, в пути мне довелось встретиться с человеком, которого я долгими часами слушал, разинув от внимания рот и забывая о сне. Это был один из старейших штурманов полярной авиации Дмитрий Николаевич Морозов. Он тоже летел на Диксон не так, как все люди, а через Тикси (крюк в несколько тысяч километров и чистый выигрыш во времени несколько дней). Было очень приятно встретить и запросто беседовать с человеком, имя которого вписано в историю полярной авиации, участником самых известных арктических полётов Мазурука, Черевичного, Котова и других патриархов Севера.
За свой век — а Дмитрий Николаевич провёл в Арктике больше тридцати лет — он повидал добрую сотню корреспондентов и выработал к ним устойчиво-ироническое отношение. И как штурман и как читатель Дмитрий Николаевич любит точность, а журналистская легковесность и жонглирование фактами для подтверждения примитивной мысли совершенно противоречат его представлению об отражении жизненной правды. По мнению Морозова, голая, но правдивая фактология настолько же полезнее красочного, но неточного описания, насколько нормальный чёрный хлеб — ослепительно белой, но безвкусной булки. Даже в художественной литературе Дмитрий Николаевич, человек широко начитанный, отличает книги документальные, эмоциональное воздействие которых, по его мнению, более сильное, чем у книг, основанных на домысле. Мнение спорное, но разве мало спорят о том, что лучше отражает жизнь — художественный кинематограф или документальный, картина или фотография? Все зависит от таланта художника: в насквозь документальных «Фрегате „Паллада“ и „Одноэтажной Америке“ куда больше настоящей литературы, чем в созданных чахлым воображением писателя толстых романах, похожих на самосвалы, которые с треском и грохотом нагоняют авторский километраж.
Мы с Дмитрием Николаевичем много переговорили за трое суток, заполненных полётами и ночёвками в лётных гостиницах. Я лишний раз понял — впрочем, можно ли назвать этот раз лишним? — какое огромное значение имеет для литератора точность деталей. Из-за гвоздя погибла армия, из-за одной безответственной фразы может в глазах читателя погибнуть репутация писателя. Не могу забыть бессмертную фразу одного корреспондента, над которой до колик смеялись севастопольские рыбаки: «Каюта старпома находилась на солнечной стороне с видом на море». Родной брат этого корреспондента проник и на Север. Описывая аврал на льдине, автор сообщил, что один аэролог с малахитом в руке перескочил через трещину. И по Северу прошло рыдание: прибор по названию малахит весит… две с половиной тонны.
У Морозова, который большую часть своей жизни провёл за Полярным кругом, совсем не северная внешность. Рост подходящий, северный, но глаза мягкие, темно-карие, нет в них того отражённого льда, который холодит взгляд бывалого полярника. Север делает человека суровее, это по физике: от холода тела сжимаются — а Морозов сразу располагает к себе, словно ты чувствуешь, как передаётся тебе доброжелательность этого всегда уравновешенного человека. Ямочка на подбородке — верный признак чувства юмора — придаёт особую симпатию его улыбке. Я много слушал, как Дмитрий Николаевич разговаривает с людьми — кстати, он прилетел сейчас на Север проверяющим, для лётчиков начальство не из малых, — и вспоминал любимое изречение моего любимого Франса: «Дайте людям в судьи иронию и сострадание». Не ту иронию, которая убивает, и не то сострадание, которое унижает, а совсем другие, очень человечные и в то же время весьма далёкие от христианского всепрощения. К Морозову на Севере относятся с подчёркнутым уважением. Не как к начальству — мне случалось видеть, что куда меньше уважают начальство повыше Морозова, — а как к человеку. Однажды я обратился с большой просьбой к одному бескомпромиссному и властному товарищу. Едва я начал аргументировать свою просьбу, как товарищ меня прервал:
— Вас мне рекомендовал Дмитрий Николаевич, значит, ничего объяснять не надо. Сделаю всё, что смогу.
Проверяющих лётчики вообще боятся: от ошибок никто не гарантирован, а иные проверяющие из-за одной ошибки готовы перечеркнуть биографию пилота. Да, есть такие инспектора, которые за ошибку заставляют лётчиков расплачиваться профессией, инспектора, для которых «лучшее средство от перхоти — гильотина». Морозов не таков. Строгий и взыскательный, он находит другие способы воздействия, зная, что повысить мастерство штурмана можно только тогда, когда он остаётся штурманом.
В авиацию Дмитрий Николаевич пришёл в начале тридцатых годов по комсомольскому набору. Пожалуй, нет такого известного полярного лётчика, которому бы штурман Морозов не вычислял курс. Он побывал на всех — кроме первой, папанинской, — дрейфующих станциях, не раз ему случалось садиться и взлетать со льдин, на которые теоретически нельзя было сесть и с которых нельзя было взлететь. Он был среди тех, кто осваивал Антарктику, где условия работы для лётчиков — это часто никаких условий для работы, где ветер иной раз достигал такой силы, что его не смогли зарегистрировать приборы. Он много видел и пережил, его память зафиксировала самые интересные подробности полётов, вошедших в историю советской полярной авиации. Он научился читать историю льдины, глядя на неё с высоты птичьего полёта, и предвидеть её будущее. Обо всем этом Дмитрий Николаевич Морозов собирается поведать в книге, материалы для которой у него уже в значительной степени собраны.
Я уже писал, что застал на Диксоне земляков-киношников. Их было трое: кинооператор Николай Генералов, директор картины Виталий Туюров и ассистент Игорь Куляко. К моему удовольствию, оказалось, что Морозов ещё в Москве был назначен ангелом-хранителем этой съёмочной группы, а раз она летит на полюс, то и я могу погреться под тёплым крылышком Дмитрия Николаевича. В ожидании погоды — на Диксоне, как и положено в этой аэродинамической трубе, была пурга — мы сидели в хорошо натопленном номере лётной гостиницы и беседовали на умные темы.
Киношники прилетели на Север снимать фрагменты для документального фильма о нашей стране. В этом фильме наряду со всем прочим желательно отобразить «Ургу» медведей, героику быта и ростки нового.
— Чтоб за душу хватало, — мечтательно сказал Туюров.
Я предположил, что за душу, безусловно, будут хватать эпизоды охоты знаменитого егеря Шакина на медвежат, а посему нужно срочно лететь на остров Врангеля. Если же Шакин медвежат уже отловил, можно будет заснять его рассказ о том, как он это сделал. Кроме того, на острове можно снять оленей, Серёжу Чернышёва и ту гору, с которой я скатился вниз во время пурги. Отлично будут выглядеть на экране также бухта Провидения, залив Креста, закрытый на замок буфет на мысе Шмидта и бивень мамонта, который висит на стене в моей квартире. В свою очередь, Дмитрий Николаевич посоветовал отснять кадры на мысе Челюскин, на Северной Земле, острове Котельном и…
— Вы нас не поняли, — тактично сказал Генералов, — мы сюда приехали не на три года, а на один месяц. А вы предлагаете нам программу именно на три года — это если работать в две смены.
— Зачем тогда терять время? — спросил Морозов. — Начинайте снимать здесь, на Диксоне.
— А плёнка? — тихо спросил Генералов.
— Что плёнка? — удивился Морозов.
— Поставим вопрос по-иному, — сказал Генералов. — Что, на ваш взгляд, главное в творческом процессе киносъёмки?
— Увидеть кадр, осмыслить его, найти ракурс, — перечислил Морозов.
— Главное — это монтаж, — припомнил я. — Если есть что монтировать.
— Вы оба не правы, — подытожил Генералов. — Что главное в творческом поиске, Виталий?
— Экономия материальных средств! — отрапортовал Туюров.
— А кто главная фигура творческого процесса? — тем же тоном продолжил Генералов. Здесь уже мы с Морозовым не сплоховали.
— Бухгалтер!
— Вижу, вы начали понимать специфику кино, — похвалил Генералов. — Ещё один правильный ответ — и вас можно посвящать в рыцари. Ив Кусто на свой изумительный фильм о подводном мире израсходовал 120 тысяч метров плёнки; из них в картине, купленной всеми странами, осталось менее двух тысяч. Как по-вашему, что Ив Кусто получил бы за этот фильм на нашей студии?
— Премию? — робко предположил я, смутно сознавая, что говорю что-то не то.
— Строгий выговор! — хладнокровно сказал Генералов. — Думаю, что с занесением в личное дело. Потому что бухгалтерию меньше всего на свете волнует, сколько стран купят фильм и сколько дохода принесёт он в конечном счёте. Зато её весьма интересует, уложилась ли съёмочная группа в прокрустову смету. Нам безумно хочется снять фильм, который, как тонко заметил Виталий, хватает за душу. Но, увидев интересный кадр, мы трижды подумаем, стоит ли его снимать. А вдруг не хватит плёнки на кадр ещё более впечатляющий?
Генералов, Туюров и Куляко обменялись грустными улыбками. Точно такую же улыбку я видел на лице моего друга кинооператора, когда он вернулся с Камчатки: специальной плёнки Володе дали в обрез, и он не смог заснять ночью спасение экипажа погибающего в море судна. Зато телевидение сэкономило минимум на десять рублей материальных ценностей.
Чтобы поднять жизненный тонус собеседников, Дмитрий Николаевич перевёл разговор на полярные темы. Он напомнил, что мы прилетели сюда не для того, чтобы критиковать бухгалтерию. Есть у нас и другие, тоже немаловажные задачи: снимать фильм, писать очерки и прочее. А посему он предлагает для начала выслушать нижеследующую историю.
В 1948 году экипаж самолёта, в который входил и штурман Морозов, получил спецзадание сесть точно на географическом полюсе. Можно себе представить, сколько представителей прессы и кино, размахивая мандатами, ринулось к лётному начальству! В ходе конкурентной борьбы корреспонденты падали в обморок поодиночке и целыми группами. Наконец самолёт взлетел, имея на борту легендарного счастливчика — кинооператора Владимира Фроленко. Легендарного потому, что он заснял… земную ось. А произошло это так. Сесть удалось точно на полюсе. Земная макушка выглядела на редкость уныло: трещали льды, повсюду чернели широкие разводья — на том самом месте, где, по расчёту, скрещивались земные меридианы.
— Н-да, — огорчённо сказал Фроленко, — поди докажи, что эти кадры я отснял не в низовьях Волги…
— А земная ось? — один из лётчиков пожал плечами. — Разве это не кадр?
Фроленко взглянул на разводье — и дрожащими руками навёл объектив на нерпу, которая высунула из воды свою любопытную морду в той самой заветной точке! И хотя «земная ось» быстро исчезла, кадр действительно получился необыкновенный.
Киношники слабо застонали.
— К сожалению, — добавил Морозов, — эта плёнка была утеряна. Так что ловите момент.
Подхватив тему, Генералов рассказал о своём коллеге, который снимал фильм у берегов Африки на рыболовном траулере. В штилевую погоду оператор вытащил на палубу всю свою аппаратуру и приготовился к съёмке. Раздалась команда: «Вира трал!», камера застрекотала, и в этот момент неожиданный порыв ветра сильно качнул траулер. О дальнейшей судьбе аппаратуры могли бы многое поведать глубоководные рыбы.
Туюров рассказал о том, как его группа снимала отлов тигров в уссурийской тайге. Правда, тигры придерживались другого мнения: им казалось, что это именно они отлавливают охотников. В конце концов один полосатый хищник пошёл на компромисс и дал себя отловить — наверняка из тщеславия: всё-таки не каждому тигру выпадет честь играть главную роль в документальном фильме.
Ребята мне понравились: крепкие, обветренные, уверенные в себе — настоящие кинобродяги. Генералов объехал полмира, он снимал Париж, Сахару, южные острова и таиландских женщин, которых отныне считает красивейшими в мире (я читал очерк одного таиландского писателя, который убеждён, что самые прекрасные женщины живут в Неаполе; американцы специально приезжают в Швецию жениться, а Стендаль считал, что нет никого прекраснее яванок. Все это подтверждает тезис, что самые красивые женщины живут там, где нас нет).
В два часа ночи в дверь постучали.
— Тут писатель, которому на полюс?
— Тут! — заорал я чужим голосом.
— Тогда побыстрее, внизу ждёт автобус.
Я мгновенно натянул пудовые штаны, сунул ноги в унты, набросил на плечи шубу и скатился вниз по лестнице.
Пурга утихла. С полосы доносился рёв: бортмеханик гонял моторы самолёта, на котором я буду пересекать Ледовитый океан.
Перед самым вылетом я познакомился ещё об одной стороной киноискусства.
— Эх, дубинушка… — взывал Генералов.
— Ухнем! — лихо подхватывали Туюров и Куляко. — Она, зелёная… — уговаривал Генералов. — Сама пойдёт! — поднатужившись, соглашались Туюров и Куляко.
И «дубинушка» — полтонны ящиков, коробок, батарей, камер и штативов — «ухала» на борт.
— Ничего не забыли? — вытирая вспотевший лоб, спрашивал Генералов.
— Вроде ничего…
— А чемодан?
— Ч-черт… Кажется, все.
— А рюкзак?
— Тьфу!
Отныне на время погрузок и выгрузок Дмитрий Николаевич и я включались в штат киногруппы на общественных началах и теперь на без гордости считаем, что в будущем хроникальном шедевре есть частица и нашего труда. Я сообщаю это на тот случай, если в титрах фильма по чьему-либо недосмотру не окажется наших фамилий. Но даже и тогда я окажусь в чистом выигрыше, поскольку избавился от одного заблуждения. Раньше я представлял себе деятеля кино как вдумчивого интеллигента с нервным, выразительным лицом и голубыми глазами, устремлёнными в неведомый ракурс. Теперь я знаю, что такого интеллигента к съёмкам картины нельзя подпускать и на пушечный выстрел. Кино может делать лишь здоровый малый, с широченными плечами и удостоверением грузчика первого класса, поскольку сметой грузчик нe предусмотрен. Конечно, бухгалтерия могла бы доверить директору картины Туюрову две-три безотчётные десятки на оплату грузчиков в аэропортах, но это уж из области умозрительной фантастики. Прежде чем заплатить рубль грузчику, Туюров обязан был выявить всю его подноготную: фамилию, имя, отчество, номер паспорта, где, когда и кем выдан этот документ, где и когда прописан обладатель оного и прочие совершенно необходимые бухгалтерии данные. Ну какой уважающий себя грузчик станет за рубль выворачиваться наизнанку? Вот и приходится киношникам таскать тяжеленные ящики и коробки на своих натруженных спинах.
Внутри самолёт ИЛ-14, специально оборудованный для полёта на дрейфующие станции, выглядел необычно. Значительную часть грузового отсека занимали два жёлтых бака с горючим: на льдинах бензоколонок нет. Запасное горючее съедает большую часть грузоподъёмности: кроме багажа киношников и нас самих, на борт погрузили только несколько ящиков с продуктами.
— Теперь понимаете, почему мы без особого энтузиазма возим на полюс корреспондентов? — спросил Морозов. — Ведь вместо, скажем, вас мы могли бы взять на борт два ящика с консервами или, простите за изысканное сравнение, тушу барана. Она по крайней мере съедобная, чего мы ещё не знаем о ваших будущих материалах. Кстати, мимо вас проходит великолепный материал, а вы его не замечаете.
Мы сидели в единственном на борту помещении, кое-как приспособленном для пассажиров: между грузовым отсеком и пилотской рубкой образовалась этакая комнатушка, служащая одновременно кухней, столовой и пассажирским салоном. На электрической плите закипал чайник и грелась в кастрюле вода. У плиты орудовал весьма массивный пожилой толстяк со звёздочкой Героя на куртке. Методом исключения я сделал вывод, что он и является тем материалом, которого я не замечаю. Морозов кивнул.
— Иван Максимович Коротаев, бортмеханик, — сказал он. — Сейчас будет угощать нас чаем и сосисками. Мы с ним познакомились давненько, килограммов с пятьдесят назад. Правда, Ваня?
Бортмеханик, ворча, бросил в кастрюлю связку сосисок.
— Это было в начале тридцатых годов, — вспоминал Морозов, — когда Ваня был стройный и худой, как оглобля, да и я, пожалуй, выглядел несколько эффектнее. Мы летали тогда на Дальнем Востоке на ТБ-3 — машинах, которые развивали чуть ли не вторую космическую скорость…
— Да, километров сто пятьдесят в час, — подтвердил Коротаев, разливая чай в кружки.
— И вот однажды, — продолжал Морозов, — в полёте отказал двигатель. Скверная ситуация могла закончиться проникновенными речами товарищей и снятием такого-то экипажа со всех видов довольствия. Тогда Ваня Коротаев вылез на плоскость, осмотрел двигатель и устранил неисправность. И после нашего возвращения не было в городе девушки, которая отказалась бы пойти со скромным героем на вечеринку. Тем более что он был награждён весьма в те годы дефицитной вещью…
— Патефоном с пластинками, — уточнил Коротаев. — А ты, Дима, после тех учений тоже ходил гоголем, даже на танцплощадке без планшета не появлялся.
— Именная полевая сумка от наркома товарища Ворошилова, — согласился Морозов, — давненько это было, а, Иван Максимович?
Мы летим над ледяным панцирем океана, стремительно несёмся вверх по кривой земного шара. Мы делаем пять километров в минуту — столько, сколько Роберт Пири и Георгий Седов не проходили за иные сутки. Я смотрю на льды — голубые, белые, окаймлённые торосами, чернеющие разводьями, вспоминаю людей, бравших с боя каждый метр ледяного безмолвия, обмороженных, до предела усталых, без связи с землёй, сильных только силой духа, и таким прогулочным, лишённым всякой романтики вдруг мне кажется мой полёт. Подвиг только тогда подвиг, когда он совершён в борьбе, когда для его свершения человек отдаёт всё, что у него есть. Вдвойне велик подвиг первооткрывателей — они не знали, что их ждёт, они шли в неизвестность: Скотт и Амундсен, Седов и Нансен, Магеллан и Дежнев, папанинцы и Гагарин. Они устанавливали мировые рекорды мужества и силы духа — все последователи только их повторяли. Слава повторившим, но в веках остаются первооткрыватели. Быть может, здесь есть несправедливость: тому, кто повторил, иной раз было труднее, чем первому, но дорогу проложил первый. И вечная слава тому, кто проложил дорогу!
Люди добирались до полюса на собаках, на лыжах, ползком. Не выдерживали, погибали, другие шли — и побеждали. Их предшественники и спутники, тоже сильные люди, умирали от усталости и голода, падали духом, плакали, как дети, сходили с ума — а первые выдерживали. Потому что действие закона естественного отбора сделало именно их солью земли.
А мы летим — не идём, не ползём на карачках, а летим над льдинами, по которым карабкались на полюс первые. Наш полет тоже опасен, случись что-то с мотором, выйди из строя бензопровод — и, быть может, сесть на льдину не удастся. Или мы попадём в циклон, из которого не выйдем, или… — кто знает, какую ловушку заготовила Арктика для нашей машины?
Но мы летим. От промежуточной базы, на которой мы сделали последнюю посадку, до станции «Северный полюс-15» четыре часа лета. Не четыре недели, не четыре месяца, а 240 минут. Мы сидим в теплом салоне, а не ступаем рядом с нартами, мы пьём кофе со сгущёнкой, а не хлебаем кипяток из кружки, которую с трудом держат окоченевшие пальцы. Если погода неожиданно ухудшится, мы можем возвратиться обратно и проведём ночь в тёплой гостинице, а не в палатке, которую грозит унести порыв взбесившейся пурги.
Романтика открытия — это риск. А я почти ничем не рискую, по крайней мере теоретически. Если произойдёт несчастный случай — это будет именно случай; а у первооткрывателей несчастный случай — это закономерность.
И я сам с собой договариваюсь, что в моем полёте — гомеопатическая доза романтики.
В моем полёте — но не в работе, повседневном труде полярных лётчиков. Ибо моя доза, помноженная на тысячу часов работы в год, — это ежедневный риск, ставший привычкой. Это сотни посадок на лёд, каждая из которых может стать последней, — о взлётах и посадках на лёд я ещё расскажу. Это ни с чем не сравнимое нервное напряжение, из-за которого в одно прекрасное утро ещё молодого пилота врач не допускает до штурвала. Это братская могила сразу для всего экипажа — ледяная могила, координаты которой неизвестны.
Я не отрываюсь от окна — лёд приближается. Самолёт пошёл на снижение. Вот уже мелькнул в стороне чёрный овал палатки, показались крохотные фигурки людей. В ожидании замерло сердцем что там ни говори, а через несколько минут я буду шаркать унтами по священной льдине станции «Северный полюс-15».
Но это оказалась не самая станция, а подскок. Такое игривое название получила взлётно-посадочная полоса, расположенная в 14 километрах от «СП-15». Ещё месяц назад тяжёлые самолёты садились на льдину у самого лагеря, но через неё прошла трещина, и полосу пришлось создавать в окрестностях. Теперь ИЛы садятся на подскоке, освобождаются от грузов и отбывают восвояси. Когда полоса освобождается, из лагеря прилетает АН-2, «Аннушка», забирает грузы и «подскакивает» обратно. Не очень удобно, перевозки явно не рациональные, но что поделаешь, спасибо и на этом: льды и не такую свинью подкладывают…
Командует полосой чрезвычайно популярный в арктических высоких широтах человек, имя которого — точнее, отчество — стало синонимом подскока. Лётчик не скажет, что он летит на дрейфующую станцию, — он отправляется «к Данилычу в гости». Предварительно лётчик заходит на кухню и берет буханку свежего белого хлеба — непременная дань Данилычу, вроде жертвоприношения Нептуну, чтобы море было спокойным.
Дмитрий Николаевич ещё в самолёте проинформировал нас о знаменитом Данилыче, и мы с нетерпением пошли с ним знакомиться. Искать дорогу не пришлось: подскок — это три палатки и миллион квадратных километров льда. На одной палатке было вывешено объявление:
Прежде чем войти, подумай, нужен ли ты здесь!
Мы подумали и неуверенно посмотрели друг на друга. В это время нам в глаза бросилась табличка, закреплённая на столбе. На ней было выведено:
До Москвы 5100 километров.
До Ленинграда 5750 километров.
До Киева 5900 километров.
До дна 3500 метров.
ЗА ТОРОСЫ НЕ ХОДИТЬ! (Нарисован злющий медведь.)
Выбора не было. Пришлось войти, скорее — протиснуться в палатку через откидную дверцу. Все-таки жильё, тепло, цивилизация.
Внутри палатки разместились две раскладушки, рация, стол и газовый камин, раскалённый добела. За столом сидел, глядя на нас в упор, смуглый человек с аскетически худым лицом, украшенным седоватыми мушкетёрскими усиками, этакий постаревший д'Артаньян. Он встал во весь свой отличный рост и представился:
— Горбачёв Александр Данилович. Прошу любить и жаловать. Это в обязательном порядке. Не будете — отправлю обратно на материк.
Морозов по очереди представил нас и откланялся: ему нужно было этим же самолётом лететь обратно. Мы с большим сожалением простились с Дмитрием Николаевичем: так спокойно, надёжно жилось за его широкой спиной…
РП — руководитель полёта Горбачёв, как и вся авиация, жил по московскому времени; станция «СП-15» — по местному, опережавшему московское на 9 часов. Сейчас на станции ночь, там ещё спят, и за нами прилетят лишь утром — странное слово «ночь» в заполненный солнцем и светом полярный день. Как бы то ни было, на несколько часов мы невольно навязали Горбачёву своё общество. От погрузочно-разгрузочных работ, бессонной ночи и обилия впечатлений мы чертовски устали, в палатке была адская жара, но о сне и думать не хотелось. Данилыч умел великолепно вести беседу, умел отлично рассказывать и слушать — качества, в одном человеке редко встречающиеся. А знал Данилыч много. Бывший лётчик-истребитель после войны связал свою судьбу с полярной авиацией, и вот уже много лет Данилыч непременный руководитель полётов на дрейфующих льдинах. В его паспорте стоят штампы всех станций «Северный полюс», начиная с третьей, — такой коллекции, насколько мне удалось выяснить, нет больше ни у кого. Через его руки прошло несчётное количество кинооператоров и корреспондентов, и Данилыч видел нас насквозь.
— Все вы прилетаете сюда, мечтая о неслыханных приключениях, — говорил он. — Вы грезите отобразить аварии, героизм и пафос, но все это происходит за день до вас или через день после вашего отлёта. Утверждаю, что за время вашего присутствия на льдине ничего не произойдёт и вместо Робинзона, как говорили Ильф и Петров, вы отобразите широкие слои трудящихся.
И добавил, видя наши обескураженные физиономии:
— Впрочем, ведь от вас, кажется, только этого и требуют…
Утешил, ничего не скажешь!
Данилыч угостил нас чаем, прямыми лобовыми вопросами уточнил наши планы и дал несколько весьма дельных советов. Контакт с ним возник удивительно быстро: Горбачёв принадлежал к числу тех отнюдь не простых людей, которые будто бы сразу перед тобой раскрываются и этим раскрывают собеседников. Но в действительности сам-то он отнюдь не раскрывается, он сначала прощупывает тебя и, лишь убедившись, что ты человек стоящий, становится откровенным. Он и на земле — лётчик-истребитель: резкий, стремительный, бьющий точными формулировками, с большим чувством собственного достоинства. Для понимания его характера очень интересен такой чисто земной эпизод.
Данилыч — автолюбитель, хорошо знающий свою машину и правила уличного движения. Но однажды он их нарушил — «из принципа». Он вёл машину вслед чёрной «Волге», за рулём которой сидел один широко известный стране человек — Данилыч назвал его фамилию. На улице Горького водитель «Волги» не обратил внимания на жест регулировщика и свернул налево. Узнав нарушителя в лицо, регулировщик почтительно улыбнулся и кивнул. Тогда Данилыч так же демонстративно повернул налево. Свисток.
— Ваши права! Почему нарушили?
— А почему вы не остановили чёрную «Волгу»? — спросил Данилыч.
— Да ведь её вёл Имярек!
— А я — Горбачёв! — спокойно сказал Данилыч. Регулировщик все понял, извинился — и козырнул.
К моему превеликому огорчению, у Данилыча три дня гостила «конкурирующая организация» — один корреспондент исписал целый блокнот рассказами Горбачёва, выхватив у меня из-под носа лакомый кусок. Правда, Анатоль Франс доказывал, что все сюжеты, выработанные человечеством, являются достоянием всего человечества, — это в обоснование права писателя перелицовывать любой сюжет, вкладывая, разумеется, оригинальное содержание; но что позволено Юпитеру… Однако настоящими строками я предупреждаю своего коллегу корреспондента, что, если он в течение года не обнародует рассказы Данилыча, это сделаю я, и без тени угрызений совести.
Прилетела «Аннушка», лёгкая и грациозная, как мотылёк. Мы снова в воздухе. Но этот полет недолгий, несколько минут — и самолёт делает круг над станцией. Мы с острым любопытством рассматриваем сверху домики, палатки, торосы… «Аннушка» катится по заснеженному льду совсем рядом с лагерем. Мы волнуемся и поздравляем друг друга. Штурман Анатолий Бурканов распахивает дверь, мы прыгаем на лёд и дышим морозным воздухом станции «Северный полюс-15».
— Дорогу грузчикам!
Высокий и полный мужчина с красивым, холёным лицом артиста профессионально ловко подхватывает с борта багаж и, закончив работу, протягивает руку:
— Будем знакомы. Доктор Лукачев.
Было начало апреля, полярный день, температура воздуха минус тридцать, видимость хорошая, настроение отличное.
— Прибыл в ваше распоряжение! — бодро отрапортовал я, когда меня ввели в домик начальника станции.
Владимир Васильевич Панов явно не разделял моего оптимизма. Я что-то не заметил на его лице бурной радости от сознания того, что я прибыл в его распоряжение. Опытный физиономист мог бы даже предположить, что начальник скорее обескуражен, чем обрадован этим фактом. Во всяком случае, Панов довольно-таки холодно пожал протянутую ему руку и хмуро сказал:
— Очень хорошо… Просто прекрасно… Мне, к сожалению, некогда вами заниматься — дела…
Я обиженно пролепетал, что мною нечего заниматься, что я все понимаю — и тому подобный вздор. Тогда Панов немного подобрел и в полминуты обрисовал положение. В эти дни происходит передача лагеря новой смене. Дел по горло, он, Панов, спит два-три часа в сутки и потому просит извинить его за несоблюдение этикета. На станцию непрерывно доставляются продукты, чтобы хватило до очередного, осеннего завоза, члены коллектива превратились в грузчиков, и он, как начальник, предпочёл бы вместо гостей, умеющих строчить пером и кинокамерой, заполучить четвёрку ребят, умеющих таскать тяжести.
Сообщив скороговоркой эти приятные вещи, Панов взглянул на часы, прозрачно намекая, что аудиенция закончена. Я собрался было к выходу, но в этот момент в домик ввалился могучий парень, чуть выше среднего роста, но с плечами и грудью штангиста.
— Вот и отлично, — обрадовался Панов. — Знакомьтесь: Анатолий Васильев, инженер-гидролог, химик и комендант лагеря. Анатолий, отдаю тебя на съедение писателю.
— В один присест, пожалуй, не выйдет, — усомнился я, оглядывая массивную фигуру коменданта.
— Положим, меня и в два не так просто скушать, — предупредил Васильев, пожимая мне руку. — Пошли?
Я вообще медленно схожусь с людьми и никогда — с людьми без чувства юмора; улыбка, словно снятый замок, раскрывает человека, делает разговор непринуждённым, не заставляя лихорадочно метаться в поисках темы и тщетно настраиваться на чужую радиоволну. Гонкуры считали, что смех — физиономия ума, а восприятие юмора — показатель умственного развития. Мнение субъективное, но я охотно его разделяю и нахожу многочисленные подтверждения в жизни. Не припомню в мировой литературе ни одного по-настоящему остроумного человека, который был бы нам не симпатичен. Пройдоха мистер Джигль, светские бездельники Уайльда, булгаковские Коровьев-Фагот и кот Бегемот, блестящий авантюрист Бендер — как бы ни пытались авторы сделать весёлых ребят отрицательными (скажем прямо, эти попытки были достаточно робкими), ничего у них не получалось. Такова уж великая притягательная сила юмора, ему многое прощается — если, разумеется, он ведёт себя в рамках установленных правил.
Я знал одного весельчака, который захотел похохотать — вы не поверите! — над собственным начальником. Угадайте, кто смеялся последним?
Анатолий Васильев сразу пришёлся мне по душе. Он не стал тратить время на светскую болтовню, спрашивать о здоровье и аппетите, а сразу взял быка за рога.
— Будете о нас писать?
— Надеюсь, — признался я.
— Значит, вам нужно окунуться в жизнь, — решил Анатолий. — Вы должны увидеть полярников за их высокоинтеллектуальной работой.
— Вот именно, — обрадовался я.
— Поэтому, — закончил свою мысль Анатолий, — пойдёмте разгружать «Аннушку», на ней скоропортящийся груз — свежие овощи.
К «Аннушке» уже шёл трактор, таща за собой большую стальную волокушу. Мы по очереди, подходили к двери самолёта, принимали мешки с картошкой, ящики с овощами и сваливали на волокушу. Таскать тяжести на морозе, в тяжёлой одежде — нелёгкая работа, и в ней принимают участие все свободные от вахт.
— С овощами закончено, — нетерпеливо заявил командир самолёта Саша Лаптев, — бочки с соляркой остались, быстрее разгружайте!
— Доктора! — закричал кто-то. — Доктора!
— Мы здесь! — с разных сторон к самолёту бросились Лукачев и врач новой смены Парамонов. — Что случилось?
— Да вот бочки нужно срочно сгрузить, — сообщили им. — Ребят просят поздоровее.
— Фу, напугали, дьяволы! — Лукачев облегчённо вздохнул. — Пошли, займёмся прикладной медициной.
И здоровяки врачи вместе с Васильевым не без лихости начали выгружать двухсоткилограммовые бочки.
Закрепив на волокуше последнюю бочку, грузчики по-бурлацки сплюнули и закурили.
— Герой Арктики! — Анатолий разгладил чёрные усы и с уважением похлопал Лукачева по почтенному животу. — Жаль, что с гранитом так получилось…
— С каким гранитом? — поинтересовался я.
— Неужели не знаете? — с наигранным удивлением спросил Анатолий, не обращая внимания на слегка побагровевшего доктора. — На родине героя сооружали из гранита статую доктора Лукачева, лучшего грузчика дрейфующей станции. Но вот беда: гранита на живот не хватило…
— Вы лучше его спросите, почему на станции нет наждачной бумаги, — мстительно посоветовал Лукачев.
— Да, я забыл вам показать… — торопливо начал Васильев.
— Успеешь, — хладнокровно прервал доктор. — Так вот, дело в том, что почётный полярник товарищ Васильев Анатолий Николаевич нуждается в большом количестве данного технического материала — причём для личных нужд. — Доктор от удовольствия чмокнул губами. — Когда он приезжает из Арктики в родную кубанскую станицу, то по ночам драит наждачной бумагой свой бронзовый бюст на площади.
Противники посмотрели друг на друга, нахохлились — и расхохотались.
После того как овощи были перетащены и сложены в кают-компании, мы с Анатолием отправились на осмотр лагеря.
Льдину размером два на три километра почти правильным кругом окаймляли торосы. Первый состав станции, продрейфовавший вот уже год, к поведению льдины очень серьёзных претензий не имел, вела она себя примерно на тройку. Для льдины это не так уж мало.
Два балла за поведение были сняты за выходку с полосой. Рядом с лагерем находилась отличная полоса длиною в тысячу метров. Льдина ухитрилась расколоться таким образом, что половину полосы унесло далеко в сторону. Через некоторое время блудная половина раскаялась и вернулась обратно, и трещину даже удалось «заштопать», но две недели назад полоса вновь лопнула, и на этот раз непоправимо. Тогда-то и был создан подскок — аэропорт имени Данилыча. И ещё был случай, когда льдина повела себя бестактно, но об этом потом.
Несмотря на твёрдую тройку, я отнёсся к льдине с недоверием, так как о ней неодобрительно высказался Морозов. По его мнению, лёд на «СП-15» неважный, он слеплен из нескольких кусков, вроде лоскутного одеяла, и будет большой удачей, если новой смене удастся продрейфовать без серьёзных происшествий. Но Дмитрий Николаевич слабо в это верил — опыт ему подсказывал, что вряд ли стоит рассчитывать на такую удачу. К сожалению, он оказался прав…
В центре льдины на небольшом расстоянии друг от друга разбросаны домики и палатки. В палатках теперь почти не живут — Арктика их забраковала. Из каких только тканей палатку ни делали, всё равно она промерзала: на уровне головы — 25 градусов тепла, на полу — 15 градусов холода. То ли дело домик. Представьте себе четырехугольник из жёлтых фанерных щитов, хорошо подогнанных, начинённых толстыми пенопластовыми прокладками. Получается превосходная жилая комната. В отличие от палаток с их газовым камином домик обогревается портативной угольной печкой, топить которую легко и приятно. Над печкой закреплён стальной прут для просушки одежды и унтов. На нарах — матрасы, одеяла, спальные мешки. У входа на стене висит умывальник, под ним — таз, ведро для мусора. Не люксовский номер для интуристов, но жить можно. Домик закреплён на полозьях: если рядом пройдёт трещина, трактор быстро перетащит его на безопасное место.
Жилых домиков на станции всего шесть, и в обычное время в каждом из них живут два-три человека. Но сейчас пришлось уплотниться: вместе со старой сменой, которая вот-вот улетит на материк, живёт часть новой, да ещё экипаж «Аннушки», да ещё гости. Скажем прямо, без особого шика, но все с грехом пополам разместились.
Кают-компания, к которой примыкает кухня, слеплена из двух домиков, в такой же комбинации — баня и движок, тарахтящий круглые сутки.
Метрах в ста от центрального жилого массива торчит из сугробов домик радистов. Здесь же возвышается стальная антенна, и неподалёку высокая мачта с красным флагом, самым северным государственным флагом Советского Союза.
На таком же расстоянии от центра, как и радисты, расположились метеорологи. Если присмотреться, можно увидеть крышу их домика, целиком зарывшегося в снег. Рядом — метеобудки, приборы, измеряющие направление и силу ветра, и прочее оборудование.
Ощетинившись рогами малахита (того самого 2,5-тонного прибора, с которым полярник «перепрыгнул» через трещину), спрятался в снегу домик аэрологов. Неподалёку от него раскинулась палатка, в которой живут члены экспедиции Якутского филиала Академии наук, прибывшие на полюс изучать космические лучи.
Ещё в одной палатке — хозяйство гидрологов, её мы скоро посетим.
Все эти строения производят самое мирное впечатление, но о том, что ты всё-таки находишься не на заснеженной тверди, а на льдине, напоминают невысокие курганчики, прикрытые брезентом. Они в продуманном беспорядке разбросаны в радиусе двухсот метров от центра лагеря. В курганчиках — аварийные запасы продовольствия, одежды, клиперботы, горючее. Лучше лишний раз перестраховаться, чем щёлкать зубами от голода и холода на осколках развалившейся льдины.
Если по расположению лагеря вопросов больше нет, перейду к его обитателям.
Анатолия мне сам бог послал. В первые дни, когда чувствуешь себя ужасающе лишним, когда полярники шарахаются от человека с блокнотом, как безбилетники от контролёра, Толя стал моим первым и главным собеседником. Я думаю, наверное, из жалости: такая неземная жажда материала светилась в моих глазах, что комендантское сердце не выдержало. «Ведь корреспондент, — наверное, думал Анатолий, — тоже человек. У него есть семья, дети, которые протягивают свои ручонки и просят хлеба. Зачем же бросать этого отверженного на произвол судьбы? Пусть бродит рядом и клюёт по крохам, авось чего-нибудь накропает — ведь нет такой ахинеи, у которой бы не нашлось читателя».
А может, и не из жалости. Просто у Васильева — явный избыток жизненных сил, и его многочисленные обязанности (я забыл сказать, что он ещё производил и все взрывные работы) не могли поглотить вулканическую энергию, вырабатываемую могучим организмом. И частицу этой энергии Анатолий без ущерба для здоровья уделил мне.
На Крайнем Севере он провёл уже десять лет — зимовал, прошёл северными морями многие десятки тысяч миль, совершил более ста первичных посадок на лёд для производства океанографических работ — короче, испил из чаши, называемой Арктикой. Васильев — почётный полярник: звание, которое не так-то просто заработать. Во всяком случае, куда труднее, чем звание заслуженного артиста автономной республики, которое с ходу получают столичные эстрадные артисты в благодарность за недельные гастроли. Чтобы в анкете не оставалось свободных граф, добавлю, что Анатолию 30 лет, он холост, в перерывах между зимовками работает в Ленинградском институте Арктики и Антарктики. Как это такого парня девчата до сих пор оставили гулять на свободе — ума не приложу. То ли муженёк, который без сожаления меняет домашний очаг на льдину, нынче не котируется, то ли сам Васильев откладывает решение брачного вопроса до выхода на пенсию — не знаю. Как бы то ни было, он бродит нестреноженный, являя собой вопиющее нарушение законов демографии, нашедших своё выражение в том, что «на десять девчонок по статистике девять ребят».
«Но все это мура», — как указывает Анатолий. А главное, в самом деле стоящее он сейчас мне демонстрирует. Мы сидим на раскладных стульях в палатке гидролога. Кроме нас, здесь находятся газовый камин, лебёдка с тросом, деревянный щит на полу и четыре вертушки — буквопечатающие аппараты, которые по заданной программе отмечают скорость и направление течений. В палатке тепло. Мы сбрасываем шубы, и Анатолий, поднимая деревянный щит, говорит:
— Прежде всего позвольте представить вас океану…
Передо мной — озарённый светом электрических лампочек один квадратный метр прозрачно-голубого Ледовитого океана, прямоугольная лунка, созданная направленным взрывом в трехметровом льду. Любопытное зрелище. Я засовываю палец в океан и говорю «здравствуйте». Океан не отвечает, и его легко понять: стихия, которая таскает на себе миллиарды тонн льда, может позволить себе некоторые отступления от хорошего тона. А вот это действительно здорово: по ледяной стене лунки ползает крохотный рачок. Нельзя сказать, что он выбрал себе для жилья самое удобное на земном шаре место, но согласитесь, что любое живое существо в таких широтах заслуживает признания. А не так давно вытащили вертушку вместе с вцепившимся в трос большим кальмаром. Это уже не какая-нибудь букашка, не знающая даже таблицы умножения; случай редчайший. Желающие взглянуть на это заспиртованное чудо могут посетить в Ленинграде музей Арктики и Антарктики.
— Попадались и другие трофеи, — вспоминал Анатолий. — Но самую удачную рыбалку я провёл несколько лет назад километрах в тридцати от полюса. Взорвал лунку — и вытащил из воды двух оглушённых рыбёшек, сантиметров по тридцать. А в другой раз подумал, что начинаю страдать галлюцинациями. Дремал с товарищем в палатке, просыпаюсь от всплеска — на меня из лунки смотрит нерпа. Улыбнулся и закрыл глаза — приснится же такое! Снова всплеск. Смотрю — живая нерпа. Поверил. Сделал ей знак — приходи, мол, на чашку чая. Нерпа удивилась и нырнула, а товарищ, которого я разбудил, высмеивал мой правдивый рассказ о нерпе до тех пор, пока она не явилась второй раз. Мы стали уговаривать её выйти и погреться, но наше общество, видимо, показалось нерпе недостаточно изысканным.
Предупредив меня: «В лунку окурков не бросать — грех!» — Анатолий включил мотор и начал подъем вертушки. Когда-то эта работа производилась вручную: Эрнст Кренкель без особого удовольствия вспоминает, как четверо папанинцев долгими часами мучились над тем, что один современный гидролог делает в несколько минут. Я узнал, что погружается вертушка максимально до тысячи двухсот метров. Работа гидрологов имеет большое научное значение: добываемые пробы позволяют уточнять не только температуру (до сотых градуса), но природу и происхождение морской воды, из какого бассейна она сюда пришла: Атлантического, Тихоокеанского и так далее. Добыв пробу, Анатолий делает её химический анализ. На больших глубинах подобная работа производится впервые. Начата она была на станции «СП-14», но исследование пришлось свернуть: льдину разломило, вертолёт в полярную ночь эвакуировал её население, и научная работа теперь продолжается здесь.
К сожалению, мне не удалось увидеть, как берётся грунт. Несколько дней назад Анатолий поднял грунт с глубины 3380 метров — сорокасантиметровый слой овеществлённой истории океана.
— Вот так и работаем, — подытожил гидролог, ласково поглаживая вытащенную из воды вертушку. — Хрупкая вещица…
Приподнять эту «хрупкую вещицу» сил у меня не хватило. Анатолий усмехнулся.
— Физику учили? На глубине тысячи метров давление сто атмосфер. Иногда гидрологи хватаются за головы: приборы, сделанные из прочнейшей стали, возвращаются из океана словно сплющенные чудовищным молотом. Можете вспомнить историю с американской подлодкой «Трешер», которую океан раздавил как орех. Не любит шутить старик Нептун…
В этот же день Анатолий продемонстрировал и своё искусство взрывника. Направленным взрывом аммонита он вырвал крышку у железной бочки с такой ювелирной точностью, что заказчику — доктору — не к чему было придраться. А Генералов без тени улыбки заявил польщённому Анатолию, что доверил бы ему вырвать взрывом больной зуб. Однако искреннее, от души, предложение Анатолия тут же провести этот прелюбопытный опыт Генералов отклонил — под предлогом недостатка времени.
Впоследствии я познакомился и с другими качествами Анатолия Васильева: всегдашней готовностью прийти на помощь, отменнейшим аппетитом, грубоватой на первый взгляд прямотой и вспыльчивостью, которая не столько обижала, сколько веселила окружающих. Он любил разыграть товарища, не обижался, когда разыгрывали его самого, ни разу не отказался от дополнительного бифштекса и внеочередной стопки коньяку, без особого успеха боролся за чистоту родного языка и не упускал случая с мечтательным вздохом произнести: «Эх, у нас на Кубани!» И при этом расправлял усы.
— Что-то вы погрустнели, доктор, — заметил я, растапливая печку, — это не вяжется с вашим образом. У меня записано, что вы очень большой, упитанный и постоянно добродушный человек примерно тридцати пяти лет от роду.
— Наблюдаете? — проворчал Виктор Васильевич, закуривая. — Тогда можете записать и выдать за своё следующее наблюдение. «Странная вещь — психология полярников перед отъездом на материк после годичной зимовки. Весь год трудились как черти, но теперь, когда остались считанные дни, — все мысли только о доме…» Записали?
По предложению доктора я поселился в медпункте, где, кроме Лукачева и Парамонова, жил ещё повар Степан Пестов. Но Парамонов дежурил по лагерю, Степан Иванович был на камбузе, и я приготовился к долгому, без помех разговору.
— Да, только о доме, — повторил Виктор Васильевич. — В голову лезут совершенно неожиданные мысли, появляются нелепые, смешные желания… Вы знаете, о чём я сейчас больше всего мечтаю? О зелёном листочке. Размял бы его и вдыхал эту зелёную горечь…
Мы долго разговаривали в тот вечер о полярниках, призвании врача и судьбе.
Раньше все объяснялось просто: судьба человека на роду записана, и каждый шаг его предопределён свыше. Это было очень удобно, ибо избавляло от ответственности, которая возлагалась на плечи бога. Но даже теперь, когда вакуум, образовавшийся отказом от всевышнего, заполнил отдел кадров, судьба выписывает такие неожиданные восьмёрки, что просто диву даёшься. Наверное, в этих неожиданностях — вся прелесть жизни…
Одна из таких восьмёрок и забросила в Арктику мирного хирурга псковской больницы. Конкурс был жестокий, стать врачом дрейфующей станции — большая честь для хирурга. Виктору Васильевичу помог победить не только его высокий профессионализм, что принималось в расчёт в первую очередь, но и фактор, который безразличен для защиты диссертации, но очень важен на льдине: мощная фигура и незаурядная физическая сила. Ибо полярное начальство совершенно справедливо рассуждает таким образом: появится ли необходимость вырезать у кого-либо аппендицит — неизвестно, а вот перетаскивать бочки и откапывать домики нужно будет наверняка.
— И год назад, — рассказывал Лукачев, — сразу же по прибытии на льдину я включился в истинно медицинскую деятельность — строительство лагеря и переброску грузов. Сначала все это захватило, тело соскучилось по физической работе, но потом, когда первый азарт прошёл, я вспомнил, что давно не держал в руке скальпель.
Виктор Васильевич взял со стола скальпель, повертел его и со вздохом положил на место.
— Вот так и держу… когда нужно зачищать карандаш… Ребята крепкие — слабого сюда не возьмут — и гордые. Даже тогда, когда чувствовали недомогание, к врачу старались не обращаться, чтобы не уронить себя в глазах товарищей. Приходилось даже выискивать этих «перестраховщиков». Так, я заметил, что инженер-физик Володя Николаев и механик Павел Андреевич Цветков сильно переутомились. Силой заставил их отдохнуть. Метеоролог Геннадий Михайлов ходил с воспалением мышц — и ни разу не пожаловался, я случайно узнал об этом. Ребята приходили с лёгкими травмами, перевязывались — и тут же отправлялись на вахту. Не припомню случая, когда кто-нибудь воспользовался бы законным правом взять освобождение от работы. Как врач, я не могу одобрить такого отношения к своему организму, но как полярник — приветствую, здесь иначе нельзя. Правда, раз пять ко мне приходили с перекошенными от страдания физиономиями…
— Зубы?
— Они самые. Как я мечтал о бормашине, пусть самой плохонькой! Без неё вылечить зуб так же трудно, как без ножа открыть консервную банку. Приходилось удалять. Зато, слава богу, эта мебель ни разу не пригодилась, — доктор похлопал ладонью по операционному столу. — В полярную ночь, когда самолёт на льдину не сядет, я меньше всего на свете хотел повышать свою квалификацию хирурга. Но диктаторские медицинские права использовал как мог. Мороз 45 градусов, а Павел Андреевич — с открытым горлом: а ну, домой, за шарфом!! Володя, щеголять в сапогах будешь на свадьбе, а сейчас немедленно надень унты! Почему в лёгком бельё? Отстраняю от работы! Вот так. Слушались, голубчики, с врачом никто ссориться не хотел…
В распахнувшейся двери показалась чья-то голова в мохнатой шапке. Голова скосила на меня глаза, понимающе подмигнула доктору и исчезла. Доктор засмеялся.
— Наглядная иллюстрация к моей последней мысли. Поняли, в чём дело?
— Пока нет, — признался я. — Мне показалось, что я здесь был третьим лишним.
— Совершенно верное умозаключение. Так продолжаю, с врачом никто не хочет ссориться ещё и потому, что он — начпрод. А эта должность на льдине необыкновенно авторитетна, поскольку в руках начпрода находится могучее средство воздействия на полярную массу — спиртные напитки. Вот они, под нарами, — два ящика. Этот голубчик, который только что нанёс столь бесполезный визит, надеялся выклянчить одну бутылку — угостить прибывших с новой сменой друзей. Он знал, что я откажу, но всё-таки мечтал разжалобить меня своим красноречием. Ничего, 15 апреля — День станции, тогда и выпьем — по приказу начальника будет выдана бутылка на троих. Кстати, одна широко распространённая легенда: будто полярники вместо воды пьют спирт, чтобы согреться. Глупая чушь. Конечно, если товарищ сильно замёрз или, скажем, провалился в трещину — спирт бывает очень полезен. Но в повседневной жизни на льдине о выпивках не может быть и речи. Фритьоф Нансен вообще был принципиальным врагом спирта, полагая, что он ослабляет сопротивляемость организма. Правда, это одно из немногих мнений великого учёного, которое полярники в массе своей не склонны принимать на веру, но у нас оно проводится в жизнь. — Доктор махнул рукой и лёг на постель.
— Но все это в прошлом, дела я сдал Парамонову, скорее домой… Две девочки у меня. Лидочка выросла ровно вдвое. Когда я уехал из Пскова, ей был год и два месяца, а теперь — два года четыре месяца. Кстати, Лидочкой я назвал младшую в честь тёщи, она у меня — прошу не улыбаться! — превосходная женщина. А Марине семь, — мечтательно произнёс доктор. — Ждут небось мои цыплятки возвращения блудного папы… Не только я, все наши папы на льдине сильно скучают по детям. Как человек ни занят, а время скучать всегда найдётся, даже в самой напряжённой работе есть просветы. Особенно в полярную ночь. Вот ещё неисчерпаемая тема для исследований. Уходит солнце — и вместе с ним частица тебя самого. И без этой неведомой частицы нарушаются психические процессы: люди становятся замкнутыми, более раздражительными, ухудшается аппетит. Фантасты полагают, что, когда через миллионы лет погаснет солнце, люди уйдут в подземные дворцы. Не знаю, какие блага их там ожидают; быть может, нам и не снится такой комфорт, которым они будут пользоваться, но я предпочитаю наши скромные удобства и солнце. Мне жаль людей, которые никогда его не увидят; наверное, подсознательно они будут ощущать свою неполноценность… У нас в полярную ночь общий тонус понизился, но взрывов не было: работали много, а свободное от вахт время старались проводить вместе. В такие дни лучшее лекарство от хандры — юмор, а за этим лекарством никто не ходил в медпункт. Одна лишь моя научная работа вызвала столько шуток, что их бы хватило на всю жизнь целому поколению конферансье. Как вы знаете, человек в процессе жизнедеятельности затрачивает определённые количества белков, углеводов, воды. Меня интересовало, как протекает водный обмен в организме в условиях полярной ночи. Когда я сказал ребятам, что собираюсь заняться таким исследованием, они дружно пожелали мне успеха. Но когда выяснилось, что в интересах науки каждый из них должен восемь раз вставать в пять утра, выпивать около литра воды, и каждые двадцать минут — восемь раз за утро — отчитываться перед наукой, они взвыли. Тем, кого я будил для определённой процедуры, было не до смеха, зато, отдав науке всё, что от них требовалось, они всласть потешались над очередными жертвами. Впрочем, главной жертвой был я, поскольку мне-то пришлось вставать в пять утра сто раз. — Доктор прислушался. — Не пурга ли начинается?
Я подкинул в печку угля и взглянул в окно. Ветер заметно усиливался.
— Только пурги ещё не хватало, — доктор покачал головой. — Пурга — это нелётная погода, а нам до зарезу нужна именно лётная…
Я посочувствовал, но про себя подумал, что из личных эгоистических соображений неплохо увидеть станцию во время пурги. Словно угадав мои мысли, доктор проворчал:
— Всего насмотритесь… Приходишь, бывало, в кают-компанию на завтрак — многих нет. Вдруг звонок: «Дежурный! Иди нас откапывай!» Это за ночь пурга замела с крышей домик аэрологов. Мой медпункт два раза откапывали, начальника выручали — спасибо телефону! Сильная пурга заметает дом за несколько часов. Эх, скорее в Псков! Через год с радостью вернусь на льдину, а сейчас до того хочется на твердь, в семью, в операционную! Не знаю, повысилась ли здесь моя медицинская квалификация, но грузчиком, без ложной скромности, я стал незаурядным. А ведь руки мои по инструментам истосковались, вам не понять, что такое хирургический зуд… Представьте себе операционную. Представили?
— Представил. Сам был ассистентом хирурга на рыболовном траулере.
— Отлично, коллега! — воскликнул доктор. — Итак, я вхожу в белом халате. На мне — стерильные перчатки…
В домик вбежал дежурный по лагерю доктор Парамонов.
— Одевайся, эскулап, ты срочно нужен!
— Как врач, разумеется? — с нескрываемой иронией спросил Лукачев, натягивая унты.
— Безусловно. «Аннушка» привезла мешки с углём.
Виктор Васильевич выразительно посмотрел на меня и набросил шубу на могучие плечи.
Хотя повар Пестов был моим соседом по нарам, поговорить с ним удалось лишь на вторые сутки.
А произошло это так. В поисках кадра киношники основательно промёрзли, и по их просьбе я отправился. на кухню добывать кофе.
— До обеда остался час, — проворчал Степан Иванович, яростно размешивая борщ. Я развёл руками — нет так нет.
— А вы тоже замёрзли? — с подкупающей заботой спросил повар.
Вообще-то говоря, в моей шубе на собачьем меху замёрзнуть трудно, но я подумал, что мой утвердительный ответ поставит Степана Ивановича в затруднительное положение.
— До мозга костей, — проникновенно ответил я, подрыгав для убедительности ногой.
Глаза Степана Ивановича блеснули: рыба клюнула.
— Вам-то я в два счета помогу, — заторопился он, — снимите шубку и прокрутите вот это мясо. Тут немного, килограммов десять, не больше. Только-только согреться.
Я взглянул на мясорубку величиной с дореволюционный паровоз и послушно снял шубу. Около часа я добросовестно крутил обеими руками эту адскую машину, тихо мечтая о том, что сейчас придут возмущённые отсутствием кофе киношники. «И тогда, — мстительно думал я, — будет вам кофе, будет какава!» Но киношники, увы, не пришли: видимо, интуиция им подсказала, что лучше воспользоваться другим, более приятным способом согреться.
Удивительно, как бросаются в глаза недостатки, когда испытываешь их на своей шкуре. Не доведись мне вертеть эту проклятую мясорубку, я бы сто раз прошёл мимо неё и не заметил, какой она допотопной конструкции. Но когда я вложил в неё труд, достаточный для того, чтобы поднять камень весом в одну тонну на высоту тысячу километров, то возмутился, почему мясорубка не электрическая.
— Все становятся такими же рационализаторами, как часочек повертят, — философски заметил Степан Иванович. — Ну, согрелись? А то я могу предложить вам…
Быть может, с излишней торопливостью поблагодарив повара за чуткость, я удалился со скоростью, на каковую только были способны мои подгибавшиеся от усталости ноги.
Так я познакомился со Степаном Ивановичем Пестовым. Он оказался славным парнем, общим любимцем, более того — им открыто гордились. Меня это удивило: повара довольно редко бывают любимцами, как и большинство людей, от которых слишком многое зависит. А от поваров зависит главное — желудок. Если у повара скверное настроение, у вас глаза на лоб полезут от перца и вы сломаете зуб о кость, которая спряталась в невинной на вид котлете. Будете вы сыты или нет, съедите вы отличную отбивную или подавитесь крепким, как кирпич, антрекотом — все это решает повар.
Вот какая огромная власть у него в руках. И она часто его портит — странное свойство власти, которая портит не только поваров. Впрочем, каждый человек, заполучивший какую-то власть, — своего рода повар: все зависит от размеров кухни, на которой он готовит свои блюда. Разве не бывает, что рядовой счетовод, сев в кресло главного бухгалтера, мнит себя по меньшей мере тем самым алжирским беем, у которого под носом шишка? Но повар обычно недальновидный человек: сознание своей исключительности, иной раз ложное, делает его высокомерным и пренебрежительным к своим едокам, благодаря которым — повар забывает об этом — он кормится. И бывает, что шеф-повар до такой степени теряет над собой контроль, что упускает из виду одну важную деталь: при нынешнем уровне профессионального обучения его легко заменить. И его действительно заменяют.
Я привёл это длинное рассуждение только для того, чтобы лишний раз оттенить достоинства Степана Ивановича, чудесного повара с характером простого едока.
Я быстро заметил одну странную вещь: по отношению к Степану Ивановичу все ребята на станции чувствовали себя чуточку виноватыми. Из расспросов я понял почему.
Просто Степан Иванович работал больше всех. Не на капельку больше других, а на очень много больше. Повар на станции единственный человек, который не имел права отдыхать: люди останутся голодными. В сильную пургу, когда некоторые виды работ волей-неволей приходится прекращать, повар стоит у плиты: плохая погода — это вовсе не плохой аппетит. В праздничные дни, на Новый год, когда календарь велит отдыхать, для повара самый аврал. У повара нет выходных, как нет выходных у желудка.
Конечно, можно сварить за три дня котёл каши и разогревать его по утрам. Схалтурить можно — опытный повар не проворонит возможности это сделать, слишком много примеров халтуры он видит вокруг себя — начиная от газетных заголовков «Рязанское — значит отличное» (это о табуретках, отменно сколоченных местными умельцами) и кончая работой почты, которая совершает воистину героические усилия для того, чтобы адресованную им корреспонденцию полярники получали как можно позже (в середине апреля на «СП-15» прибыл полный комплект январских, февральских и частично мартовских газет).
Но ещё никогда в жизни — не преувеличивая ни на йоту — я не видел столь чуждого халтуре человека, как Степан Иванович. Он работал не просто добросовестно — для повара, как и для скрипача, этого мало, — он работал артистично. Положа руку на сердце, торжественно заявляю: никогда, ни в одном санатории я не питался так вкусно и разнообразно, как на этой льдине. Великолепные борщи и антрекоты, беф-строганов, плавающий в неслыханно вкусном соусе, нежный гуляш и изысканно приготовленные куры, ароматнейшие компоты — бывший повар ленинградского ресторана «Метрополь» мог человека с полным отсутствием аппетита накормить до бесчувствия и превратить в отпетого обжору.
Когда блюдо особенно удавалось, Степан Иванович под каким-нибудь предлогом заходил в кают-компанию, сердито отмахивался от поздравлений и уходил, пылая счастливым румянцем. Но если, упаси бог, что-то не получалось, на повара было грустно смотреть. Он выглядел таким усталым и унылым, что хотелось подойти к нему и сказать:
— Степан Иванович, да посмотрите на этих сытых ребят, которых вы за год так откормили, что их родная мама не узнает! Если бы вы видели, с какой быстротой они съедали по две штуки забракованных вами бифштексов (а Толя Васильев — целых три), как после обеда, отдуваясь и сонно моргая глазами, расходились из кают-компании, вы бы тут же успокоились, дорогой друг.
Если отбросить все наслоения, рождённые образованием и праздностью, то главное в жизни — это твоя работа. Человек, удовлетворённый своим трудом, — вот воистину счастливец. Я имею в виду не тех, кто, валовая видимость бурной деятельности, с шумом и трескотнёй грохочет пустыми бочками, а тех, кто без трескотни и шума вокруг своего имени целиком отдаётся любимой работе, не помышляя о наградах, потому что работа и есть их награда. Таких людей немного, и чаще всего они остаются в тени: все силы вложены в работу, и на представительство их уже не хватает. Впрочем, портреты таких людей, как Степан Иванович, вешают на Доску почёта, их сажают в президиум, ими восхищаются, как чемпионами: молодец, я бы так не сумел!
А ведь труд повара не только благодарный, он и обидный: то, во что ты вкладывал свою душу, уничтожается без следа. На Новый год Степан Иванович создал настоящий шедевр: огромную корзину из теста, украшенную кремовыми розами, клубникой и виноградом, да так, что каждый цветочек, каждая ягодка казались настоящими! И уникальный полупудовый торт проглотили за десять минут, а сердце Степана Ивановича радовалось и разрывалось на части: ведь в этот торт он вложил весь свой талант, свою любовь к профессии, к ребятам, для которых еда — одно из главных удовольствий, доступных на льдине.
Целый год с утра до вечера у газовых плит камбуза. Выдалась свободная минутка — берётся веник и швабра: мало я видел хозяек, у которых кухня содержалась бы в такой чистоте.
Целый год — а ведь Степану Ивановичу немногим более тридцати. Он тоже, как все ребята, хотел бы пойти на торосы, полюбоваться игрой преломляющихся солнечных лучей, просто посидеть, помечтать о жене, дочке, которая родилась уже после его отъезда на льдину. Мне рассказывали, что он любит природу и любит оставаться с ней наедине. Но у Степана Ивановича на себя времени не оставалось. Почитать полчаса перед сном — всё, что мог позволить себе до предела утомлённый тяжёлым рабочим днём человек.
Напоследок ещё одна деталь.
На станции жило тринадцать ребят. O каждом из них можно сказать много добрых слов — об одних больше, о других меньше. Каждый из них поработал на совесть, она чиста у всех. Так вот летом, когда сходит снег, лёд становится игольчатым, острым, собаки — их на станции две, Жулька и Пузо, — до крови исцарапали лапы. И лишь у одного человека нашлось время, чтобы сшить собакам тапочки и забинтовать пораненные лапы. Это сделал Степан Иванович, добрая душа.
Теперь, после всего сказанного, вас не удивит самая короткая и убедительная характеристика из всех, что я слышал. Панов мне сказал:
— Если в будущем мне вновь доверят руководство станцией, первым, кого я внесу в список личного состава, будет Степан.
Характер человека раскрывается в кульминационные минуты жизни, когда ею поставлен вопрос: «Быть или не быть?»
В эти минуты вдруг обнаруживается, что мы почти ничего о человеке не знали: кульминация может превратить тихого и скромного парня в героя, а задиру и грубияна — в трусливого зайца.
Мгновение, чреватое взрывом, освещает человека, как прожектор, от луча которого скрыться невозможно. На раздумье даётся одна секунда, взвешивать все «за» и «против» времени нет, и решение нужно принимать не только умом, но всем своим подспудным опытом, своим отношением к жизни.
Когда в разговоре с ребятами упоминалось имя Панова, мне с удивительным постоянством задавали один и тот же вопрос:
— А вам не рассказывали, как он заставлял нас давиться чаем?
Эту историю я слышал несколько раз. А вдруг дополнительные подробности?
— Нет, не рассказывали.
— Дело было так…
Февраль, полярная ночь. Ребята сидели в кают-компании, пили чай и вели вечный спор о том, какую кинокартину сейчас запустить — «Берегись автомобиля» или «Тридцать три». И ту и другую смотрели уже раз по десять, а дежурный по лагерю, имевший диктаторские права, колебался.
И вдруг в кают-компанию позвонил метеоролог Георгий Кизино: под его домиком только что прошла трещина, её ширина уже сантиметров двадцать, и она продолжает расширяться!
Все вскочили со своих мест и ринулись к дверям.
— Побежали вытаскивать оборудование! — крикнул кто-то.
— Вещи!
— Быстрее, по дороге шубу наденешь!
И в этот момент, когда разгорячённые опасностью ребята готовы были высыпать на улицу, послышался тихий голос Панова:
— Чай остынет. Садитесь за стол, будем допивать чай.
Эти слова были столь неожиданны, что все остановились.
— Какой там, к черту, чай? — не выдержал кто-то.
— Все за стол, — тем же ровным голосом повторил начальник станции. — Нужно допить чай.
И так он это сказал, что все поняли: самое главное сейчас — это допить чай. Все остальное тоже важно, но не так, как чай. Трепеща от возбуждения, ребята уселись за стол. Несколько секунд все молча давились чаем.
— Ну вот и хорошо, — поставив на стол пустую кружку, сказал Панов, — Павел Андреевич, заводите трактор и гоните его к трещине. Васильев, перебрось ближе к лагерю клипербот и аварийное оборудование, пока трещина не разошлась. Вы четверо с аварийным инструментом идите к домику, откапывайте трос и цепляйте его к трактору. Сразу же после этого будем по необходимости выносить оборудование. Всем аэрологам идти к себе — нечего устраивать у трещины толчею. Разрешаю приступить к работе.
Стихия вместо организации — самый опасный враг полярников — была предотвращена. Через пятнадцать минут домик был готов к эвакуации. Возле него остались лишь аварийная команда и начальник — трещину могло развести в любую минуту, и единственным средством борьбы с ней было угадать её намерения. К счастью, трещина не расширилась, за ночь её засыпало снегом, снег полили водичкой, и к утру она подмёрзла. Теперь следы этой зловещей трещины непосвящённый даже не различит, их почти не осталось. А рассказ о начальнике станции, который заставил людей давиться чаем в тот момент, когда по лагерю шла трещина, остался и, наверное, войдёт в полярный фольклор. Потому что это и есть подлинное, без игры на публику, высшее самообладание, в котором проявляется величие характера, то волевое решение, которое может принять только сильный, уравновешенный и сознающий высокую ответственность человек.
Если бы я сочинял роман, то в этом эпизоде усмотрел бы ключ к образу Панова. Но я пишу полярные были, а с начальником станции мне удавалось общаться значительно реже, чем хотелось — мне, разумеется, а не начальнику. Я уже говорил, что Владимир Васильевич спал лишь по нескольку часов в сутки: готовил научный отчёт, сдавал дела своему преемнику Льву Валерьяновичу Булатову, утрясал разные мелочи — самые хищные расхитители времени. К тому же после первого прохладного приёма, верный тактике никому не навязывать своё общество, я сам сторонился начальника. Потом мы сблизились. Началось со случайных встреч за едой, их продолжили запланированные разговоры в домике и, наконец, памятный поход на торосы.
Вначале Панов показался мне угрюмым и замкнутым; лишь позднее я понял, что это внешнее проявление огромной физической и нервной усталости, накопленной за год тяжёлого дрейфа. Ему ещё нет сорока, но жёсткий мальчишеский чуб пробит сединой; узкие чёрные глаза смотрят остро и в упор, как бы вопрошая: «Что ты есть за человек?» — а широкие, твёрдые скулы говорят о сильном и упрямом характере. За Полярным кругом Панов провёл около пятнадцати лет, повидал людей в разных ситуациях и поэтому не спешит давать характеристики тем, кого не видел в деле. По образованию Владимир Васильевич океанолог, его диссертация «Термика моря» заслужила в научных кругах высокую оценку. Он любит свою науку — творческий сплав физики, химии, математики и биологии — и уверен в её большом будущем. В Ленинграде у него растут две девочки, младшей шесть, старшей двенадцать лет; он вспоминает о них с нежностью и как-то не может ещё поверить, что недели через три их увидит.
Самый большой и интересный разговор произошёл у нас при таких обстоятельствах. Панов неожиданно предложил мне пойти с ним на обход лагеря — это часа на два, вдоль торосов: посмотреть, как держатся старые трещины, не появились ли новые. Едва успел я задрать нос от такой чести, как Панов объяснил, что по инструкции на торосы никто не имеет права ходить один, а все ребята сейчас заняты. Пошли. Панов предложил мне держаться рядом — мало ли что может случиться. Я вспомнил рассказ радиста Яши Баранова и готов был даже взять начальника под руку. А история эта призошла на станции «Северный полюс-7». Туда прилетел корреспондент газеты «Труд», которому для придания очерку полярного колорита обязательно нужно было своими глазами увидеть трещину. Он уговорил начальника станции Ведерникова взять его на обход. Полярная ночь ещё не кончилась, было темно. Начальник станции шёл впереди, прощупывал лёд фонариком, и вдруг какое-то предчувствие заставило его обернуться. Корреспондент исчез, словно растворился в воздухе. Ведерников заметался, бросился назад и наконец нащупал лучом фонарика торчащий из трещины капюшон. Ведерников ухватился за него и вытащил корреспондента, который не только своими глазами увидел, но и ощутил, что такое трещина на дрейфующей льдине.
Мы прошли мимо ближних к лагерю торосов, образовавшихся на месте трещины, из-за которой станция осталась без посадочной полосы. А вот и её оставшийся кусок: на нём сиротливо чернели обломки АН-2, отлетавшего своё… Мы заговорили о полярных опасностях. Панов нисколько не преуменьшал постоянной угрозы, под которой находятся жизнь и спокойствие обитателей льдины, но, во его твёрдому убеждению, никакая профессия по обилию опасностей не может сравниться с работой полярных лётчиков.
— Мы всего насмотрелись, — рассказывал Панов, — но лётчиками нельзя не восхищаться. Летом произошёл такой случай. Погода была неустойчивой, то ясной, то наплывал туман, а самолёты летели один за другим. Через несколько минут должен был появиться ИЛ-14 — фамилию командира называть не стоит, а то ещё Марк Иванович Шевелев ему всыплет. Слышим гул моторов, но над нами — туман! Когда самолёт разворачивался — пилот видел лагерь, заходил на посадку — полоса оказывалась в тумане. На седьмом развороте полоса частично прояснилась, но соотношение высоты и посадочной скорости было такое, что коснуться полосы удалось в самом её конце, в ста метрах от торосов. Мы все отвернулись — думали, конец ребятам. Нет, буквально над торосами командир ухитрился взмыть в воздух! На восьмой раз всё-таки сел удачно, но экипаж из самолёта вышел шатаясь. Кроме командира: тот очень гордился, что сумел посадить машину, играя со смертью в кошки-мышки…
Владимир Васильевич рассказал, как на голой льдине создавалась станция, как первые — Кизино, Баранов, Чичигин, Цветков и сам Панов — на руках переносили через первую трещину восемь тонн груза, как ставили домики и жили в них вповалку — по семь человек на одиннадцати квадратных метрах, как собирали трактор, без которого сейчас никто не представляет себе жизнь на льдине, как сооружали полосу. Эта работа была наиболее трудоёмкой. На единственной пригодной для полосы площадке летом от таяния льда и снега образовались пресноводные озера — да, пресноводные, так как соль из многолетнего льда уходит вниз. Ребята придумали такой способ: подъезжали на тракторе к торосу, обрывали его тросом, цепляли и тащили в озеро. Через некоторое время озеро, начинённое торосами, замерзало, и трактор гулял по нему, создавая ледовую крошку. Потом по озеру протягивали волокушу, нагруженную бочками, и разравнивали поверхность. Получалась отличная полоса.
До этого разговора с Пановым я не сомневался в том, что Арктика — единственное, не считая Антарктики, место на земном шаре, где не нужны холодильники. Поэтому, когда Панов сказал о том, что летом на льдине хранить мясо негде, я не поверил своим ушам.
— Что негде хранить? — переспросил я.
— Мясо.
— Позвольте, но вы сказали, что летом на станции бывает пятнадцать градусов мороза.
— У вас цепкая память, — похвалил Панов. — Действительно, сказал.
— И негде хранить мясо?
— Увы, негде.
Я затребовал объяснений. Они были даны, простые и убедительные, подкреплённые ироническими ссылками на школьный учебник физики. В полярный день солнце светит круглые сутки, и прилегающие к полюсу районы по количеству солнечного тепла находятся в одной категории снабжения с Ялтой. И лишь то обстоятельство, что лучи отражаются от белой поверхности, мешает устроить на льдине санаторий мирового класса: ведь воздух прогревается главным образом от поверхности земли и находящихся на ней предметов. Если мясо закопать в лёд, забросать снегом — солнце все равно до него доберётся; строить ледник — дорого: нужны бревна, земля, пенопласт, к тому же вечная опасность трещины… Вот и получается, что проблема хранения мяса в Арктике решения пока не имеет — смешной парадокс, который ни разу не вызвал улыбки ни у Степана Ивановича, ни у посетителей кают-компании, вынужденных летом сидеть на консервах или, в лучшем случае, на солонине.
В сопровождении собак мы подошли к торосам — Жулька и Пузо никогда не позволяют, чтобы легкомысленные люди уходили далеко от лагеря одни. А вдруг медведь? Разве люди с их жалким обонянием засекут его на расстоянии? Лаять они не умеют, бегают — просто смех разбирает; без собаки, одним словом, человек с его карабином-хлопушкой — лёгкая добыча для умного медведя. Человек с собакой — вот что звучит гордо.
Торосами можно любоваться, как произведением искусства, хотя фактически они — результат разрушения, столкновения льдин, наползающих одна на другую. Разве горы и долины, изумительные по красоте скалы и заливы не созданы разрушительной игрой природы? Разве они не результат столкновения стихий? Необыкновенно разнообразные по форме причудливые монументы пятиметровой высоты, в которых воображение видит то готового к прыжку медведя, то падающую башню, опоясали лагерь. Грани одного тороса сверкали на солнце, точно были усыпаны драгоценными камнями. Массивный, с почти правильной круглой верхушкой, он навевал какие-то мучительные ассоциации.
— «Шапка Мономаха», — сказал Панов. — Так мы его назвали.
Я кощунственно залез на «шапку» — на то место, где должен находиться самый крупный алмаз, — и Панов меня сфотографировал. Ребята, которые видели этот снимок, говорили, что никогда ещё «Шапка Мономаха» не выглядела так эффектно. Теперь, конечно, она смотрится не так — но не мог же я на ней торчать до бесконечности.
Мы пошли вдоль торосов, любуясь застругами — рисунками ветра на затвердевшем снегу, остроконечными, похожими на реактивные самолёты. По пути Владимир Васильевич показывал мне бывшие трещины: у этих — все в прошлом, они сварены Арктикой по методу академика Патона; а вот на этих — лёд в пупырышках, в узорчатых цветах — значит, он свежий, становиться на него опасно. На одной дрейфующей станции трактор заглох как раз на бывшей трещине, не успевшей как следует затвердеть. Механик соскочил, чтобы посоветоваться с товарищами, и в то же мгновенье трактор начал медленно погружаться в расползающуюся трещину. Едва друзья успели поздравить механика со вторым рождением, как льды, сделав своё гнусное дело и поглотив добычу, снова сошлись как ни в чём не бывало. Панов говорил, что все произошло как во сне: несколько секунд назад здесь стоял трактор, реальный трактор, осязаемый на ощупь, и вдруг он испарился…
— А на этом месте, — начальник указал на свежую трещину, — несколько дней назад плескалась вода.
Он осторожно перешёл через бывшую трещину. Я хотел было пойти вслед за ним, но Владимир Васильевич меня остановил: у самой кромки из-под его ног показалась вода, ледок на трещине был сырой, как свежая каша.
Недавно мы встретились с Пановым в Москве и весело вспоминали этот случай: таким он показался нам забавным. Мы просто хохотали — сидя на диване в тёплой квартире. Но тогда, насколько я могу припомнить, никто из нас от хохота не надрывался.
Лёд треснул, и Панов по плечи оказался в воде. Смешно? Согласен, если под вами уличная лужа, а не трехкилометровый слой ледяной воды океана (температура которой, к сведению, была минус один и восемь десятых градуса). Во избежание кривотолков сразу же замечу: никто из нас не рвал на себе волосы и не бросался звонить по телефону. Более того, то, что сделал пострадавший, показалось мне лежащим за пределами здравого смысла: вместо того чтобы без всяких предварительных условий принять братскую помощь, Панов чуть оттолкнулся от края трещины, развёл руки, чтобы барахтаньем не расширить полынью, — и улыбнулся. Потом-то я понял, что своей улыбкой Владимир Васильевич приводил меня в чувство, но тогда я решил, что началась галлюцинация.
— Руку! — заорал я чужим голосом, лёжа на краю. — Руку, чёрт возьми!
— Спокойно, — произнёс Панов, балансируя в воде, — отодвиньтесь чуточку подальше. Вот так. Теперь давайте.
Он крепко взял меня за руку, подмигнул и осторожно выбрался на льдину. Я засуетился, начал было снимать шубу, но Панов сделал отрицательный жест: «Теперь-то понимаете, почему мы носим кожаные костюмы?» Отказался он и от унтов: вылил из сапог воду, выкрутил портянки, отряхнулся, надел мои перчатки — и начался такой кросс на один километр по пересечённой местности, что к финишу оба спортсмена оказались совершенно одинаково мокрыми. Во всяком случае, человек, не бывший на месте происшествия, мог бы запросто перепутать пострадавшего.
Придя в домик, я переоделся и с грехом пополам вполз на верхние нары с твёрдой уверенностью, что никакая сила в мире не поднимет меня до утра. Но не тут-то было! Минут пять неземного блаженства — и вдруг телефонный звонок. Трубку снял доктор Лукачев.
— Вас требуют к начальнику, — сообщил он. — Что сказать?
Я слабо простонал.
— Не реагирует, — весело доложил трубке доктор. — Нет, с виду живой, сейчас проверим… Будет исполнено! — Доктор положил трубку.
— Ведено доставить на носилках, — ухмыльнулся он. — Приказ!
Кое-как я доковылял до резиденции Панова — самого захудалого на станции домишка без тамбура. За столом сидели начальник экспедиции «Север-19» Николай Иванович Тябин, Туюров, Булатов и Панов. Впервые я увидел Владимира Васильевича столь разговорчивым и весёлым — может, я ошибся и не он только что искупался в Ледовитом океане? Мы выпили за мужество и самообладание Панова, за удачу и, как принято в таких случаях, стали наперебой приводить примеры из личной практики. Николай Иванович рассказал о том, как в Антарктике выбирался из сорокаметровой пропасти, а Туюров поведал историю о ночной осенней рыбалке, когда они с приятелем перевернули лодку на середине большого озера и лишь благодаря случайному рыбаку отделалась бронхитами.
В заключение отмечу, что Панов всего несколько дней вынужден был прибегать к помощи носового платка. Хорошая штука — кросс, да ещё бутылка коньяка, поставившая на происшествии закономерную и приятную точку.
Люди всегда любили заглядывать в прошлое — особенно тогда, когда хотели переделать настоящее. Правда, сведения, которые мы черпаем из истории, бывают несколько противоречивы из-за скудости материала: одно дело восстановить по челюсти облик ископаемого животного, как это сделал Кювье, и совсем другое — по хребту вождя воссоздать историю его народа. Поэтому история, особенно до нового времени, похожа на весьма жидкий бульон, где вместо воды — воображение учёного, а одинокие блёстки жира — крупицы довольно-таки сомнительного фактического материала. Мы до сих пор даже не знаем, жил ли в действительности человек, ставший прототипом образа Христа, несмотря на несомненные свидетельства четырех апостолов и одной тысячи монастырей, раздобывших тонну гвоздей со святого креста на Голгофе. Последнее доказательство подлинности Христа, предъявленное в романе Булгакова, очень убеждает, хотя кое-кого смущает тот факт, что единственный оставшийся в живых свидетель, господин Воланд, — лицо с подмоченной репутацией.
Другое дело — если бы в те времена было кино. Сколько спорных вопросов разрешилось бы в одну минуту, сколько бы развеялось легенд! Быть может, оказалось бы, что в битве при Каннах римское войско растоптали не Ганнибаловы слоны, а стадо взбешённых коров; что Цезарь скончался не от ножевых ран, а от слишком плотного ужина и что Понтий Пилат не кривил душой, когда во время долгой беседы об Иудее на вопрос друга, не помнит ли он такого проповедника — Иисуса из Назареи, надолго задумался и чистосердечно признался: «Иисус из Назареи? Нет, не помню» (свидетельство Анатоля Франса).
Нашим потомкам будет проще: воссоздавая историю двадцатого века, они просмотрят киноленты. Наверное, они улыбнутся, увидев первобытные автомобили с бензиновыми двигателями, замрут от восторга, когда по экрану пробежит давно исчезнувшее животное (дворняжка), и будут долго спорить, зачем эти странные предки резали, давили и сжигали друг друга, в то время как их же великий поэт утверждал, что «под небом место есть для всех»?
Но хотя потомкам будет проще, посочувствуем им: многого они не увидят. Например, как на станции «Северный полюс-15» снимались эпизоды, занявшие одну минуту на экране.
Как человек, тесно связанный с кинематографом (я хожу в кино тридцать лет и за эти годы вложил в него уйму денег), я не уставал восхищаться стойкостью съёмочной группы, её железной выдержкой и нечеловеческой трудоспособностью.
Я, пожалуй, ещё не видел своими глазами, чтобы люди вкладывали столь огромное количество труда, заранее зная, как невелика будет отдача. Подвижники и великомученики, упрямые фанатики и стоики — какими только эпитетами я мысленно не награждал эту троицу!
Борис Белоусов, астроном из новой смены, рассказывал, что на станции «СП-8» одному кинооператору до зарезу нужен был в кадре медведь. Зверь появился ночью, и разбуженный оператор бросился с камерой из палатки… босиком по снегу, почти раздетый. А другой оператор тоже снимал, но не медведя, а своего полуголого коллегу. Вот это — настоящий кадр!
Будь у меня кинокамера, я заснял бы фильм о том, как снимался фильм. За качество изображения не ручаюсь, но в одном совершенно убеждён: демонстрация моего фильма раза в два бы уменьшила конкурс среди поступающих в институт кинематографии, которые зачастую представляют себе будущую жизнь в виде ковровой дорожки, бегущей от Каннского фестиваля к Венецианскому.
А фильм — точнее, одна его минута — снимался так. Сначала было слово — энергичное слово в адрес кинокамеры, которая замёрзла. Её затащили в домик, разобрали и прочистили ей мозги керосином. Камера заработала.
Потом было второе слово — столь же эмоциональное, но уже в адрес киноплёнки, которая от холода потеряла эластичность и стала трескаться. Кое-как вышли из положения и бодро отправились на полосу — сейчас должна было садиться «Аннушка».
Генералов надел на плечи металлическую упряжь, посадил на неё камеру и направил объектив в небо. «Аннушка» пошла на посадку, но не успел Генералов спустить плёнку с привязи, как подошёл Туюров и с лирической грустью сообщил, что замёрз объектив. Все трое киношников синхронно изложили объективу всё, что они думают о его прошлом, настоящем и будущем, но за гулом мотора я, к сожалению, кое-чего не уловил. Пришлось батареи, штативы и камеры тащить обратно в домик.
Когда в объективе проснулась совесть, мы вновь пошли на полосу снимать, как «Аннушка» отрывается от льдины и нашего коллектива. Кадр был великолепный: от винта нёсся снежный вихрь, Саша Лаптев помахивал из окна рукой. Генералов нажал на спуск, но из камеры вместо привычного стрекотанья вырвалось какое-то старческое покашливанье, которое привело киношников в состояние тихого бешенства.
Снова побежали в домик. Генералов грел камеру у себя на груди, гладил, ласкал, извинялся за разные слова в её адрес и даже трогательно чмокнул губами. Отогрели камеру. Ещё раз проверили объектив. Вновь отправились на полосу — встречать возвращающуюся с подскока «Аннушку». До последней минуты камера грелась под шубой, а объектив Генералов положил себе на грудь — на область сердца. Если бы «Аннушка» появилась одна — быть бы ей на киноплёнке, ей бы просто деваться было некуда. Но она появилась вместе с туманом. Бьюсь об заклад, что ни один туман на земном шаре не был встречен таким взрывом проклятий.
И так — каждый день. Пошли снимать, как аэрологи запускают зонд, но ветер рванул шар в сторону солнца. Специально запустили второй шар, но он лопнул. На третьем — села батарея. Метеоролог сниматься не захотел — не успел побриться, и вообще он, дескать, не Софи Лорен. Панов и Булатов готовы были отсняться, но не сейчас, а как-нибудь потом. «Лучше всего в Ленинграде с семьёй, в воскресный день», — трогательно сказал Панов. Кто-то заявил, что на экране он уже побывал и больше его туда калачом не заманишь: невеста смотрела этот киножурнал и написала, что ей теперь все сочувствуют, потому что её жених похож на разбойника с большой дороги.
И лишь Анатолий Васильев, широкая душа, вошёл в отчаянное положение киношников и предоставил себя в их распоряжение. Я присутствовал при съёмке и получил большое удовольствие.
Крохотная палатка гидролога, о которой я уже рассказывал, превратилась в студию. Нетипичную дырку вверху Анатолий прикрыл простыней, сгрёб с пола окурки и прочий мусор. Затем Анатолий, свежевыбритый, по возможности причёсанный, в элегантных узконосых унтах, приготовил вертушку к спуску в лунку.
Начались драматические поиски ракурса. Игорь Куляко включил кварцевую лампу (температура поверхности больше трехсот градусов), и в палатке сразу стало невыносимо жарко. Все сбросили шубы. Генералов улёгся на пол, изогнулся всем телом вокруг лунки и направил камеру на Анатолия, который торжественно застыл, как посол перед вручением верительных грамот.
— Улыбайся! — заорал Генералов, с трудом держа камеру. — Да не так, словно у тебя кошелёк вытащили! Виталий, покажи ему, как нужно улыбаться!
Туюров зачем-то прокашлялся и улыбнулся открытой, мужественной улыбкой. Затем стёр её с лица и сурово сказал:
— Вот так, понял?
Пока Анатолий подбирал нужную улыбку, Генералов устал. Когда он отдохнул, обнаружилось, что Анатолий куда-то подевал отрепетированную улыбку и теперь на его лице систематически появляется странная гримаса, чем-то похожая на нервный тик. В конце концов потерянная улыбка нашлась, и Генералов снова змеёй обвился вокруг лунки.
— Опускай! — прохрипел он.
Анатолий от избытка усердия опустил вертушку с такой энергией, что во все стороны полетели брызги. Пришлось протирать объектив. К этому времени Генералов решил, что гидролога выгоднее снимать в другом ракурсе. Теперь уже вокруг лунки обвился Куляко со своей лампой, а Генералов стрекотал из угла. Но в самый ответственный момент оператору неудержимо захотелось чихнуть — он несколько дней назад схватил насморк. Съёмка была прервана. Генералов чихнул и хотел было продолжить работу, но Куляко заявил, что лампа должна остыть. Пока лампа остывала, Анатолий вспомнил, что ему необходимо на часок отлучиться. Пять минут его льстивыми голосами уговаривали остаться. Уговорили.
— Опускай вертушку!
Анатолий сделал зверское лицо — лебёдку заело. Пока приводили её в порядок, перегрелась лампа. Остыла лампа — вспотел объектив. Отошёл объектив, начали снимать — в палатку с жизнерадостным «Привет, ребята!» вполз аэролог. Выставили аэролога — чуть не рухнул в лунку Туюров: еле удержали за штаны. Наконец все успокоилось, нашли идеальный ракурс, Анатолий улыбнулся так, что сам Феллини немедленно заключил бы с ним контракт — камера выпустила короткую очередь и заглохла. Кончилась плёнка.
Зато на следующий день — 15 апреля — киношники взяли полный реванш. Пятнадцатого числа каждого месяца празднуется День станции, к которому приурочиваются — в целях экономии времени и шампанского — все дни рождения, выпавшие на данный месяц. Но пятнадцатое апреля прошло особенно торжественно: станции «Северный полюс-15» исполнился ровно один год. В этот день Панов уступал свой трон и полномочия новому начальнику, Льву Булатову.
И вот у мачты, над которой развевается флаг, собрались старики — убелённые сединами ветераны станции, продрейфовавшие вместе с ней 365 дней. Большинству ветеранов нет ещё и тридцати, и поэтому в ожидании начала церемонии они ведут себя недостаточно солидно: демонстрируют приёмы самбо, борются и натравливают друг на друга Жульку и Пузо, которые, в восторге от всеобщего внимания, превратились в игривых щенков. Собрались все: даже Степан Иванович покинул камбуз — «на десять минут, не больше, обещаете?».
— Начинайте! — слабым мановением руки Генералов разрешает церемонию.
Под приветственные крики Панов и Булатов спускают и поднимают флаг, обнимаются. Старики бьют друг друга по плечам, жмут руки, целуются. Хорошая минута! Даже завидно.
— Будем делать дубль, — сухо говорит Генералов. — Ещё больше оживления!
— Ладно, давай ещё разок обнимемся, — предлагает покладистый Булатов, и начальники обхватывают друг друга медвежьей хваткой.
Скорчившись на снегу, Генералов обстреливает церемонию пулемётными очередями. Новички завистливо смотрят со стороны. Им ещё до такой церемонии дрейфовать целый год…
А вечером снимали пургу, которая внезапно, как бандитская шайка, налетела на станцию. Пробираясь чуть ли не ползком, проваливаясь по пояс в снег, ребята снимали уникальные кадры: пургу на льдине. Капризную камеру с ног до головы обмотали байкой, своими телами защищали её от пронизывающего ветра, каждые пять минут убегали греться в домик и всё-таки запрятали пургу в кассету с отснятой плёнкой. Вот так. За месяц они добрых пятьдесят раз погрузят и выгрузят свои полтонны, похудеют, оборвутся, устанут как черти, а прилетят домой — окажется, что этот кадр не получился, тот — не монтируется, а здесь плёнка треснула… Будет морщиться режиссёр, капризничать монтажёр, а бухгалтер, покачав многодумной головой, проворчит: «Столько командировочных — и всего одна минута на экране?»
Но вы-то теперь все знаете, разъясните ему, что такое одна минута на экране.
Так сказал Фритьоф Нансен, а уж он-то понимал толк в этих делах. Разумеется, Нансен не хотел сказать, что на первом километре пути следует мечтать о возвращении домой — с таким настроением в путешествие лучше не отправляться. А хотел он сказать то, что сказал, и комментировать это так же не хочется, как стихи Есенина, морской прибой и закат солнца — как все то, что нужно чувствовать, а не объяснять.
Я смотрел на ребят, которые собрались в кают-компании, и думал о том, как им сейчас хорошо. За их плечами — тысяча километров дрейфа, сотни выпущенных в стратосферу зондов, многие тома научных наблюдений глубин и течений, анализов морской воды. Эти тринадцать ребят своим дрейфом обогатили наши представления об Арктике. Они прошли сквозь многие опасности, они хорошо поработали, их совесть чиста.
За столами смешались обе смены — старая и новая. Мы сидим, прижавшись друг к другу — кают-компания не рассчитана на такое нашествие. На столах — шеренги бутылок и горы бутербродов. Николай Иванович произносит первый тост.
— Товарищи, мы собрались…
— Одну минутку, — вежливо останавливает его Генералов. — Нужно включить лампу. Где здесь розетка?
Над столом проносится стон. Генералов жестом всех успокаивает и последний раз осматривает свой съёмочный павильон. Ящики с луком и апельсинами, мешки с картошкой шикарно задрапированы простынями, на стене — карта дрейфа, дружеские шаржи. Кажется, все в порядке.
— …Товарищи! — вновь начинает Тябин. — Мы собрались…
— Секундочку, — ласково прерывает Генералов. — Я заберусь в угол.
Тябин терпеливо ждёт. Мы переминаемся с ноги на ногу, одеревенело держа в руках наполненные кружки. Генералов протискивается в угол, устанавливает аппарат на плечи Туюрова и делает Тябину знак.
— Товарищи, — неуверенно начинает Тябин, косясь на Генералова, — мы собрались…
Генералов великодушно кивает, раздаётся стрекот.
— …проводить ветеранов, — облегчённо вздохнув, продолжает Тябин. — Каждый километр дрейфа взят ими с бою…
Тябин говорит хорошо, приподнято — под настроение. Двухминутная речь — полярники не любят словоизлияний — кончается тостом, все пьют и закусывают. Сразу становится веселее. У голодных киношников текут слюнки.
— Выпейте, ребята! — сердобольный Володя Агафонов протягивает Генералову кружку.
— Убери! — страшным голосом говорит Генералов, продолжая снимать. — Мне не нужен коньяк крупным планом! Ешьте, смейтесь!
Мы пьём, едим и смеёмся. Нам хорошо. Коньяк и бутерброды заметно убывают. Голодные киношники мечутся по кают-компании. Генералов залез уже на мешки с картошкой, а Куляко со своей лампой повис под потолком.
— Васильев! — кричит Генералов. — Вспоминай что-нибудь драматическое о дрейфе, рассказывай Гвоздкову! Снимаю!
Анатолий давится бутербродом и принимает позу роденовского мыслителя.
— Помнишь, — говорит он Володе Гвоздкову, — как в бане вода кончилась и мы нагишом за снегом выскакивали?
— Помню, — трагическим голосом отвечает Володя. — Ты ещё тогда себе чуть не отморозил это… как это…
Драмы у Генералова не получилось, но его устраивает и комедия. Съёмка закончена, и киношники набрасываются на еду.
— Объявляю порядок вылета на материк, — возвещает Панов, вставая со списком в руке. Полная тишина, вопрос злободневный. — В первой группе летят пять человек: Архипов, Цветков, Николаев, Клягин, Лукачев. Во второй…
За три дня должны улететь все старики. Взрыв аплодисментов, тост следует за тостом: за тех, кто остаётся на льдине, за возвращение, за Степана Ивановича… Выпита уже изрядная доля отпущенного щедрым Булатовым коньяка. И начинается вторая половина вечера, прошедшая под девизом: «А помнишь?»
— Он присел, за торосами делает своё дело, а я к нему тихонько подхожу, кладу руки на плечи и как рявкну над ухом! Припустился — как заяц, тройными прыжками!
— Напугал, дурья башка, — смущённо оправдывается жертва, — думал, медведь.
— А у нас был такой случай, — вспоминает Тябин. — В 1948 году я находился в составе экспедиции на ледоколе «Литке». Подошли мы к острову Ушакова. Астрономом у нас был С., очень добросовестный и знающий полярник, над которым ребята постоянно подшучивали. Дождаться высадки на берег всей экспедиции терпения у него не хватило, и, взяв теодолит, С. отправился на берег производить наблюдения. Уставился в свою оптику, работает, и вдруг кто-то толкает его в спину. С. крикнул шутнику: «Отстань», отмахнулся рукой и продолжает смотреть в теодолит. Потом замер: вспомнил, что, когда отмахивался, рука его скользнула по чему-то подозрительно пушистому. Осторожно-осторожно обернулся — батюшки, медведь! Огромный зверюга смотрит на него, как бы раздумывая, с какой стороны начать кушать. С. отличался у нас солидностью, мужчина был грузный, уверенный в себе. Такого стрекача задал, будто вместо унтов на нём были сапоги-скороходы! Медведь сначала припустился за своей законной добычей, но мы стали с борта стрелять, и он убежал, чтобы отыграться на теодолите…
— А на мысе Челюскин, — медвежья тема продолжается, — росли на полярной станции два медвежонка, Мишка и Машка. Здесь их разбаловали до невозможности, кормили сгущёнкой, играли в прятки — медвежата души в людях не чаяли. И вот как-то после долгого перерыва вернувшиеся полярники недалеко от станции видят прогуливающихся Мишку и Машку, уже больших, гладких. Конечно, бросились к своим любимцам, но — прошло время, что поделаешь — медведи дали себя погладить, а играть не пожелали, ушли. Несколько обиженные, ребята пришли на станцию и… надолго застыли с раскрытыми ртами: в большой клетке сидели повзрослевшие Мишка и Машка. Ещё долго потом рассказывали на мысе Челюскин, как два чудака хотели играть в прятки и обнимались с дикими медведями!
— Я тоже мог заикой стать, — рассказывает Васильев. — Когда Жулька ощенилась, я поселил её в палатке с аварийным оборудованием, прямо в клиперботе. Ночь, ни зги не видно. Захожу в палатку и зову: «Жуля, Жуля!» И вдруг: «Жуля слушает вас! Гав-гав!»
Я чуть не обомлел. Нащупал фонарик, включил — стоит Степан Иваныч и заливается, довольный собой. Жульке котлету принёс…
Фамилию парня, случай с которым чрезвычайно развеселил всю станцию, я обязался не называть. Туалет на льдине представляет собой деревянную будочку обычного типа, установленную на четырех бочках. В учреждения такого рода ходят независимо от погоды, а в тот день как раз была сильная пурга. Порывом ветра туалет вместе с находившимся внутри товарищем сорвало с бочек и покатило по снегу. И в эту трагическую минуту пострадавший не растерялся: он нашёл единственный, хотя и довольно узкий, выход из положения…
Кают-компания бурлит. Хотя обе смены давно перемешались, старичков можно узнать без всякого труда: на них потёртые, видавшие виды кожаные куртки и штаны, да и лица у ребят усталые. Но сейчас они счастливы, через несколько дней они увидят жён и детей; однако на эту тему тактично не говорят — ведь товарищам предстоит год такого же тяжёлого дрейфа.
Впрочем, новички, несмотря на свои скрипучие, только с иголочки кожаные костюмы, — не такие уж новички. Как назвать механика Николая Боровского, самого могучего на станции человека, который уже четыре раза зимовал в Антарктиде и провёл двадцать месяцев на «СП-13»? А Борис Белоусов, ветеран пяти дрейфующих станций «Северный полюс»? А тракторист Николай Лебедев, доктор Парамонов, радист Олег Брок? На дрейфующих станциях совсем новых людей немного; отзимовав, старики год отдыхают — и снова их тянет на льдину. Так что обычно дрейфуют люди устоявшиеся, надёжные, их ничем не удивишь — ни пургой, ни трещинами, ни морозами, многие из них на своей шкуре испытали 80 градусов ниже нуля на станции «Восток» в Антарктиде. Вот вам и новички…
От имени и по поручению Степана Ивановича я вношу в кают-компанию огромный торт. Он вызывает последнюю в этот вечер вспышку энтузиазма — уже поздняя ночь да и коньяку остаётся на один тост. Его произносит Панов. И хотя ещё А. С. Пушкин отмечал, что латынь вышла из моды, удивительно торжественно прозвучало древнеримское изречение, в которое начальник станции Панов — теперь уже бывший начальник! — внёс свои коррективы:
— Наш коллектив сделал всё, что мог, и пусть тот, кто может, сделает лучше.
Вы никогда не задумывались над тем, почему на дрейфующих станциях, где каждый грамм продовольствия на учёте, всегда живут собаки?
Если не задумывались, то смею вас заверить, что собаки не зря едят свой хлеб. Они зарабатывают его не только безупречной сторожевой службой, но и самим фактом своего существования.
Вы можете себе представить жилое поселение без собачьего лая? Я не могу. Деревня без собаки — это колокол без языка, стадион без неистового рёва, корабельный бак без «травли»: короче, это очень скучно. Скучнее бывает разве что в компании, состоящей из одних остряков. Люди могут построить жильё, соорудить клубы и вонзить в небо антенны, проложить дороги и брать штраф за их переход в неположенном месте — всё равно законченность жилому пейзажу придаст лишь собака. Породистая или беспаспортная, сытая или голодная — собака была и есть лучшее украшение любого человеческого поселения. Если наши потомки захотят в будущем избавиться от собаки, как мы — от лошади, жизнь им этого не простит, потому что ребёнок, ни разу не погладивший собаку и не насладившийся благородным собачьим лаем, вырастет сухарём. И упрекать собаку за то, что она приносит все меньше и меньше практической пользы, может либо чёрствый прагматик, либо человек, в прошлом справедливо и больно укушенный собакой.
На дрейфующих станциях очень любят своих собак, которые приносят на льдину запах земли, домашний уют и делают льдину обжитой. Здесь собака — полноправный член семьи; она — как попугай для Робинзона Крузо, ей можно пожаловаться на усталость, поделиться тем, что вам до смерти хочется побродить по лесу, — и собака вас не высмеет, не осудит, а будет сочувственно смотреть своими преданными собачьими глазами. Погладив её, вы мысленно перенесётесь в далёкое детство и будете за это благодарны бессловесному четвероногому другу.
Жулька и Пузан (чаще его звали фамильярнее — Пузо) на льдине чувствовали себя превосходно. Материковые собаки, которые разбалованы земным комфортом, могут недоуменно пожать плечами, услышав такое утверждение. Какой уважающий себя пёс станет жить на льдине, где собака лишена главных радостей, составляющих смысл её существования, — мальчишек, которые дёргают тебя за хвост, автомобилей, облаивать которые так приятно, кошек, которые при виде тебя обращаются в беспорядочное бегство?
Самовлюблённая материковая собака забывает об одном обстоятельстве: дрейфующий пёс в своей жизни не видел ни мальчишек, ни автомобилей, ни кошек. Мне рассказывали, что знаменитый полярный лётчик Мазурук привёз на одну из первых дрейфующих станций, кажется на «СП-3», редкостный подарок — поросёнка. До сих пор единственным представителем фауны на станции был пёс Мамай, свято веривший в то, что на свете есть четыре разновидности живых существ: он, Мамай, потом люди да ещё медведи и нерпы. Открытие новой разновидности так потрясло Мамая, что он трое суток просидел возле клетки с поросёнком, не сводя глаз с такого чуда. Даже ничего не ел — сидел и смотрел. А когда Мазурук привёз на станцию кота, Мамай вовсе чуть не рехнулся. Пришлось кота сунуть тайком Мазуруку в самолёт.
Для Жульки и Пузана мир был ограничен торосами. Материковая собака с её кругозором и широкими запросами высокомерно облает предложение завербоваться на льдину. И — прогадает. На её долю не достанется и сотой части тех ласк, которыми полярники осыпают Жульку и Пузана. А ласки, да ещё отличная еда по полярной норме, да ещё сознание своей необходимости — разве это не делает жизнь собаки сплошным праздником?
Жулька родилась на острове Жохова, затерянном в Ледовитом океане. Оттуда её доставили на дрейфующую станцию «Северный полюс-14», где Жулька получила боевое крещение: когда льдину разломило, она спокойно, без паники эвакуировалась на станцию «СП-15». Вначале ей было скучно одной, не с кем было поговорить по душам, и догадливые люди привезли ей на воспитание щенка, беспомощного, с голым пузом. По предложению Жульки его так и прозвали — Пузан или Пузо — как кому нравится. Жулька холила и лелеяла щенка, делилась с ним своим опытом, учила собачьим нормам поведения в человеческом обществе и в результате вырастила из щенка большого, сильного и культурного пса. Пузо чуть ли не в два раза больше Жульки, но по-прежнему относится к ней с благоговением, слушается каждого её слова и бегает за ней как собака. Но в интеллекте и образовании Пузо уступает умнице Жульке: он сохранил щенячью бестолковость, ведёт себя безынициативно — словом, первую скрипку играет Жулька.
Пузо сознаёт её превосходство и — к чести его будь сказано — не ведёт себя как грубый и сильный мужлан.
Я уже говорил о том, что свои служебные обязанности собаки выполняют безупречно: они всегда сопровождают дежурных при обходе лагеря. Это не пустая формальность. Жулька уже несколько раз оповещала полярников о появлении медведя и прогоняла его своим звонким лаем. Но были на станции два человека, к которым собаки относились с особой нежностью.
Одного из них называть излишне — это, конечно, Степан Иванович. Хотя повар вставал раньше всех, до камбуза он никогда не шёл один: у дверей домика его караулили Жулька и Пузо, которые считали своим священным долгом прыгнуть на Степана Ивановича и лизнуть его в лицо. Получив положенные порции ласк, они сопровождали повара на камбуз, где получали порции других, тоже приятных вещей. Перед Степаном Ивановичем псы благоговели. Они знали, что его рука, такая мягкая и добрая, может осуществлять и правосудие. Был такой случай, при воспоминании о котором Жулька и Пузо краснеют: однажды они вытащили из-под брезента мясо и совершили грехопадение, за что Степан Иванович предал их позорной гражданской казни. С тех пор собаки скорее умрут с голоду, чем посягнут на недозволенное — впрочем, случая испытать голод им не выпадало, слишком велик для полярника соблазн из своих рук покормить собаку.
И ещё одного человека псы полюбили трогательной любовью — доктора Лукачева. Не столько потому, что тот ласкал их больше других, хотя и это имело место, и даже не из уважения к высшему медицинскому образованию, а потому, что в распоряжении доктора были самые вкусные лакомства, доступные воображению, — витамины в драже. Один раз попробовав волшебные шарики, Жулька и Пузо ходили за доктором как привязанные. Стоило ему появиться и погреметь коробочкой, как собаки начинали сходить с ума. Дело дошло до того — неслыханное вероломство! — что собаки, услышав знакомое перестукивание, бросали даже Степана Ивановича. Но витамины в конце концов иссякли, и бедный доктор был низведён до положения простого смертного. Сначала он сердился и ревновал изменников, но потом смирился, по-философски рассудил, что собаки правы, и на приоритет повара больше не посягал. Ибо путь к сердцу собаки, как и любого другого живого существа, лежит через желудок.
Я с детства к собакам неравнодушен и поэтому попытался завоевать их расположение. Это оказалось не простым делом. На первых порах Жулька и Пузо относились ко мне с прохладцей — видимо, чувствовали, что человек этот здесь случайный, вряд ли стоит на него разбрасываться. Но прошло несколько дней, и я нащупал их ахиллесову пяту. Могу теперь признаться в позорном поступке: я стащил у Степана Ивановича полпачки сахара. Понимаю, что это было дурно, но зато в глазах собак я читал своё оправдание. Они говорили: «Если бы ты стащил сахар для того, чтобы съесть его в одиночку, с головой укрывшись в спальном мешке, — мы бы первые разорвали тебя на части. Но ты похитил рафинад ради нас. Не будем преувеличивать и сравнивать тебя с Прометеем, укравшим для людей огонь, но в наших глазах ты благородный, в высшей степени положительный человек. И пусть хруст рафинада на наших клыках заглушит угрызения твоей совести».
Отныне, куда бы я ни шёл, следом за мной бежали Жулька и Пузо.
— Чего это они так вас полюбили? — ревниво удивлялся Степан Иванович.
Я туманно намекал на исходящие от меня флюиды, на то, что хорошего человека собака видит издалека, чувствует добро своим нюхом, но Степан Иванович догадывался, что своим нюхом собаки чувствуют нечто другое, менее возвышенное, но тоже весьма притягательное.
Кроме того, я частенько разрешал собакам понежиться в домике, в тепле, и они, растянувшись на полу, сладко дремали. Как сейчас вижу такую картину: Парамонов, Белоусов и я беседуем, сидя на нарах, а у наших ног, вытянувшись во всю длину, спят Жулька и Пузо. Вот Пузо вздрагивает всем телом и скулит; это он видит кошмарный сон, соперника Мишку, который несколько месяцев был на станции и превратил жизнь Пузана в кромешный ад. Мишка был сильнее и агрессивнее, ему пришлась по душе Жулька, к которой и Пузо испытывал не только чувство благодарности за воспитание. Самцы дрались каждый день, и концовка была одна и та же: Пузо спасался беспорядочным бегством. Пришлось Мишку отправить на другую льдину. Пузо долго не мог поверить своему счастью. Несколько дней он бегал ошалевший от радости и, лишь убедившись, что противник исчез, пришёл в себя. И только во сне к нему возвращались кошмары прошлого.
— Тише, — успокаивает Борис Георгиевич доктора, — псов разбудишь.
Парамонов никак не может успокоиться. Только что он получил от жены из Ленинграда посылку и распаковал её, трясясь от нетерпения. Я давно не видел человека, впавшего в стойкий столбняк, и не без скрытого удовольствия смотрел, как содержимое посылки валится из немеющих рук доктора. Он получил две книги: «Гимнастика для мужчин» и «Учебник самбо».
— Жена знает, чем удовлетворить растущие интеллектуальные запросы мужа, — резюмирует Белоусов. — Продолжим, однако. Глядя на этих сытых бездельников, спящих в рабочее время, я вспомнил довольно трогательную историю нашего Шарика. Началась она oтнюдь не с весёлого проишествия. На нашей «СП-7» потерпел аварию самолёт — проскочил мимо полосы и довольно неудачно сел в нескольких километрах от станции. Мы образовали несколько поисковых групп, но никах не могли найти экипаж — пурга да ещё полярная ночь… Радировали на материк, и нам срочно доставили упряжку — восемь голодных и тощих псов. Тем не менее с их помощью быстро разыскали ребят, оказали им первую помощь и отправили на материк. В этот же самолёт погрузили и собак — семь штук. Восьмой пёс в самолёт идти отказался. За ним гонялись, уговаривали, но он и слышать не хотел, убежал в сторону и скулил.
Так собака — мы её назвали Шарик — осталась на полюсе. Сначала дичилась, не позволяла к себе подходить, даже цапнула за руку парня, который хотел её приласкать. Мы решили оставить её в покое — все понимали, что до сих пор Шарик видел жизнь с изнанки, пусть сам привыкает. Подходишь к нему — весь дрожит, ждёт удара… Наверное, месяц прошёл, пока Шарик позволил себя погладить. И с этого дня лёд растаял. Пожалуй, я ещё не видел, чтобы собака так исходила нежностью. Поверила в людей, от которых до сих пор видела в жизни только плохое. Поверила так, что нам даже было как-то неловко от такой фанатичной преданности, неистовой любви. Конечно, и мы платили Шарику взаимностью, старались, чтобы он забыл изверга, в руках которого до сих пор находился. А когда наша станция эвакуировалась, мы передали его на другую. Рассказывали, что он долго скучал, исхудал, но потом снова привык. Так и остался зимовщиком, нашёл своё собачье счастье…
— У нас на «СП-12» тоже был презабавный пёс, — Юрий Александрович понемногу оживал, — по кличке Алдан. Альбинос, совершенно белый, как только что выпавший снег, даже нос был не чёрный, как у нормальной собаки, а красный. Алдана привёз начальнику станции Белякову его друг Юрий Пермитин, сын писателя, чтобы полярники обучили пса ходить на медведя. Когда на станцию наезжали корреспонденты, мы как бы невзначай обращали их внимание на Алдана. «Почему он такой белый?» — задавали они стереотипный вопрос. «Алдан? Он был совершенно черным, но полярный день, понимаете, выгорел на солнце. Выцвел». — «Что вы говорите?» — поражались корреспонденты, вытаскивая свои записные книжечки.
А с медведями было так. Они не раз навещали станцию и никак не могли определить своё отношение к Алдану. С одной стороны — вроде собака, которую полагается немедленно хватить лапой по хребту; но с другой — таких собак не бывает, уж очень белая. Цвет какой-то родной, медвежий. И мы были свидетелями редкостного зрелища: Алдан играл с медведями. Ничего враждебного, сплошное мирное сосуществование.
Пузан всхрапнул, встрепенулся и скосил на нас чёрный глаз. Ничего, пока не гонят… Зажмурив от наслаждения глаза, пёс с хрустом потянулся и вновь уронил крупную голову на тёплые лапы.
И ещё одна картина перед глазами: Панов, провалившийся в трещину, медленно вползает на льдину, а Жулька и Пузо, которые только что весело дрались из-за бумажного патрона, притихли и смотрят на нас непривычно серьёзными глазами.
И ещё: улетая на материк, доктор Лукачев прощается с собаками, обнимает их, гладит не нагладится. Жулька и Пузо ничего не понимают, для них сцена прощания — очередная порция ласки, а в глазах у доктора — печаль.
— Жуленька, Жуля, — говорит он.
И я вспоминаю другую ситуацию, когда доктор этим ласковым обращением благословлял Жульку на подвиг, и она его совершила. Осенью кусок льдины вместе с полосой оторвало от лагеря. Положение обострялось тем, что на отколовшейся льдине остался руководитель полётов со своей группой, и с ними необходимо было установить связь. А широкое разводье уже покрылось тонким льдом, по которому человек пройти не мог — он неминуемо бы провалился. И тогда доктор вспомнил про Жульку. Он присел рядом с собакой, обнял её и сказал:
— Жуленька, Жуля, ты ведь полярница, надо выручать друзей, понимаешь? Ты должна пойти на ту сторону, больше некому, очень тебя просим, понимаешь?
И Жулька пошла. К ней привязали провод, и она, осторожно ступая, шаг за шагом преодолела разводье, покрытое микроскопически тонким ледком. Связь была восстановлена, и весь день героиню так баловали, что она не без основания задрала свой короткий нос. Было отчего: собаки боятся разводий, чувствуют их издали и добровольно близко к ним не подойдут. Значит, Жулька заставила себя преодолеть инстинктивный страх перед океаном, а победить инстинкт может лишь собака с более совершенной, чем у её собратьев, духовной организацией, умом. И Жулька действительно очень умна, недаром один из ребят сказал, что «ей даже в глаза стыдно смотреть — они как человечьи, а шкура собачья». Жулька всегда чувствовала, когда она приятна, а когда нужно скромно отойти в сторону; ей можно было рассказывать разные истории, она была благодарным слушателем, смотрела внимательно и вдумчиво.
Меня собаки проводили до самого самолёта, ибо каждый их шаг был оплачен куском рафинада. Последние два куска полетели в их симпатичные пасти, когда Саша Лаптев уже высунулся из окна, чтобы крикнуть: «От винта!» Поняв, что больше из меня ничего не выжмешь, Жулька и Пузо с превеликим равнодушием потрусили обратно к лагерю — о, неблагодарные твари! Так что из окна самолёта я увидел лишь гордо задранные хвосты…
Люди по своей природе легкоранимы. Часто они не подозревают об этом, считают себя твёрдыми и волевыми, пока жизнь не обнаруживает в их нервной организации одну брешь за другой. «Ты просто — ты, ты просто — человек», — как сказал поэт, имея в виду приведённое выше обстоятельство. Один человек нежданно для себя открывает, что без табака жизнь теряет все краски, другого повергает в состояние тихого маразма проигрыш любимой команды, а третий впадает в устойчивую меланхолию, когда ничем с виду не примечательное курносое существо высказывает бессмертные лирические мысли не ему, а четвёртому, который мечтает лишь об одном: поскорее снять ботинки, жмут, проклятые…
Но ничто так глубоко не ранит человека, как мысль о том, что его забыли. Я знал одного могучего, побывавшего во всяких переделках моряка, который постыдно бросал свою вахту и по пять раз в день вползал, как побитый щенок, в радиорубку — нет ли радиограммки. Он терял аппетит и таял на глазах, засыхал, как дуб без воды, но стал самим собой в ту секунду, когда прочитал: «Все здоровы купила тебе собаку целую твоя Колючка».
Отсюда ясно, что своевременная доставка почты не менее важное профилактическое мероприятие, чем, скажем, прививка от оспы. Если эта мысль приведёт к созданию в медицине новой отрасли, я буду вполне удовлетворён. По праву первооткрывателя называю её почтотерапией.
О радистах писали много, и я не стану повторять общих рассуждении об их благородной работе. Скажу только, что роли радиста на дрейфующей льдине и на судне в открытом море совпадают в деталях: и здесь и там эфир — единственная и, бывает, спасительная связь между горсточкой блуждающих в океане людей и остальным человечеством. Легко понять, что полярники, как и моряки, относятся к радистам с огромным и вполне ими заслуженным уважением.
— Добавьте два момента, и я подпишусь под этой мыслью, — сказал мне Яков Павлович, Яша Баранов. — Уважение — не к личности радиста, а к его работе. Это разные вещи. Я бы не стал уважать человека только за то, что он занимает данную должность. Я бы посмотрел ещё, что он собой представляет. Мало ли ослов сидит в креслах красного дерева? И второе: радист на траулере, даже если он сверхвысокого класса, передаёт по эфиру не выловленную рыбу, а сводки о ней; мы же переправляем на радиоволнах всю добытую на льдине научную продукцию.
Мне повезло: на станции «СП-15» оказались двое известных в Арктике радистов, Яша Баранов и меняющий его на годичной вахте Олег Брок. Многие полярные начальники мечтают засадить в свои радиорубки одного из этих друзей и ради этого идут на всякие хитрости. И вот они один за другим оказались на одной и той же льдине. Старые друзья, больше пятнадцати лет кочующие по Северу, они почти ежедневно встречались в эфире, но уже давно не имели возможности похлопать друг друга по плечам. Все-таки морзянка при всех её достоинствах не позволяет видеть собеседника, выражение его лица — одним словом, живое общение лучше. Какой подлинный болельщик футбола, имея возможность пойти на футбол, станет слушать его по радио?
Кроме высочайшего профессионального мастерства, Яша и Олег мало чем похожи. Более того — я редко видел столь различных людей. Баранов — флегматичный, коренастый крепыш, с широкой грудью и спокойными серыми глазами, которые кажутся насупленными из-за нависших бровей. Не по возрасту располневший, он медлителен и размерен — до тех пор, пока не садится за рацию. Здесь Яша преображается: кажется, что его чуткие и гибкие, как у виртуоза пианиста, пальцы играют на рации, не делая ни одного лишнего движения. Но сеанс окончен, и в тот же миг Яша словно снимает с себя напряжение: стрелка падает, агрегат недвижен.
Олег — крупный, спортивного склада сангвиник, весёлый и шумно общительный, с высоко закатанными рукавами свитера, обнажающими мускулистые руки с мастерской татуировкой. Подтянутый, стремительный парень, энергия которого явно не растрачивается в радиорубке. Так и кажется, что он сейчас наденет боксёрские перчатки или поднимет неслыханного веса штангу, лишь бы освободиться от избытка силы. Он зимовал на станции «Восток» в Антарктике, этом расположенном на высоте 3500 метров над уровнем моря полюсе холода, где соляр превращается в кисель, металл становится хрупким, как стекло, а люди — твёрдыми, как железо. И на «Востоке», где люди долго не могут привыкнуть к недостатку кислорода, Олег Брок запросто играл в настольный теннис. Красивый, могучий парень, на него приятно просто смотреть — даже когда у Олега нет времени с вами разговаривать.
Олег прибыл на станцию всего лишь за несколько дней до моего отлёта, и познакомиться с ним как следует не удалось. Зато с Яшей Барановым я встречался и беседовал много раз. Яша быстро располагает к себе — и манерой общения, и внешностью он напоминает доброго детского доктора, которому куда приятнее вручить своему пациенту конфету, чем предложить горькое лекарство. Когда кому-либо прибывала радиограмма, Яша торопился её вручить; а на вопросы других, нет ли им чего-нибудь, он не любил отвечать отрицательно. Куда обнадёживающе звучала такая дипломатическая фраза: «Сегодня я ещё три раза буду выходить на связь».
А на связь Яша вместе со вторым радистом выходил двенадцать раз в сутки. Тяжёлая нагрузка, оставлявшая «на себя» минимум свободного времени. Как-то я восхитился скоростью его работы на ключе, и Яша улыбнулся — он припомнил случай из самой ранней практики, когда ещё был начинающим радистом в Тикси. Однажды ему пришлось принимать радиограммы с острова, где за рацией сидел старый и опытный радист. Старик работал так быстро, что Яша не успел разобрать нескольких слов, но переспросить не решился — хотя по инструкции следовало поступить именно так. Когда приём закончился, Яша запросил: «Повторите в такой-то радиограмме такие-то слова». Ответ был великолепен: «Повторит вам серый волк».
— С тех пор, — сказал Яша, — я не считаю скорость самоцелью и не стесняюсь переспрашивать.
Эфир Яша любит страстно — такую фанатичную привязанность к своей профессии я наблюдал лишь у Степана Ивановича. Более того, если повар, накормив ребят, все же покидал камбуз, то Яша и в свободные часы продолжал странствовать по эфиру, беседуя с такими же одержимыми фанатиками. Одни путешественники оставляют на память наклейки на чемоданах, другие — пепельницы из гостиниц. В коллекции Яши Баранова — тысячи визитных карточек радиобродяг из Квебека и Сан-Франциско, Осло и Стокгольма, Токио и Мельбурна, которые обмениваются с Яшей сведениями о здоровье, погоде и отметках сына по математике. А когда Олег был в Антарктике, Яша частенько беседовал со своим антиподом, получая ни с чем не сравнимое удовольствие от сознания того, что две земные макушки связаны невидимой эфирной нитью.
О домашних новостях Яша узнает по мере их появления — об этом позаботился его ленинградский коллега, который ежедневно посылает ему положенную порцию морзянки. Это не мешает Яше наслаждаться письмами — за год он получает несколько штук коробок с магнитофонными плёнками. Одну из них я с интересом прослушал. Шла вариация на домашние темы — жена, сын и дочь, перебивая друг друга, рассказывали мужу и папе про своё житьё-бытьё.
— Он ленивый, — жаловалась на сына мама.
— Подумаешь, разок в магазин не пошёл, — оправдывался ломающийся басок. — Рабочему человеку и отдохнуть можно.
Жена тут же поясняла, что речь идёт о заслуженном отдыхе после практики в школьных мастерских.
— Про получку скажи, — напоминал басок.
— Он теперь у нас кормилец, — хвасталась жена, — заработал на практике четыре рубля двадцать копеек, из них три рубля отложил до твоего возвращения. Догадываешься на что?
И папа счастливо смеялся.
У меня уже давно вертелась на языке одна просьба. Как-то, улучив момент, я сказал:
— Яков Павлович, вы работаете волшебником, вы — всемогущий человек. Сделайте меня навеки своим должником — свяжите с островом Врангеля.
Яша рассмеялся.
— Но ведь это…
«Невозможно», — уныло подумал я. — …совершенно простое дело! — закончил Яша. И не успел я сочинить радиограмму, как на рации замигала лампочка: бухта Роджерса сообщала, что она готова к переговорам. Коллектив полярной станции представлял старший радист Толя Мокеев. Он сообщил, что все ребята живы-здоровы, слушали посвящённые им радиопередачи, что жена Марина стоит рядом, такая же румяная и симпатичная, что Серёжа Чернышёв больше бананами не бросается и что все полярники Врангеля желают станции «СП-15» счастливого дрейфа. Монолог был довольно патетическим, и весь неизрасходованный запас юмора Толя вложил в концовку: «Берегите Санина!» (повторено три раза).
Разумеется, такую просьбу Яша не мог оставить без ответа. И Мокеев узнал, что Санина по возможности оберегают. Например, от скуки: ему разрешено по утрам чистить для камбуза картошку, растапливать печку и пилить снег. Доктор заботливо следит, чтобы Санин как можно больше дышал свежим воздухом — особенно во время погрузочно-разгрузочных работ, а повар сочувственно относится к постоянным жалобам гостя на волчий аппетит.
Так я вновь встретился с друзьями-полярниками острова Врангеля. Эта встреча окончательно убедила меня в том, что могуществу Яши нет предела. Я верил, что, если мне захочется поболтать с английской королевой, через три минуты в эфире прозвучит: «Королева на проводе. Хау ду ю ду? Какого вы мнения о последнем футбольном матче моих подданных?» Да что королева! Этот маг эфира может устроить даже разговор с женой, если дома есть телефон, — когда доктор Лукачев позвонил в Псков своей супруге, та никак не хотела верить, что её муж находится на льдине в шести тысячах километрах.
Вот так работал на станции полярный радист Яков Баранов. Каждые три часа — днём ли, ночью — он передавал в Центр последние сведения о настроении Арктики. Он не помнит, когда ночью спал, как все люди, — часов шесть-семь, не вставая.
— Даже дома месяца два не могу стать человеком, — жаловался Яша. — Каждые три часа вскакиваю с постели, словно пружина подбрасывает, и шарю руками в поисках рации. Жена смеётся и плачет — спать не даю…
Однажды, когда радист антарктической станции «Молодёжная» Яков Баранов ухитрился в один день переговорить со всеми континентами, приятель сказал:
— Я бы вашему брату не только не платил за работу, а, наоборот, брал бы деньги с вас. Потому что вы не работаете, а наслаждаетесь, черти эфирные.
И это говорилось человеку, который ел, спал — жил у рации, не отходя от неё.
Хорошо, когда на свете есть такие одержимые!
Я сижу в домике метеоролога — в том самом, под которым два месяца назад прошла трещина. Сейчас её не видно, она заделана швом покрепче хирургического, но мысль о том, что внизу всё-таки трещина, пусть бывшая, этакой занозой расположилась где-то в районе селезёнки. Когда под тобой три с половиной километра холодной воды, от которой тебя отделяет такая ненадёжная субстанция, как лёд (тоже вода, кстати, один черт), попробуй об этом не думать! «И разверзнулся лёд, и в пучину морскую всё, что было на нём, без остатка ушло», — вспоминаются ободряющие строки полярного фольклора.
— Значит, трещина… — третий раз спрашиваю я.
— Заросла, нет её, — напоминает Кизино. — Так, интересующая вас актинометрия занимается изучением прихода и распределения солнечного тепла. Она…
— А не может она вдруг… того?
— Актинометрия?
— Нет, трещина.
— Может, — успокаивает Георгий Иосифович. — Как и во всяком другом месте. В последнее время я уделяю ей много внимания.
— Трещине?
— Актинометрии, — задумчиво говорит Георгий Иосифович. — Если вы ещё один раз упомянете о трещине…
— Зачем? — удивляюсь я. — Раз вы говорите, что она заросла, — значит так оно и есть. Кстати, поскольку вы завели разговор о трещине, интересно было бы узнать, какова вероятность её разрыва на прежнем месте.
— Кто её знает, — зевнув, отвечает Кизино. — Может, она уже сейчас разошлась. Итак, Арктика получает в летний период тепла не меньше, чем субтропики, и если бы снег не отражал девяноста процентов солнечных лучей, мы бы здесь выращивали виноград.
Сегодня Георгий Иосифович согласился уделить мне два часа времени, и я знакомлюсь с хозяйством метеорологов. На площадке у домика стоят мачты с флюгерам, и на подставках — деревянные ящики, похожие на пчелиные ульи. На первый взгляд — вещи бесхитростные. Зато внутри домик оборудован как научная лаборатория. Со всех сторон он опоясан кабелями, многие из которых скрыты под снегом (через несколько дней, откапывая домик Кизино, я чуть не разрубил один кабель лопатой). Вместе с приборами на площадке мёрзнут датчики, которые круглые сутки регистрируют поступление тепла — для изучения теплового баланса Арктики. Добытые сведения датчики великодушно передают регистратору — электронному прибору, который вычерчивает кривые на диаграммной ленте. Эти кривые и позволяют вычислить, сколько тепла поступило за отрезок времени.
Кизино ведёт и оперативные наблюдения за погодой, составляет синоптические сводки для института прогнозов — те самые, из-за которых Яша Баранов не может выспаться, — регистрирует силу и направление ветра, влажность, температуру и давление воздуха. И все эти данные можно получить, не выходя из домика, благодаря датчикам — отличное название для этих бескорыстных приборов. Но сообщать человеку о видимости и облачности датчики ещё не научились, и это обстоятельство не позволяет метеорологу стать законченным домоседом.
Кизино подвергает материалы первичной обработке и отдаёт их в распоряжение прогнозистов. Кстати, именно по их рекомендациям выбирается наиболее подходящее время для экспедиций, начала навигации по Северному морскому пути.
— Как вы думаете, — продолжает Кизино, — каковы основные источники тепла в наших широтах?
— Солнце, — догадался я, — и эти… газовые плиты на камбузе.
— Два основных источника вы назвали правильно, — похвалил Кизино, — но забыли ещё об одном: о тёплых водах Гольфстрима. Вот мы и подошли к интереснейшей проблеме: можно ли будет в Арктике выращивать виноград и какие мероприятия для этого необходимы. Солнечную энергию примем за величину постоянную — ну, на ближайшие сто тысяч лет. Значит, решение проблемы — либо в установке на камбузе дополнительной плиты, что крайне сложно из-за ограниченности площади камбуза, либо — в Гольфстриме. Можно, конечно, поставить цепочку людей с вёдрами, которые будут черпать из Гольфстрима воду и лить её в Ледовитый океан, но потребуется несколько десятков тысяч вёдер — бухгалтерия на такой расход не пойдёт. Имеется более рентабельный проект инженера Борисова: Берингов пролив перегораживается плотиной, мощные насосы перекачивают воду Ледовитого океана в Тихий, и тогда Гольфстрим начнёт заполнять вакуум более интенсивно. Есть и другой проект, по которому лёд Арктики можно засыпать угольной пылью. Просто и логично: почерневшие льды будут жадно поглощать солнечные лучи — себе на погибель. Проводились опыты: отдельные льдины в проливах посыпались пылью, и вскрытие льда происходило действительно на несколько дней раньше, чем в других местах. Но для растопления таким способом всех льдов Арктики разведанных мировых запасов угля маловато. Кстати, а представляете ли вы себе, что произойдёт, если все льды будут растоплены?
— Думаю, — осторожно сказал я, — что нам с вами грозит опасность промочить ноги. Придётся спасаться на клиперботах.
— Безусловно, — согласился Кизино, — насморком мы будем обеспечены. Ну, а что произойдёт с климатом на земном шаре?
— А хватит ли у нас клиперботов? — поинтересовался я. — На всякий случай, знаете ли. Трещины, то, се…
— Хватит, — успокоил Кизино. — Так с климатом произойдут самые чудесные превращения, о коих учёные придерживаются диаметрально противоположных взглядов. Когда закончится всемирный потоп, Сахара, быть может, станет житницей Земли, а летний Киев станет центром зимних Олимпийских игр. Загорать и принимать солнечные ванны жители сурового Крыма поедут на таймырские курорты, а снабжать Ташкент персиками будет знойный Якутск.
— Так, может, не будем торопиться растапливать льды? — попросил я.
— Подождём, — великодушно согласился Кизино.
Георгий Иосифович на льдине один из самых старших по возрасту людей, ему 44 года. С мнением опытного полярника, зимовавшего в Антарктике и на многих дрейфующих станциях, ребята очень даже считаются: оно почти всегда необычно и потому интересно. Панов мне сказал, что Кизино для него — великолепный стимулятор: он редко когда соглашается на совещаниях с предложениями начальника станции, и разгорается спор, в котором и рождается правильное решение. Когда я спросил Панова, не подрывает ли такой демократизм авторитет руководителя, он ответил: «Лучше поссориться, поспорить и найти истину, чем дружно проголосовать и ошибиться». Афоризм, который неплохо бы вызубрить наизусть руководящим товарищам — разумеется, отдельным, некоторым, иным (упаси меня бог обобщать!). В самом деле, мне рассказывали про отдельных, нетипичных товарищей, которые относились к своему мнению, как великие художники к законченной картине, в которой исправлять нечего, поскольку она — совершенство. И вдруг отдельный товарищ с горестным изумлением узнавал из многотиражки, что его мнение выброшено на свалку, рядом с пустыми консервными банками и разбитыми гипсовыми поделками. Тогда он начинал соглашаться, спорить и обсуждать, но уже было поздно: мнения, как и другие предметы, со свалки возвращаются слишком уценёнными.
Товарищи уважают Кизино за резкую прямоту и честность во всем — в работе, в быту, в отношениях с людьми. Но резкость — это вовсе не значит суровость. Опытный, ироничный и умный человек, Кизино бережно относится к молодым ребятам, охотно делится своими большими познаниями и не унижает за ошибки. Поэтому общаться с ним приятно — его непринужденвесть передаётся собеседнику.
Мы вышли на площадку. Жулька и Пузо, которые провожали меня к домику, оказались на том же месте, где я их оставил. Собаки льстиво замотали хвостами.
— Такую преданность нужно вознаграждать, — сказал я, вытаскивая из кармана шубы рафинад. — Ко мне!
К моему удивлению, Жулька и Пузо не шелохнулись — словно примёрзли к снегу.
— Ко мне! — громче повторил я, подбрасывая на ладони рафинад.
Псы заскулили — и ни с места. Кизино засмеялся.
— Бесполезно, — с удовлетворением сказал он. — Если бы площадка вместо снега была посыпана сахарным песком — всё равно бы облизывались издали.
И Георгий Иосифович поведал мне причину такого мистического уважения собак к метеорологической площадке. Однажды он пришёл с обеда и обнаружил вместо датчиков обрывки проводов. Эта диверсия не на шутку встревожила Кизино: запасных датчиков у него не было. Подозрение пало на Жульку и Пузо, на снегу явственно отпечатались их преступные следы. Началось следствие. Допрос не дал ничего: преступники словно воды в рот набрали. Тогда Кизино начал распутывать следы, исходил весь лагерь и в конце концов нашёл украденное добро — чуть ли не в двух метрах от площадки. Когда псы увидели детектива, грозно идущего к ним с уликами в руках, то сразу же поджали хвосты.
— Пришлось всыпать, — закончил Кизино, — и достаточно ощутимо. С тех пор на площадку — ни шагу, провожают меня до неё и ждут, пока я не выйду из запретной зоны. А когда на короткое время у нас появился Мишка, он как ни в чём не бывало бежал за мной на площадку, ведь табу на него не распространялось. Сначала Жулька и Пузо злорадно ожидали, что Мишке сейчас достанется на орехи, а потом открыто возмущались — почему новой, без всяких заслуг собаке можно, а им нельзя. Очень ревновали.
Кизино заглянул в метеобудку, проверил приборы. — На «СП-5», — вспомнил он, — между площадкой и лагерем прошла трещина. Сначала ребята перекинули через неё доски, и мы ходили по этому мостику. А потом площадку оборудовали ближе к станции — от греха подальше. Ну, пришло время давать радистам работу, аудиенция закончена.
Кизино отправился в домик, а я — вознаграждать теряющих остатки терпения Жульку и Пузана.
Наутро кто-то пустил слух, что доктор Лукачев предлагает старой смене остаться и отработать пять дней в пользу новой. Доктор яростно отказывался от авторства, и в кают-компании хохотали до колик.
Сегодня старики праздновали свою двадцать четвёртую баню. Пишу это не остроты ради: по баням на льдине ведётся отсчёт времени. Здесь не скажут: «Осталось два месяца»; выплеснув на себя последний таз чистой воды, зимовщик провозгласит торжественно: «Через четыре бани полетим домой, ребята!»
Видимо, не все читатели мылись в бане на полюсе, и поэтому коротко расскажу, что это такое. Наиболее проницательные из вас уже догадались, что здесь нет беломраморных стен, гранитных скамей, полупьяных пространщиков и буфета с пивом. Нет и собачьих номерков, которые посетитель привязывает к ноге. Но зато есть масса других достоинств, не снившихся комфортабельной материковой бане.
Представьте себе зарывшийся по плечи в снег щитовой домик размером с гараж для индивидуальной автомашины. По выдолбленным в снегу ступенькам вы спускаетесь вниз и протискиваетесь в помещение через перекошенную из-за разницы температур дверь. Вход, прошу заметить, бесплатный. В правом дальнем углу — бак с горячей водой (растопленные брикеты снега). Возле бака тепло, оттуда несёт паром, и вы, предвкушая удовольствие, начинаете быстро раздеваться. Снимаете унты, меховые носки-унтята, обычные носки — и начинается серия прыжков: пол возле двери покрыт хитро замаскированным льдом. Отпрыгав своё, вы присоединяетесь к группе намыленных друзей и с наслаждением трёте себя мочалкой. Хорошо! От счастья вы даже закрываете глаза, и в это превосходное мгновенье дверь со скрежетом распахивается, чтобы обдать ваше разгорячённое тело лютым морозным воздухом: это любознательный товарищ интересуется, хороша ли водичка. В товарища летят проклятья, но на нём — ушанка, он плохо слышит и с тупым упорством переспрашивает насчёт водички. Кто-то запускает в него мочалкой, и удовлетворённый этим ответом товарищ с ухмылками закрывает дверь. Вы продолжаете самозабвенно мыться до тех пор, пока не замечаете, что бак пуст: наблюдение, от которого кровь стынет в жилах. Разумеется, в этот момент вы намылены с ног до головы, а друзья уже оделись и ушли.
— Эй, кто там есть живой?! — с безумной надеждой орёте вы.
Глас вопиющего на льдине — после бани все пьют кофе в кают-компании. Запустив в бак самое длинное проклятье, которым вы располагаете, и убедившись, что воды от этого не прибавилось, вы совершаете героический рейд за брикетами снега. В результате мыльная пена застывает на вас, как белила, и отодрать её можно лишь наждачной бумагой. С грехом пополам вы приводите себя в порядок, одеваетесь, вибрируя каждой клеточкой тела, и мчитесь пить кофе.
Если бы вы проделали такую процедуру дома, на материке, государственный бюджет затрещал бы от оплаты ваших больничных листков. Но лично я был совершенно потрясён тем, что после такой бани у меня намертво исчез насморк, от которого до бани не было никакого спасения. В ознаменование этого чуда я подарил дарил доктору Парамонову мочалку — капроновую сетку, которой драил своё тело в тропиках на рыболовном траулере. К сведению моих друзей — рыбаков «Канопуca»: ваша мочалка пользуется на дрейфующей станции огромным успехом. Сам Данилыч прилетел с подскока, чтобы её опробовать, и дал ей исключительно высокую оценку. Он сказал, что только обладатели такой мочалки могут с полным правом судить о полноте человеческого счастья. Он добавил, что если бы Чингисхан, и Аттила и прочие именитые преступники владели подобной сеткой, то не выходили бы из бани и прославились бы не жестокостями и вандализмом, а неслыханной чистотой своего тела. Да, так моются на полюсе. Хвала тем, кто наслаждался этой баней все двадцать четыре раза! Они испили полную чашу, не оставив на дне ни капли; каждые пятнадцать дней от бани до бани — это полярная ночь без прилетающих с материка самолётов, это пурга и разводья, тоска по дому и напряжённейшая работа в условиях, которым нет сравнения: ведь даже в Антарктиде, с её морозами и с трещинами в ледниках, под ногами — твердь; мы провожаем на полосу первую группу людей, принявших все двадцать четыре бани.
Доктор Лукачев, чуть растерянный, стоит посреди комнаты. Его губы что-то шепчут, и, кажется, я слышу:
— Триста семьдесят четыре дня — достаточно? — спрашивает доктор.
— Вполне, вполне, — заверяем мы наперебой.
— То-то, — удовлетворённо вздыхает доктор и тут же спохватывается: — Чуть не забыл!
И бережно, как филателист драгоценную марку, отрывает от календаря листок 19 апреля 1967 года.
— На память, — поясняет доктор, укладывая листок в бумажник.
Мы тащим его чемоданы на полосу. Здесь уже находятся остальные улетающие.
Вот Павел Андреевич Цветков, инженер-механик, бульдозерист, тракторист, дизелист и прочая, и прочая, и прочая. Ему сорок восемь лет, и прожил он их — дай бог каждому: до нынешнего дрейфа три раза зимовал в Антарктиде, в Мирном и на станциях «Восток» и «Новолазаревская». Павел Андреевич — глава полярной семьи: старший сын в Антарктиде, средний и младший учатся на полярников и вот-вот станут ими. Отличный мастер своего дела, умный и спокойный человек — таким цены нет на трудных зимовках.
Инженер-аэролог Саша Клягин, битком набитый оптимизмом длинный и очкастый парень. При первом же знакомстве он ошеломляет необузданным весельем. Улетают физик Владимир Николаев, гидролог Архипов, доктор Лукачев… Через несколько дней они будут дома — мысль, в правдоподобие которой трудно поверить.
— Не нравится мне этот ветерок, — командир «Аннушки» Саша Лаптев скептически посматривает на небо. — По местам!
Торопливые объятия, поцелуи. Панов лихорадочно щёлкает затвором своего аппарата — на материк улетают первые ласточки!
— От винта!
«Аннушка» разворачивается, мчится по полосе и взмывает в воздух. Затем делает над лагерем прощальные круги, и мы физически ощущаем, как до боли в глазах всматриваются в родную льдину пять человек, проживших на ней двадцать четыре бани.
Лев Валерьянович Булатов похлопывает по плечу Парамонова.
— Не грустите, доктор, нам осталось всего… двадцать три!
— Ах, как быстро летит время! — весело удивляется доктор.
Вскоре с подскока сообщают, что наши старички благополучно улетели на материк. Им повезло: к вечеру началась пурга.
Ох и гнусная же это штука — пурга! Небо посылает её людям как напоминание: не задирайте носы, не зазнавайтесь, на земном шаре вы ещё не хозяева, а гости; мирно расходитесь по домам, терпеливо ждите и не богохульствуйте.
Примерно так мы и поступили — со скрежетом зубовным. Когда сорвавшийся с цепи антициклон бушует, налетает, переворачивает все вверх дном и снова несётся со скоростью тридцать метров в секунду, дальние прогулки стоит отложить до лучших времён. Конечно, основные научные наблюдения продолжались — отменить их никакая пурга не в состоянии, но от графика перевозок остались одни воспоминания: самолёт в такую погоду беспомощен, как мотылёк. Один раз в полярную ночь на Чукотке мне довелось болтаться в самолёте, когда ветер достигал восемнадцати метров в секунду: ближайшие аэропорты принимать нас не хотели и лишь тогда, когда горючее было на исходе, смилостивились. Должен признаться, посадка запомнилась мне надолго. Пурга шуток не любит, чувства юмора у неё ни на грош.
Особенно тяжело переживал вынужденное безделье экипаж «Аннушки», которая вмёрзла лыжами в полосу. Чтобы лётчики меньше скучали, Булатов в дни пурги назначал их дежурными по лагерю, что слабо утешало этих людей, которые, как известно, по-человечески чувствуют себя только в воздухе.
Я же почти не вылезал из домика — у меня оказалась слишком тёплая шуба. Это отнюдь не парадокс: когда в пургу идёшь против ветра, то затрачиваешь столько сил, будто тащишь тяжело гружённый воз. Одежда должна быть тёплой, но лёгкой, а моя пудовая шуба на собачьем меху, которую я благословлял в безветренный мороз, совершенно не годилась в пургу. Как-то я решил в порядке послеобеденного моциона добрести до полосы, проделал это двухсотметровое путешествие и вернулся домой мокрый как мышь.
Даже унты, прославленная северная обувь, оказались вовсе не такими надёжными, как я предполагал. Перед моим отлётом на полюс Георгий Иванович Матвейчук, полярник-ветеран, посоветовал взять с собой резиновые сапоги. Я принял этот совет за весёлую шутку и потом проклинал своё легкомыслие. В полярный день, когда становится теплее, унты быстро намокают, и зимовщики предпочитают носить резиновые сапоги на воздушной прокладке.
— Не забудьте написать — с портянками, — вставил Белоусов. — Не эстетично, но тепло.
Проснувшись, мы лежали на нарах и беседовали о жизни. Мы — это Белоусов, Парамонов и я. В комнате было около нуля, и вылезать из спальных мешков никому не хотелось. Время от времени кто-либо грозился встать и растопить печку, но этот благородный порыв быстро гас, как свеча на ветру. Вечером в домике было тридцать два градуса, и мы валялись на нарах чуть ли не нагишом. С каждым часом тепло улетучивалось, вентиляционное отверстие пришлось заткнуть пробкой, и всё равно к утру я дрожал в мешке, хотя нашёл в себе силы надеть брюки и свитер.
— Кстати, о портянках, — продолжал Белоусов. — Как-то на станцию «СП-7» к нам в гости прилетели иностранные корреспонденты, и среди них — один француз. Его изящные меховые сапожки вскоре пробил мороз, и ребята предложили гостю надеть портянки. «Портьянки? А что такой есть протьяики?» — заинтересовался француз. Потом был ужасно доволен — повёз во Францию вводить в моду. А что касается лично вас, то вы допустили грубейшую ошибку. Помнишь, Юра, как мы с тобой чуть не превратились в ледышки?
— Брр! — послышалось снизу. — На «СП-12»?
— Мы с Юрой высадились на этой станции в первой группе, — пояснил Белоусов. — Обжитое местечко, ничего не скажешь — льдина и торосы. Установили палатку, разделись, трясясь, как юродивые на паперти, нырнули в мешки. Повторяю — разделись, великий смысл именно в этом. А минут через десять уже стали людьми— только благодаря упомянутой выше операции. Наше тело — печка высокого класса, оно выделяет уйму тепла, а мешок его не выпускает.
Мне нравятся мои соседи-хозяева. Белоусов, астроном и магнитолог новой смены, — из того сорта абсолютно невозмутимых людей, вывести из равновесия которых — задача недостижимая. Видимо, частое общение со светилами, не обращающими внимания на жужжащего комарика по имени Земля, придаёт особую ироничность суждениям Бориса Георгиевича относительно суеты сует, называемой человеческой жизнью. Более снисходительного критика всякого рода недостатков я ещё не встречал. Говорит он тихим и мягким голосом, не утруждая голосовые связки заботой об интонациях, никогда не торопится, но все успевает делать. Великолепно сложенный мужчина лет тридцати пяти, он очень красив — достоинство, не имеющее ровно никакой цены на дрейфующей льдине. Настоящий полярный бродяга, он уже больше десяти лет кочует по морозным широтам: со Шпицбергена на льдину, с льдины в Антарктику и снова на льдину. Пожалуй, никто из моих знакомых зимовщиков так естественно не вписывался в обстановку полярного усилья, как Борис Георгиевич. Присутствие Белоусова придавало нашей комнате некую домашность. Я чувствовал, что он битком набит интересными историями и наблюдениями, но разработать эту золотоносную жилу мне как следует не удалось: Белоусов был тем трудным для корреспондента собеседником, который говорит только тогда, когда ему хочется говорить, а наводящий вопрос воспринимает так, словно он произнесён на языке древнего народа майя.
Юрий Александрович Парамонов — человек другого склада. Он моложе Белоусова, не обладает столь богатым полярным опытом, но к людским недостаткам относится куда менее терпимо. Особенно в пургу, когда доктору то и дело отдают визиты вежливости, чтобы спросить о самочувствии и бросить туманный взгляд в сторону торчащего из-под нар ящика с коньяком. За вопрос доктор благодарит, а взгляд игнорирует. Если же визитёр начинает разводить дипломатию, доктор прямо спрашивает:
— Тебе нужен коньяк?
— Да, — признается визитёр. — Хотя бы одну-у бутылочку!
— А хватит одной? — сомневается доктор, доставая бутылку.
— Хватит, спасибо, Юра! — не веря своему счастью, восклицает визитёр.
— Удружил, на прощанье с ребятами хочется чокнуться.
— На, бери, — великодушно говорит доктор, и вдруг его рука с бутылкой повисает в воздухе. — Разрешение начальника станции у тебя, конечно, есть?
— Какое разрешение? — визитёр меняется в лице. Бутылка возвращается на место. Разговор окончен. Если на мировоззрение Бориса Георгиевича наложило отпечаток общение со вселенной, то жизненная философия Юрия Александровича базируется на тонком понимании человеческих слабостей. Не говоря уже о том, что почти каждый человек— носитель ещё не вырезанного аппендикса, и поэтому доктор в перспективе видит этого почти каждого на своём операционном столе. Правда, на «СП-12» Парамонову повезло, но год на год не приходится: Леонид Баргман, коллега со станции «СП-13», за период дрейфа вырезал три аппендикса. А о такой операции в условиях льдины любой хирург мечтает не больше, чем лётчик о грозе или моряк — о двенадцатибалльном шторме.
За окном, полностью закрытом сугробом, свистело, рвало и гудело.
— Неотвратимо надвигается время завтрака, — заметил Белоусов, — но я подозреваю, что в постель нам его не подадут. И в то же время дьявольски не хочется вставать — противоречие, которое я своими силами разрешить не в состоянии.
— Хоть бы услышать от кого-нибудь доброе, ласковое слово, — пожаловался Парамонов, нежась в мешке.
Тут распахнулась дверь, и в комнату из тамбура заглянул дежурный по лагерю Анатолий Александров.
— С добрым утром! — приветствовал он. — Заходить не стану, я весь в снегу. Не имеете желания помочь Кизино выбраться на волю?
С негой и сомнениями было сразу покончено, мы быстро оделись и вышли на свежий воздух. Пурга за ночь потрудилась на славу: некоторые домики совсем скрылись под снегом, исчезли протоптанные дорожки; на месте бывших ям возвышались сугробы, и повсюду были разбросаны снежные ловушки, в которые проваливаешься чуть ли не до пояса. Спустя несколько минут мы дошли до сугроба, в котором должен находиться домик метеоролога. Пурга слепила глаза, лезла за шиворот и гнала прочь. Ну и работёнка — удовольствие не из тех, что достаются в раю за безгрешное земное существование. Словно тысяча чертей мешает каждому взмаху лопаты! Даже у Анатолия Васильева с его медвежьей хваткой не хватало дыхания, и он то и дело втыкал в снег лопату, чтобы хлебнуть побольше воздуха.
— Копайте, копайте, — подгонял Парамонов, — внизу сидит голодный Кизино!
Более насыщенной упражнениями утренней зарядки я ещё никогда не делал. От избытка усердия я даже чуть не перерубил лопатой кабель, вмёрзший в снег у самой стены домика. Васильев работал как экскаватор, Белоусов и доктор от него не отставали, и через полчаса Кизино вышел на свободу — событие, которое обошлось камбузу в десяток бифштексов и в полуведёрный чайник кофе,
С утра я заступил на круглосуточную вахту — начальник станции назначил меня дежурным по лагерю. Новая метла чисто метёт, и начал я с того, что вывесил «Правила поведения в кают-компании». Среди отдельных товарищей правила вызвали настоящий переполох — не потому, что в кают-компанию отныне следовало приходить в смокинге, а потому, что засорение родного языка преследовалось свирепыми, воистину драконовскими мерами: от одного до пяти вёдер воды для камбуза — в зависимости от тяжести преступления. Завтрак прошёл в необычной тишине. Вряд ли участники дипломатических переговоров подбирали выражения с такой тщательностью: вскользь брошенное слово могло слишком дорого обойтись. — Какая жалость, что Имярек уже улетел на материк, — сокрушались товарищи, — он один обеспечил бы камбуз водой на целый год вперёд!
Кое-кто, впрочем, пострадал и в этот день: под овации друзей нарушитель вскакивал из-за стола, хватал ведра и с непрожеванным бифштексом во рту мчался в баню за водой.
Обязанности дежурного чрезвычайно обширны: от чёрной работы на камбузе и уборки помещения до ночного обхода лагеря. Только успевай! Но, пожалуй, наименьший энтузиазм вызвал у меня мешок картошки, которую надлежало очистить, вымыть и притащить в камбуз. Чего только не придумывают люди для заполнения своего досуга! Одни прогуливают собак, другие остервенело буравят во льду лунки ржавым коловоротом, третьи — это обычно физики, только что на глазах кинозрителя открывшие нечто совершенно гениальное, — изводят соседей жутким пиликаньем на скрипке. Но видел ли кто-нибудь из вас чудаков, которые для собственного удовольствия садились бы чистить картошку?
Пожалуйста, на льдине таких хоть отбавляй. Кают-компания — это постоянно действующий клуб станции; есть у человека незанятых полчаса — обязательно зайдёт, людей посмотреть и себя показать. Поэтому вместе с дежурным всегда чистят картошку два-три приятеля, а иной раз желающих набирается столько, что дежурный позволяет себе кое-кому отказать.
— Что я — рыжий? — обижается желающий.
— Много вас таких, — ворчит дежурный. — а мешок один. Самим не хватает.
— Погоди, — грозится отвергнутый, — придёшь послезавтра.
Мне помогали расправляться с мешком радист Яша Баранов и Володя Гвоздков, инженер-локаторщик. Мы сидели и беседовали о разных разностях, время от времени прерываясь для того, чтобы лишний раз обругать картошку. Она была прескверная, грязная и порубленная, вроде той из овощных ларьков, которой домашние хозяйки предпочитают более дорогую рыночную. «Фифти-фифти», как говорят англичане: половина картошки шла в очистки. Мне удалось выяснить, что угощает зимовщиков этим деликатесом магазин, находящийся в Ленинградском морском порту. Честь и хвала вашей предприимчивости, труженики торговли, сбывающие залежалый товар со стопроцентной гарантией полной безнаказанности! Пусть звуки фанфар, которые раздаются в честь перевыполнения плана реализации, заглушат слабые угрызения вашей совести!
— Картошка — бог с ней, — проговорил Володя. — Не хватит— каши наварим или макарон. А чем заменить вот этот хлам?
В тамбуре между камбузом и кают-компанией высится пирамида металлических коробок, проходя мимо которых трудно удержаться от тех самых слов, засоряющих родную речь. Будь благословен и ты, кинопрокат, отобравший для полярников из сотни тысяч картин, созданных человечеством, полтонны самой отпетой халтуры, когда-либо позорившей экран, кинопрокат, оградивший себя от критических снарядов мощнейшей броней, делающей абсолютно неуязвимой эту организацию. Я пишу свою филиппику с сознанием некоторой безнадёжности: кинопрокат всё равно от неё отмахнётся, не поведя ухом. А вдруг всё-таки «в Лете не потонет строфа, слагаемая мной»? А вдруг кто-нибудь, от кого многое зависит, прочтёт эти строки, задумается и скажет: «А ведь в самом деле — безобразие получается, товарищи!»
Как и у всякого промышленного предприятия, у кино есть отходы, так сказать, стружка. Её положено сдать в утиль, на переплавку. Попробуй всучи потребителю вместо угля шлак или вместо книги — обрезки бумаги. Немыслимая чушь! Но кинопрокат рассуждает по-иному. Он запросто может заставить вас проглотить закрашенный патокой кусок жмыха, причём сдерёт за него деньги, как за свежий яблочный пирог.
Может быть, это делается в силу жизненной необходимости? Отнюдь нет! Самое странное и необъяснимое заключается в том, что кинопрокату куда выгоднее продавать именно яблочный пирог.
Ежегодно на экранах страны появляется две-три сотни новых фильмов, из которых два-три десятка, вполне приличных. Так что, если собрать лучшие фильмы последних лет да ещё забытые и полузабытые ленты, их наберётся достаточно для выполнения финансовых планов. Быть может, и тогда зритель будет ворчать — уж так устроен этот странный человек, — но в его ворчании послышатся ласковые нотки: пусть подсохший, чуть подгоревший, но всё-таки яблочный пирог, а не жмых, который в войну крошили молотками.
А вот что получается в жизни. Выползает из киностудии на костылях фильм-неликвид, во время демонстрации которого поседели члены просмотровой комиссии, и встаёт кошмарный вопрос: что с ним делать?
Проще всего было бы списать фильм в макулатуру, намылить холку директору студии и даже — бог видит, что я человек с добрым сердцем, — лишить директора премии. Но на списание никто не пойдёт — убыток! И фильм силой толкают в прокат, как двухгодовалому беззащитному ребёнку ложку с опостылевшей манной кашей. При этом кинотоварищ рассуждает так: «Да, картина получилась полное барахло, но ведь зритель об этом не знает! Значит полтинник выложит, а миллион полтинников — и картина окупится». Выйдя из зала, зритель, конечно, будет плеваться — но это уже его личное дело. Да, чуть не забыл, надо разыграть Петра Васильевича!.. Алло, Петя, это я! Обязательно посмотри «Верблюд на площади», yxx-x, здорово! Потом позвони. Привет!».
И потирает руки, довольный собой.
На второй день залы будут пустыми, но полдела сделано. Теперь можно копии фильма о верблюде разослать точкам, не имеющим возможности сопротивляться: судам дальнего плавания, отдалённым геологическим экспедициям и полярным станциям. Эта операция необходимо для массовости: если фильм просмотрит определённое число зрителей съёмочный коллектив получит дополнительные премиальные в виде повышенной категории, а прокат избавиться от изнуряющих споров со студией. Да и думать не надо: вали барахло в кучу, сами разберутся!
Следовательно моряки, полярники, пограничники и многие другие зрители вынуждены потреблять несъедобную продукцию только потому, что съёмочная группа хочет получить премию, а кинопрокат, наоборот, не хочет думать. Я полон безграничного уважения к высокополезной деятельности Министерства культуры и Комитета по делам кинематографии, но смею робко заметить, что прокату — как бы выразиться потактичнее? — они не уделяют должного внимания. Если уж записано, что кино есть искусство, то нечего относиться к нему словно к сбыту уценённых гардеробов на рынке; лубочная картинка, если даже наклеить на неё ярлык: «Рембрандт. Подлинник» — всё равно остаётся лубочной картинкой. Имей я право давать министрам советы, я бы порекомендовал взять в кинопрокате список фильмов и списать в утиль всю заваль, которая превращает кино, «страну грёз», в сомнительное коммерческое предприятие. Но я не член коллегии и не имею права советовать; лишь констатирую этими строками мнение моряков, рыбаков и полярников, с которыми беседовал на данную сверхтрепещущую тему. Это не фельетонное жонглирование фактами, а вопль о помощи. Куда вечером идти полярнику на полюсе? Любоваться торосами? Так он уже знает их наизусть, и к тому же пурга, мороз, медведи…
За разговорами о кино мешок с картошкой заметно худел. Володя Гвоздков весьма кстати напомнил, что дежурному по лагерю дано диктаторское право выбора кинокартины, и после ужина ребята с превеликим удовольствием в двадцатый раз следили за симпатичным преступником Деточкиным, угоняющим очередной автомобиль.
Вдруг явственно послышался толчок — мягкий, приглушённый, словно льдину снизу ударили обмотанным ватой молотом.
— Началось, — Баранов покачал головой. — Видели, как образуются трещины?
— Ни разу, — признался я.
— Толчки — это не обязательно трещины, — сказал Гвоздков. — Но все может быть. Ещё многое увидите.
— По теории Данилыча, все самое интересное происходит до или после отъезда, — припомнил я. — Даже медведя ни разу не видел…
— Лично я встречаться с этим парнем не желаю, — бодро сообщил Гвоздков. — На «СП-12» я однажды столкнулся с ним нос к носу. Вы, может быть, стали бы приставать к нему насчёт интервью, и медведь бы вам объяснил, что очень хочет кушать. Я же человек не любознательный — бегом домой, а он за мной, да такими прыжками, что меня в сорокаградусный мороз ударило в жар. Еле успел схватить карабин, как медведь просунул в дверь свою дикую морду. Хотите — верьте, хотите — проверьте, но со страху я в него попал…
— На Диксоне, — заулыбался Яша Баранов, — вышли ребята осенью поохотиться с лодки на птицу. Смотрят — и не верят глазам: навстречу плывёт медведь! А у них ружья с дробью! Изо всех сил легли на вёсла — медведь за ними. Выскочили на берег, бегут в дом — медведь за ними. Постоял в коридоре, принюхался и пошёл на кухню. Повар — в обморок, а медведь взял банку сгущёнки, выпил и улёгся на пол отдыхать. Потом прибежали моряки: «Не видели нашего Мишку? С корабля сбежал! Ручной он, не бойтесь».
В кают-компанию, отряхиваясь от снега, вошёл Булатов. Под глазами у него темнели круги: всю ночь вместе с Пановым он обходил лагерь.
— Холодно, — губы начальника раздвинулись в замёрзшей улыбке. — Можно погреться?
Я принёс ему с камбуза большую чашку горячего кофе.
— Будем перетаскивать домики, — сказал Булатов. — Толчки слышали? Оставаться на месте опасно. Домики потеряли мобильность, слишком глубоко зарылись в снег. Так что ваших помощников я забираю. Аврал, ничего не поделаешь.
Весь день я носил воду, резал хлеб, вертел мясорубку, мыл посуду, подметал кают-компанию — одним словом, дежурил, не подозревая о том, какой, тревожной окажется вторая половина моего дежурства.
«Льдина раскололась в полночь» — броское, в стиле модерн название для кинофильма. Интригует и приковывает, хотя ничего не отражает: вторая половина апреля — это полярный день, когда полночь от полудня можно отличить лишь по расписанию работы камбуза. Кипит на плите бульон — значит полдень; рыщут по камбузу ребята в поисках сосисок — типичная полночь. Трудно было предъявлять льдине претензии; она вела себя корректно, предупредив несколькими толчками о своих намерениях — «иду на вы». Так что беда не оказалась неожиданной, хотя не перестала от этого быть бедой.
Когда корабль тонет, первая мысль — о шлюпках; расколовшейся льдине — о взлётно-посадочной полосе; если полоса разрушена, её нужно восстановить во что бы то ни стало. Полоса в аварийной обстановке — часто единственное окно, через которое можно выйти из горящего дома. Из дальнейшего повествования вы увидите что это не громкие слова.
Чувство огромного облегчения — полоса осталась невредимой. Теперь можно спокойно оглянуться и оценить обстановку.
Первая трещина полуметровой ширины прошла за домиком аэрологов, вторая, пятиметровая, — недалеко от радиорубки. Площадь нашей льдины сразу уменьшилась вдвое, но все сошлись на том, что непосредственной угрозы самому лагерю пока нет. «Пока» — очень ненадёжное слово на дрейфующей льдине…
Вместе с Анатолием Васильевым я отправился осматривать трещины. Первая уже заторосилась длинной и безобидной на вид ледяной грядой полуметровой высоты — похожей на ту, которую сгребают своими щётками на городских улицах уборочные машины.
Зато вторая трещина впечатляла. Было странно и дико видеть среди вечных льдов километровой длины разводье, напоминающее талый ручей весеннего Подмосковья. Края разводья уже начали зарастать тонким ледком; через несколько дней ледок покроется слоем снега, и тогда — берегись, прохожий! Упаси тебя бог ступить на этот ничем не приметный снежок: окажешься в ловушке, по сравнению с которой волчья яма — это цветочная клумба.
Я не отказал себе в удовольствии сфотографироваться у трещины, и эта карточка — жемчужина моей коллекции. Широкая, отливающая свинцом трещина дышит холодной уверенностью и сознанием своей силы, но, присмотревшись, вы поймёте, что и я выгляжу достаточно внушительно. Непредвзятый зритель скажет, что я даже выигрываю в сравнении с трещиной, поскольку она безоружна, а на мне висит обязательный для дежурного карабин. «Корреспондент и стихия» — так бы я назвал эту полную внутреннего драматизма сцену. Или ещё точнее — «Корреспондент побеждает стихию»: как-никак трещина лежит у моих ног, а не наоборот. Карточка производит сильное и долго не проходящее впечатление. Её значение я вижу в том, что она укрепляет уверенность в окончательной победе человека над природой.
Эти мысли пришли ко мне потом. А тогда я отнёсся к трещине с почтительностью, которую она вполне заслуживала. Тем более что перспектива, обрисованная Анатолием, показалась мне совсем не забавной.
— Бывает так, — гудел Анатолий своим баритоном, — идёшь осматривать разводье — и вдруг слышишь за собой треск. Оборачиваешься — новая трещина, и ты отрезан от лагеря.
— Но ведь одному выходить из лагеря запрещено, — напомнил я.
— Конечно, — хладнокровно подтвердил Анатолий. — Вдвоём лучше. Можно орать «караул!» хором. Что это вы ускорили шаги?
Нашёл место и время задавать такие вопросы! На посадку заходила «Аннушка»: с ледовой разведки возвращались Панов и Булатов. Через несколько минут они пришли в кают-компанию, где за чашкой кофе коротала ночь чуть не половина личного состава станции.
— Между нами и подскоком масса трещин и разводий, — сообщил Булатов.
— Одно из них шириной до пятидесяти метров, вовсю бушует море.
— Аэропорт имени Данилыча держится? — спросил кто-то.
— Трещина прошла, но небольшая, — ответил Панов. — Толщина льда на подскоке восемьдесят сантиметров.
— Всего? — удивился я.
— Лёд молодой, крепкий, — пояснил Булатов. — Данилычу ничто не угрожает, если не будет подвижек. Подскок находится в окружении четырехметровых паковых льдов. Но стоит им надавить — и от подскока остаётся одно воспоминание, на его месте образуется вал торосов.
Начальники станции не спали уже вторые сутки. Но о том, чтобы загнать их в постели, нечего было и думать: в эти часы решалась судьба станции. Если трещины пойдут по лагерю, сразу же возникнет аварийная обстановка, тем более тревожная, что подходящей льдины в окрестностях обнаружить не удалось.
— После пурги такие сюрпризы вообще не редкость, — ответил Панов на мой вопрос. — Северо-западные ветры сменились южными, и произошла резкая смена температуры. А завтра, двадцать четвёртого апреля, — новолуние, время наибольших приливов: Луна, Земля и Солнце находятся на одной линии. Отсюда и активные подвижки льдов, торошение.
— Неплохое наследство ты мне оставляешь, — улыбнулся Лев Валерьянович.
— Не забывай, что с наследства положено брать налог, — парировал Панов. — Вот Арктика и взяла отходящий ей по закону кусок бывшей льдины!
— Нужно ускорить отлёт твоей смены, — напомнил Булатов. — Сам понимаешь, чем меньше останется на станции людей, тем легче будет их эвакуировать — в случае аварии.
— Конечно, всех лишних — немедленно на материк. — Кизино выразительно посмотрел на меня и рассмеялся.
— Но-но, — сказал я. — Не пытайтесь вырвать изюминку из пресного теста моих очерков.
— Пусть остаётся, — поддержал Панов. — Ему сейчас есть на что посмотреть. Булатов улыбнулся и кивнул.
Панов и Булатов снова улетели куда-то на «Аннушке», а мы — Белоусов, Васильев, радист Олег Брок, старший аэролог Володя Агафонов и я — остались в кают-компании.
— …Просыпаешься, а домик чуть ли не плавает, — вспоминал Васильев. — В таких случаях — вы не поверите — не всегда даже успеваешь надеть галстуки и отутюжить штаны. Суёшь ноги в сапоги, хватаешь курткy — и прыгаешь козлом на свежий воздух.
Мне послышался какой-то треск. Я напряг внимание — нет, тарахтит дизель, и только.
— А не помешает нам дизель услышать, как начинают тороситься льды? — полюбопытствовал я.
— Вы, наверное, плохо представляете себе этот процесс, — проговорил Агафонов. — Торосы образуются от сжатия тысячетонных льдин, наползающих друг на друга. Сказать, что торошение сопровождается шумом, — слишком слабо. Артиллерийская канонада из сотен орудий — вот это, пожалуй, подходит.
— Помнишь, Олег, «СП-8»? — своим тихим и мягким голосом спросил Белоусов. — Такого давления моя нервная система ещё не испытывала. Треск, грохот, возмутельное хулиганство. Льдины громоздились одна на другую, обламывались, снова влезали, и, наконец, на лагерь со скоростью нескольких метров в минуту двинулся вал торосов высотой с двухэтажный дом. Февраль, полярная ночь — и такая гнусность. Хоть милицию вызывай.
— Воспоминание не из приятных, — согласился Олег. — Мне почему-то до сих пор мерещится, как трактор пытается сдвинуть с места вросшую в сугроб дизельную.
— Решили несколько секунд, — Белоусов кивнул. — Дизельная уже проползла с полметра, когда вал торосов её настиг и проглотил на глазах. Еле успели отцепить трактор.
— А лагерь разорвало на куски, — продолжил Олег. — На одной льдине, площадью с гектар, осталась кают-компания, на другой, совсем куцей, — моя радиостанция, на остальных — жилые домики. Льдины то сходились, то снова разбредались — дышали, как говорится. А под конец прошла трещина под полосой, к счастью узенькая.
— Да, оказалась бы эта трещинка пошире, — вставил Белоусов, позевывая, — в институтской стенгазете, Олег, могли бы появиться наши трогательно написанные биографии. Полоса-то была игрушечная, метров около двухсот… Пошли спать.
— Сто девяносто метров, Боря, — поправил Олег. — Все-таки людей и самое ценное оборудование удалось вывезти. А вот в наших домиках, наверно, живут теперь золотые рыбки. Ба, уже половина третьего, скоро на вахту! Чего бы откушать, товарищ дежурный?
Я отправился на камбуз, вскипятил в кастрюле воду и бросил в неё связку сосисок. Из головы не выходило грозное видение: неотвратимо, с чудовищным грохотом надвигающийся на мирный лагерь двухэтажный вал торосов, одно из самых страшных стихийных бедствий, уготовленных природой для проверки человека на стойкость. Ледяная стена, сметая все со своего пути, идёт со скоростью нескольких метров в минуту на двух парней, с которыми я только что сидел за столом, а эти парни, едва успев спастись, снова уходят в Арктику, потом снова и снова. Каменные они, что ли, или у них нет нервов? А Толя Васильев, Володя Агафонов, все остальные ребята, среди которых я, свалившийся с неба гость, оказался на несколько недель? Их глаза видели такое, что может лишь присниться в полную кошмаров ночь. Под ними лопались льды, их заметала пурга, обжигали морозы, преследовали медведи; сию минуту их жизням угрожают самые мрачные силы Арктики — а эти парни ведут тебя так, словно пришли к тёще на именины.
Держа в одной руке тарелку с сосисками, а в другой— чайник с кофе, я кое-как отворил дверь.
В кают-компании стоял хохот. Это вернувшийся Булатов затеял разговор о способах борьбы с трещинами.
— На одну из станций «Северный полюс», — рассказывал он, — прибыло письмо. Кузнецы, отец и сын, писали, что их взволновало сообщение в газетах о трещинах на станции, и посему они вносят такое предложение: вморозить в края разводий железные стержни и сжать непокорные льдины цепями.
— Это дорого, — прогудел Васильев, — лучше склеивать их клеем БФ.
— Антинаучно, — возразил Агафонов. — Куда проще сажать по краям деревья, чтобы они скрепляли льдины своими корнями.
Володя Гвоздков, который забрёл на огонёк, тут же предложил оригинальную идею механизма, сшивающего льды суровыми нитками — по принципу швейных машин, а Толя Александров, аэролог, полагал, что куда надёжнее заливать трещины цементом.
Веселье вспыхнуло с новой силой, когда вошёл Олег Брок и протянул Васильеву радиограмму. Толя подёргал усы, чертыхнулся и пустил радиограмму по рукам: ему вменялось в обязанность доставить в институт для анализа тридцать литров морской воды.
— Ну как её тащить? — сокрушался несчастный Васильев и обрушился на Олега: — Не мог подождать, через несколько часов я спокойно бы улетел!
Сочувственные реплики друзей заставили Васильева бежать из кают-компании. Вскоре разошлись и остальные. Я остался один, прибрал помещение, вымыл посуду — и тут меня поразила пренеприятнейшая мысль: я намертво забыл о дизельной. А ведь механик Лебедев, ложась спать, строго предупредил, что каждый час я должен следить за показаниями приборов! Пришлось со всех ног мчаться в дизельную. Я смутно помнил, что если температура воды будет такая-то, а давление масла таким-то, Лебедева следует немедленно и беспощадно выдернуть из постели. Я бросился в расположенный рядом с кают-компанией домик механиков. Лебедев безмятежно спал, по-домашнему всхрапывая. Растормошив его, я спросил, на какие показания он велел обратить внимание.
— Температура воды не выше ста, давление не ниже двух, — пробормотал Николай Васильевич и с головой укрылся одеялом. Я вновь пошёл в дизельную и сразу же понял, как своевременно это сделал. Приборы показывали жуткую картину: вода, наверное, давно выкипела, а давление масла отсутствовало вовсе. Я снова разбудил Лебедева и сообщил, что дизельная вот-вот взлетит на воздух. Через несколько мгновений сонный механик в наброшенной на бельё шубе стоял перед приборами.
— Ну как? — встревоженно спросил я.
— Вы на какие приборы смотрели? — простонал Лебедев.
Я показал: вот на эти.
— А надо было на те! — Лебедев вполголоса пробормотал ещё что-то, но за треском дизеля я не расслышал.
Лагерь уснул. Я бродил вокруг кают-компании, то и дело поглядывая в бинокль на торосы. Если они начнут двигаться, я обязан немедленно поднимать тревогу. Медведь появится — тоже тревога. Я в сердцах обругал Жульку и Пузана: днём они вечно вертятся под ногами, а ночью их с фонарём не разыщешь. С ними было бы как-то веселее. Впрочем, у меня есть карабин. Вручая его, комендант Васильев напомнил, что медведя надо стрелять в лопатку, а если встанет на задние лапы — в грудь. Я скептически заглянул в лишённый нарезов ствол и пришёл к выводу, что с медведем придётся вступать в рукопашную схватку (три раунда по три минуты, победитель получает все). К удовольствию одного из нас этот поединок не состоялся — по причине неявки другого из нас, которому и засчитано поражение. Заходил я и в домики, проверить, не дымят ли печки. Нет печки не дымили, а ребята крепко спали, утомлённые работой и событиями уходящей ночи. Скоро переполненные домики примут нормальный вид: возле многих нар стоят наготове чемоданы. Улетают Панов, Васильев, Баранов, Панфилов, Александров и Кизино — ветераны станции.
А это что такое? Возле развода чернеет какая-то фигура. Явное нарушение правил: в одиночку из лагеря выходить запрещено, тем более — без доклада дежурному. Вскоре фигура начала приближаться, приобретая характерные очертания Кизино. Я сурово отчитал метеоролога за самовольство, и Кизино твёрдо обещал отныне никогда, никогда не преступать правил внутреннего распорядка.
[необходима проверка по книге! — Прим. lenok555]
— Я по дороге запишу, можно? В какую сторону едете?
— На остров Диксон. — Трудное молчание. — А после вашего возвращения? — робко спрашивает репортёр.
— Пожалуйста, поговорим.
— Где, Алексей Фёдорович?
— В Мирном. Приходите к десяти вечера. Только не опаздывайте.
Или такая история. Когда Трёшников был начальником антарктической экспедиции, он издал приказ: ввиду опасности падений в трещины ходить только группами и со спасательными средствами. И вот однажды в сопровождении Георгия Ивановича Матвейчука начальник отправился на обход, забыв захватить верёвки.
— А как же быть с приказом? — иронически сокрушался Матвейчук.
— Придётся влепить самому себе выговор, — посмеивался Трёшников.
Неожиданно послышался треск, Матвейчук обернулся — и увидел своего начальника, провалившегося в щель ледника у самого соприкосновения с океаном. Провалился, расставил руки — висит.
— Ты жив, Алексей Фёдорович? — нагнувшись, осведомился Матвейчук.
— Жив, жив! Беги за ребятами, пусть захватят доску и верёвки!
— Бегу! А ты провисишь?
Из щели послышался приглушённый, но сердечный ответ.
Прошло несколько минут, и Трёшников снова услышал голос Матвейчука:
— Ты жив, Алексей Фёдорович?
— Да! Где ребята?
— Понимаешь, я вернулся, чтобы узнать, жив ли ты. — Погоди же! — пообещал Трёшников.
Минут через десять примчались ребята, бросили верёвку, и нарушивший свой же приказ начальник кое-как выбрался из пропасти. Ребята не поверили своим глазам: Трёшников сумел так долго держаться, несмотря на то, что у него была вывихнута при падении рука.
Вот так силища!
И десятки других историй, подлинных и выдуманных, над которыми Трёшников сам смеётся, возмущаясь и одновременно восхищаясь изобретательностью неведомых рассказчиков.
Больше всего его веселит крепко прилипший титул — «хозяин Арктики». Вот и сейчас кто-то ввалился в кают-компанию и пошутил: «Прилетел „хозяин Арктики“ и такую погоду привёз, что без солнечных очков выйти невозможно!»
— А что, интересно, говорили на Диксоне, где я пять дней проторчал из-за пурги? — смеялся Трёшников. Меня представил ему Булатов.
— Долго думаете здесь пробыть? — спросил Алексей Фёдорович.
— Пока не попросят — ответил я, — от добра добра не ищут; кормят великолепно, сплю в теплом мешке, кино каждый день бесплатное — куда торопиться? — Трёшников сокрушённо покачал головой. — Вспомнил одного корреспондента, — проворчал он. — Как-то ранней весной на дрейфующую станцию прислали подарок — ящик помидоров. Корреспондент пришёл в полный восторг и из всего многообразия своих впечатлений сосредоточил внимание читателя на самом сильном: как он наелся свежих помидоров на полюсе. Так умилялся — ну просто не жизнь на льдине, а малина!
Я обещал Алексею Фёдоровичу ни словом не заикаться о свежих помидорах и честно выполнил своё обещание: можете хоть пять раз перелистать мои записки — всё равно никаких помидоров не обнаружите. Зато я отыграюсь на апельсинах, про которые никаких клятв не давал. Не скажу, чтобы на станции были горы, целые пирамиды, терриконы апельсинов, но несколько ящиков «Аннушка» привезла. В День станции каждому из нас досталось по одному ярко-рыжему плоду, так что свой первый в нынешнем году апельсин я съел именно на полюсе.
Кают-компанию заполнили все свободные от вахт; шла та непринуждённая беседа, из которой начальство может узнать о работе подчинённых куда больше, чем из самого толкового и длинного доклада. Меня и тогда и при последующих встречах с Алексеем Фёдоровичем приятно поражало отношение к нему зимовщиков. Они как будто забывали, что Трёшников директор института, их непосредственное и самое высокое начальство, — ни разу я не увидел и намёка на чинопочитание. Но и фамильярности никакой, ни единого грана. В каждом вопросе, в каждой реплике ребят чувствовалось искреннее и огромное уважение учеников к учителю — признанному главе советских полярников, своими ногами прошедшему Арктику вдоль и поперёк, участнику десятков дрейфов, зимовок и экспедиций, крупнейшей эрудиции учёному и блестящему организатору; к своему старшему коллеге, который видел и испытал столько, что его уже ничем не удивишь и ничем не напугаешь: в Ледовитом океане купался (однажды по своей воле, раздевшись донага в лютый мороз — чтобы спасти ценный прибор); в ледники и трещины проваливался; от вала торосов спасался; из пурги, аварий и всяких катастроф уходил не счесть сколько раз.
Большой учёный, организатор и практик — такие сочетания Арктике известны. Самые прославленные имена — Фритьоф Нансен и Отто Шмидт, о которых написано много книг, и за ними — их ученики и последователи, ещё ждущие своих биографов: Евгений Фёдоров, Михаил Сомов, Алексей Трёшников, Евгений Толстиков…
Начальник одной из первых дрейфующих станций, второй антарктической экспедиции, один из первооткрывателей хребта Ломоносова в Ледовитом океане, автор многих книг и оригинальных теорий — стоит ли говорить, какой интерес вызвало у меня неожиданное знакомство с Трешниковым?
Представьте себе человека, отличающегося даже среди полярников, которых бог ростом не обидел, своей богатырской фигурой; все в нём массивно — черты лица, туловище, руки, плечи. На лацкане пиджака звёздочка Героя; спокойный холодноватый взгляд излучает уверенность и волю; кажется, что в присутствии этого человека не может произойти никаких ЧП — настолько крепко он держит в руках и нить разговора и события. Сильный человек, про таких говорят — глыба.
В последующую неделю мне посчастливилось ещё дважды — северный мир узок — с ним встречаться.
Мы рассуждали о призвании учёного.
— Трудно, и наверное бессмысленно определять, какой тип учёного больше соответствует современной науке, — говорил Алексей Фёдорович. — Мы преклоняемся перед Шмидтом времён организации Арктики и перед Шмидтом периода создания космической гипотезы. Каждому своё: один не выходит из кабинета, считая, что при данном уровне науки не обязательно заниматься чёрной работой на месте событий; другой все хочет увидеть своими глазами, пощупать своими руками и лишь потом изложить на бумаге свои мысли. Не стану скрывать своих симпатий — мне по душе Отто Юльевич… Я не могу серьёзно говорить с людьми, которые сожалеют о том «потерянном для науки» времени, которое Шмидт затратил на арктические походы. Стоит ли доказывать, что именно в это «потерянное время» Шмидт создал советскую арктическую школу?
И собеседники молча кивали. Они-то знали о том, что у самого Трешникова, полгода в году не снимающего унты и меховую куртку, иной раз физически не хватает времени обосновать новую гипотезу; но они знали и о том, что будь их Трёшников кабинетным учёным, он стал бы автором ещё нескольких фолиантов, но не был бы тем Трешниковым, которого так уважают и любят советские полярники.
Он вспоминает о своей молодости:
— …Зимовал я тогда на Новосибирских островах. Как-то повёл через льдину, в которой уже были прогалины, упряжку с продуктами для четырех ребят. И вдруг перед упряжкой взлетела какая-то птица. Собаки рванулись за ней — и все мы провалились. Пришлось по плечи в воде идти к берегу, ломая собой лёд, наподобие ледокола, и тащить полузатопленную упряжку. Вытащил всё-таки… Но тогда, — Трёшников вздохнул, — мне было двадцать три года…
Этот разговор мы вели на промежуточной базе, куда несколько часов назад прилетели последние четыре зимовщика с расколотой на куски станции «СП-13». И Василий Сидоров, молодой начальник станции, ещё не успевший как следует прийти в себя, вдруг, смущаясь, спросил:
— Алексей Фёдорович, вы старый полярник, полжизни во льдах… Ну, теперь, когда вы директор и доктор наук, читаете в разных странах доклады на английском языке, Герой и так далее, — что вы испытываете, когда мы, молодёжь, едем дрейфовать? Вам не бывает простите… как бы сказать…
— Конечно, бывает! — с силой стукнув кулаком по столу, воскликнул Трёшников. — Ещё как завидую, черт возьми!
И все рассмеялись — таким искренним был этот крик души.
В ожидании, когда Булатов освободится, я сидел за столом в его домике и с большим уважением листал вахтенный журнал. До сих пор я остерегался это делать, так как знал, что некоторые корреспонденты, побывав два-три часа на станции, сдували из журнала цифры и сенсации для своих летучих творений, разбавляли комментариями, и в результате читатель получал развесистую клюкву. Один собрат по профессии, сидя в кают-компании, долго мне доказывал, что достаточно окинуть орлиным оком место действия — и материал собран.
— Остальное можно домыслить, как это сделал Пушкин, — внушал он. — Помните историю с Бахчисарайским фонтаном? Александр Сергеевич провёл подле него пяток минут, черкнул несколько строк в записную книжку и создал великолепную поэму!
В ответ я рассказал маленькую притчу. К директору одного санатория пришёл писатель и потребовал, чтобы санаторный слесарь отремонтировал водопровод на его, писателя, даче. Задетый бесцеремонностью просителя, директор заявил, что санаторий дачников не обслуживает.
— Но ведь Горькому вы не отказывали! — возмутился писатель.
— Совершенно верно, — тихим голосом подтвердил директор. — Горькому — не отказывал.
В журнале, между прочим, оказалось немало любопытных записей. Вот некоторые из них, взятые наугад.
«7 декабря. Вечером смотрели кинофильм… (название тактично опускаю. — В. С.) Единодушное мнение — выбросить как можно дальше, чтобы не портил настроение… Наш бедный доктор Лукачев страдает от зубной боли!
Дежурный Баранов 13 декабря. Погода продолжает оставаться отличной. Такую обычно изображают в новогодних фильмах. Тихо. Крупными хлопьями падает снег. Настроение бодрое. Тем более что после обеда ожидается баня!
31 декабря… На столе было все, кроме птичьего молока: огромный торт, котлеты по-киевски, салаты, заливные… А подарки рассмешили всех до слез: например, здоровый гаечный ключ в коробке из пенопласта; а Архипову подарили второго ферзя, потому что с одним он не выигрывает… В четыре часа ночи разошлись. Обошёл домики: все спали глубоким сном, и притом — на своих местах!
Дежурный Цветков 19 февраля. Моё дежурство, как, впрочем, всегда, совпало со знаменательным событием. Мы пересекли 83-ю параллель!.. Но вдруг в 21.03 наш метеоролог Кизино звонит в кают-компанию и сообщает, что под его домиком прошла трещина. Ужас? Нет. Все по команде начальника станции, спокойно допив чай, пошли выручать товарища, вооружившись лопатами.
Дежурный Лукачев 10 марта. Начальник станции, доктор и механик на тракторе ездили на старый аэродром через трещину. Поездка прошла благополучно, привезли бревно и баллоны с газом. Трещина постоянно дышит, поездки на аэродром опасны, необходимо строить новый.
22 марта. В обед радист объявил, что к нам направляется ЛИ-2. Будем надеяться, что догадаются захватить почту. Последняя была три месяца назад — срок, который кажется вечностью.
28 марта. Сегодня сборная СССР по хоккею с шайбой стала пятикратным чемпионом мира. Мо-лод-цы! Отправили поздравительную телеграмму.
Дежурный Гвоздиков».
При всей своей разностильности вахтенный журнал может дать неплохое представление о буднях станции, хотя полярники — народ сдержанный и довольно скупой в проявлении своих чувств. Несколькими строками дежурный отчитывался за сутки дрейфа, а иные сутки стоили недель. Но журнал — документ, летопись и посему создаёт необычайный простор для литературного вымысла. Представляю, как лет через пятьдесят попадут эти страницы в руки какого-нибудь инженера по холодной обработке человеческих душ: трагедия обратится в фарс, а весёлый случай — в драму. Впрочем, стоит ли заранее сетовать на легкомысленное отношение наших потомков к документам? Мы сами иной раз крохотный фактик раздуваем до размеров кита, а настоящего кита перерабатываем на мыло…
Ибо история всегда тенденциозна, иной она и быть не может. Человек, который уверен, что он объективен в оценке прошлого, — жертва самообмана. В своё время на меня большое впечатление произвёл философ, который считал, что вывод может быть точным только тогда, когда на него не воздействуют страсти. А разве можно бесстрастно вспоминать прошлое? Одни историки безудержно восхваляют и оправдывают захватнические войны Наполеона, другие — столь же энергично осуждают завоевателя, погубившего цвет французской нации; уже давным-давно осуждён историками Чингисхан, заливший кровью десятки стран, но нашлись «учёные», поднявшие на щит этого деспота. Такие «учёные» всегда готовы одних кумиров разбить, других забыть, а третьим помочь втиснуться в историю, расчистив им путь локтями, как в переполненном трамвае.
Но жил на свете Пимен, и, значит, где-то в архиве лежат покрытые пылью листки — вахтенные журналы человечества, бесстрастные свидетели истории. Из них слова не выкинешь и нового не вставишь — всё равно будущие доки раскроют, как раскрыли интерполяции о Христе в «Иудейской войне» Иосифа Флавия. Наши книги будут прочитаны и забыты, одни раньше, другие позже. Вахтенный журнал в типографию не попадёт — его место на архивной полке. Но именно ему, единственному подлиннику, искреннему регистратору событий, суждено остаться на века.
Вот почему я с таким уважением перелистывал страницы вахтенного журнала дрейфующей станции «Северный полюс-15».
С отлётом старой смены в жизни станции произошли заметные перемены. Поначалу ребята скучали по друзьям — зато прекратились беседы далеко за полночь; работать стало труднее, но — двое нянек — дитя без носу — исчезла обезличка. Зимовщики отныне могли рассчитывать лишь на свои собственные силы.
Утро я провёл в обсерватории, величественном сооружении, сколоченном из нескольких досок и листов фанеры. Белоусов определял координаты. Он направил теодолит на солнце, долго всматривался в него, шевеля губами, и вдруг ни с того ни с сего начал выкрикивать в микрофон нелепые апокалипсические цифры. Я подумал было, что он совершает некий религиозный обряд, но оказалось, что на станции есть ещё один чудак, понимающий эту кабалистику: в домике начальника сидел гидролог Дубко, не спуская глаз с хронометра и записывая на листке бумаги заклинания астронома. Потом Белоусов сел за расчёты и определил, что наша льдина проползла за сутки четыре километра и, не собираясь почивать на лаврах, дрейфует к полюсу, до которого осталось километров четыреста.
Булатов отправил в Центр радиограмму с координатами и пригласил меня осмотреть с ним трещины.
— Отныне я хожу только с вами, как со специалистом по вытаскиванию начальников из воды, — аргументировал он своё приглашение.
— Но с одним условием, — в тон ему потребовал я, — проваливаться недалеко от лагеря. Я, знаете ли, не марафонец, чтобы такие кроссы бегать.
Лев Валерьянович пытался было отстоять своё право окунаться в любую трещину вне зависимости от её отдалённости, но я не отступил ни на шаг. Мы скрепили договор рукопожатием, доложились дежурному и отправились на разводье.
Мне нравилось ходить с Булатовым, беседовать с ним, хотя поначалу он был для меня загадкой. Уж слишком новый начальник не соответствовал моему представлению о полярниках. Особенно его улыбка — удивительно мягкая и застенчивая. Улыбаясь, он смущался и чуть прикрывал рот рукой — верный признак доброты характера. Мне казалось, что человеку с такой улыбкой трудно быть начальником, ибо власть всегда предполагает несправедливость — всем не угодишь. По-настоящему добрый, мягкий и снисходительный человек не способен властвовать: он либо провалит дело, либо станет работать за своих подчинённых. В этом я убеждён.
А в другом — ошибся. Доброта отнюдь не исключает хладнокровия, самообладания и силы воли — качеств, решающих для полярника. К тому же и коллектив дрейфующей станции далеко не обычен. Здесь случаются споры, но не бывает склок, как не бывает их у висящих над пропастью альпинистов, привязанных друг к другу одной верёвкой. Здесь, как на фронте, приказ не повторяется дважды. И человека здесь ценят не за то, что он племянник Ивана Ивановича и вхож к Петру Петровичу, а за то, что он безотказный, дельный работник и верный товарищ.
И такой коллектив по достоинству оценил начальника, которому доброта характера и мягкость в обращении не мешали ночью поднимать лагерь на расчистку полосы, днём — на откапывание домиков, а вечером — на переброску бочек с горючим в безопасное место. Как и его подчинённые, Булатов впрягался в волокушу и до седьмого пота орудовал лопатой. И дежурил он не раз в две недели, а каждую ночь: начальник спал наверняка меньше всех на станции. Бывало, ребята ударялись в воспоминания о тяжёлых ситуациях, в которых довелось побывать. Булатов сочувственно выслушивал, но никогда не рассказывал о себе. И редко кто знал, что за плечами Льва Валерьяновича очень трудное детство и юные годы и что немало испытаний выпало на его долю, прежде чем он стал кандидатом географических наук и заслужил почётное для любого полярника назначение на дрейфующую станцию. Он годами изучал суровое Карское море, написал о нем диссертацию, не раз зимовал в Арктике и в свои тридцать пять лет никак не мог найти время, чтобы обзавестись семьёй. Впрочем, на личные темы Булатов говорить не любил.
Мы подходили к разводью. Погода стояла безветренная, на небе ни облачка; солнце, забывшее, что такое горизонт, с бездумной щедростью швыряло на искристый снег целые пригоршни лучей — круглые сутки удивительный солнечный душ. Таким я представлял себе Бакуриани, лыжный рай обетованный; только вместо долин и гор вокруг трещины и торосы. В эту золотую, лётную из лётных погоду «Аннушка» трудилась без отдыха, словно комбайн в уборочную. Через несколько дней на подскок доставят последние грузы — и до свиданья, лётчики и гости, до осени. Летом на льдину не сядешь, она покроется озёрами пресной воды, которая будет сильно досаждать зимовщикам. Летом на станции можно увидеть поразительное зрелище: людей на лодках. Наверное, забавная картина на экране кинотеатра.
Мы остановились у края разводья. В самом широком месте оно достигало пятнадцати метров. Мы долго шли вдоль этого зловещего водоёма. Впереди бежали собаки; они не ошибутся, за ними можно идти смело. Сужающийся конец разводья Булатов осмотрел особенно тщательно: оно, как и прежде, шло параллельно лагерю, спасибо и на этом.
А вот узкая, совсем скрытая под снегом трещина за домиком аэрологов в перспективе была куда опаснее. Не только потому, что она ловко замаскировалась, — трещина сдавила лагерь полукольцом. Быть может, очередные подвижки льда вдохнут в неё новую энергию. и тогда она обкорнает лагерь, как стригаль овцу.
Я пишу эти строки и вижу молча стоящего над трещиной Булатова. Он обводит глазами свою льдину, которая за одну ночь потеряла половину площади, и думает о чём-то. И мне кажется, что уже тогда он чувствовал, какие тревожные, бессонные ночи ждут коллектив станции на пути к макушке Земли.