157499.fb2 Угрюм-река - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Угрюм-река - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ЧАСТЬ 3

1

Земля несется возле солнца, как над горящей тайгой комар. Нет в пространстве ни столетий, ни тысячелетий. Но земля заключена сама в себя, как пленник; по ее поверхности из конца в начало плывет Угрюм-река, и каждый шаг земли по спирали времен вокруг солнца и вместе с солнцем знаменует для человека год.

Прошло три длинных человечьих года, прошло ничто. В конце третьего года примчалась от Прохора Петровича в село Медведеве телеграмма. Петр Данилыч и Марья Кирилловна! Радостная это телеграмма или роковая? Человеческим незрячим сердцем оба в один голос: радостная, да.

Но за эти три года Угрюм-река трижды сбрасывала с себя ледяную кору, за это время случилось вот что.

Прохор обосновал свой стан в среднем течении Угрюм-реки, чтоб ближе к людям. Но и для орлиных крыльев людское оседлое жилье отсюда не ближний свет.

Высокий правый берег. Кругом густые заросли тайги. Но вот зеленая долина, вся в цветах, в розовом шиповнике. У самой реки круглый холм, как опрокинутая чаша. Здесь будет стан.

— На вершине холма я построю высокую башню, — сказал Прохор. — Буду каждый день любоваться рекой, встречать свои пароходы. Гляди, какой красивый вид!

— Якши! — подтвердил Ибрагим.

Жили в палатке по-походному. Рыба, птица, ягоды с грибами. К осени шестеро плотников, среди них — Константин Фарков, выстроили небольшой, в пять окон, домик, игрушечную баню, склад для товаров и конюшню на два стойла. Возле дома на высоком столбе вывеска:

РЕЗИДЕНЦИЯ «ГРОМОВО»

ВЛАДЕЛЕЦ — КОММЕРСАНТ ПРОХОР ГРОМОВ

Черкес сделал себе из плетня род сакли, обмазал глиной, побелил и тоже на шесте:

ГАСПОДЫНЪ ЫБРАГЫМЪ ОГЪЛЫЪ ЦРУЛНАЪ

За работами досматривал Ибрагим; он стал слегка покрываться благополучным жиром. Прохор же худел. Деловитость разрывала его на части. В ней позабылись Анфиса, Нина, мать с отцом. Он неделями шатался с Константином! Фарковым по тайге, осматривал речушки, ключи, встречные горы.

— Здесь должно быть золото.

— Да, — сказал Фарков. — Тунгусишки знают где, да не говорят. Руси боятся: русь нагрянет, загадит все и их выгонит.

Как-то набрели они на столбленное место: возле безыменной речушки — глубокий, с обвалившимися стенками, шурф, заросший кустами и травой.

— Вот тут какой-то барин с артелью золото искал! — воскликнул Фарков, указывая на сгнившие столбы. — Давно это было, старики сказывали. Золота — страсть. Ну, захворал он, артели жрать нечего и обратно куда идти не знали, а тут стужа поднаперла, снег… Ну, конечно, убили его, съели, и сами пропали все. Царство небесное!

Прохор записал и зарисовал план.

— Ты это место запомнишь? От стану найдешь? Мы дела тут ахнем. Ужо, погоди, Константин.

Осень была ранняя, в сентябре настойчиво стал сыпать дождь и снег. Вместе с тучами на Прохора навалилась тоска. Плотники рассчитались. Фарков хотя и согласился остаться, но тоже уехал домой. По первопутку он вновь вернется со своей старухой, с сыном. Отправился с народом! за почтой и черкес на своем Казбеке. Он везет до Подволочной письма Прохора: Нине, домой, Шапошникову и, конечно, ей, Анфисе. Почтарь из деревни Подволочной — родины Тани — в два месяца раз отвозил почту в волость и привозил оттуда. Пусть черкес не забудет захватить все, что пришло: может быть, книги, может — посылки, а главное — письмо, ее письмо, Анфисы. Ну, Ибрагим, конечно, понимает. О чем тут толковать.

— Слушай, привези Татьяну, — полушутя сказал Прохор, и глаза его улыбчиво завиляли.

— Какой тебе Татьян? — крикнул черкес. — Я сам Татьян!

Прохор остался один. Он, тайга, сизые тучи и дрожавшая от стужи Угрюм-река.

Читал книги, думал. Да, он проживет здесь год, а может быть и два, он не поедет к отцу. Это не отец, это жестокий, непроспавшийся пьяница, который выгнал сына.

Отлично! Прохор, слава богу, на своих ногах. Вот придут тунгусы, накупят товаров — он будет ласков, бескорыстен — и разнесут по всей тайге добрую славу о нем. Это для начала. Потом Прохор засучит рукава, и пусть посмотрит народ, что он сделает с этим краем, пусть почувствуют люди, тот же Шапошников, на что способен настоящий, большого размаха человек.

Но как же работать, жить? Ведь надо же какую-то опору в жизни, костыль. Мать? Не то. Да, может быть, и не пожелает она бросить хозяйство: женщины, как кошки, — умрет под своим шестком. Любовница? Нет, это не годится. С Анфисой тоже ему не жить, Анфиса — сила; его стальная коса может сломаться о ее камень. Анфиса — камень. А для услады он найдет.

Жена! Вот кто. Ему нужна жена. И, конечно, Нина Куприянова… Нина… Решено! Он будущей весной поедет к ней.

Ярко и весело топится печь, Прохор шагает из угла в угол, поет. Надо собак завести. Еще кота и кур. Он варит уху, готовит чай в котелке. Над крышей пролетает метельный ветер, но в избе тепло. Как хорошо жить в тепле. И какая милая у него избушка: просторная и светлая. Анфиса, друг, приходи помечтать хоть во сне!

Достает записные книжки своего первого путешествия и начинает приводить их в систему. Его стан, резиденция «Громово» в пятистах верстах от Подволочной. Да, так. Вот изгибень, а вот протока и красная скала. Так. До Ербохомохли, последнего населенного пункта, — триста верст. Живы ли те два старика, как их… Сейчас, сейчас… Сунгаловы? Жив ли столетний Никита Сунгалов, который целый день скакал за ними только для того, чтоб дать на свечку богу? Нет, наверное, умер; вот тут записаны его слова: «В покров умру».

За окном со свистом запоздалые пронеслись утки. Прохор схватил ружье, но в раздумье повесил и вновь углубился в записные книжки свои. Сколько воспоминаний! Вот если бы уметь писать!

Вечерело. Прохор зажег светлую лампу и допоздна занимался. Полночь. Утомительная тишина. Прохор устал от тишины и дум. А за окном гудит. Он вышел на воздух. Тьма. Сквозь вьюжную мокрую дрянь ощупью шел к холму. Тайга шумела, и где-то близко пенилась река. Но ничего не видно. Это живая тьма гудит, клокочет, и нет ей края. Как страшно одному во тьме под напором ветра. Подхватит злобная пугающая сила, взвеет вверх, унесет, как нежить. Нет, под его ногами твердая лысина холма. Дудки!

Прохор взмахнул шляпой, заорал;

— Угрюм-река! Здравствуй!.. Я — твой хозяин! Погоди, пароходы будут толочь твою воду. Я запрягу тебя, и ты начнешь крутить колеса моих машин. А захочу, прикажу тебе течь не здесь, а там. Потому, что Прохор Громов сильней тебя! — Он закашлялся от ветра, но с хохотом замахал шляпой и неистово крикнул:

— Уррра!

Угрюм-река, поплевывая, пофыркивая, слепо катилась и океану.

Лишь на тринадцатые сутки плотники приползли в Подволочную. Ибрагим остановился у Фаркова. Грязно, все покосилось, и бычий пузырь вместо стекла. Зато кушай на доброе здоровье, угощайся, и есть винцо.

Утром Ибрагим направился к почтарю, на сборню. Пришло пять писем, одно от Анфисы

«Прохору Петровичу в собственные руки». А вот газеты, а вот посылки с книгами. «Это от Шапкина». И три больших тюка. «Это товар».

Он вытащил из-под бурки два письма и потряс ими перед красным носом почтаря:

— Ежели это потеряешь да вот это, пожалста, башкам рубить будэм!

Одно письмо с адресом неуклюжими каракулями и припиской: «Хозяин страпъка Варвар».

Почтарь поводил раскосыми глазами, сказал:

— Наварачкано, как корова брюхом.

Другое письмо в город Крайск, Нине Яковлевне Куприяновой. Черкес поцеловал его и закричал, ворочая белками:

— Сам буду класть! Давай сумка, где сумка? Тэряишь — кынжал брухо!..

А письмо с красной печатью, на имя Анфисы Козыревой, он оставил при себе и пошел домой, к Фаркову.

Наверно, Прохор икнул сейчас. Наверно, у Анфисы заныло сердце.

Ибрагим хлебал кислое молоко, пил с морошкой чай и по складам читал Анфисино, вскрытое им, письмо:

«Ненаглядный мальчик, Прошенька мил-дружок. Уехал ты, и сердечушко мое затрепыхало как птичка, когда птичку ястреб закогтит. Господи! Хоть бы весточку какую, хоть бы удариться белой грудью о сыру землю, вспорхнуть бы лебедушкой да к тебе, сокол, сокол мой!»

— Цволачь!.. — пробубнил черкес, похрустывая белыми зубами луковицу, и перестал читать.

А вот и красная печать — трах, трах! — раскрыл письмо:

«Милая моя, ненаглядная Анфисочка! Вот мы с Ибрагимом и приехали. А тебя с нами нет. И мне мерещится избушка, и та хмельная ночь, и та другая ночь, когда верный мой рычарда примчал тебя на своем коне… Анфиса! Я скоро…»

— Цволачь! — прошипел черкес.

— Ну, что пишут-то? — спросил Фарков.

— Пышут? Пышут — якши… Карошь пышут…

— Ну, слава богу, — сказал Фарков и перекрестился. — На-ка, пей.

Черкес выпил, сплюнул и, с мудростью библейского Соломона, оба письма любовных бросил в топившуюся печь.

2

Сердце Анфисы Петровны пусто, как брошенное птицей в голом лесу гнездо. После разлуки с Прохором очень тяжко было, все ждала от него письма: вот протрясся к дому Петра Данилыча почтарь, все получили! — ей нет письма. Как оплеванная пошла домой: стыд в душе и горечь и охальные стариковские глаза: Петр Данилыч даже присвистнул ей вдогонку.

«Так-то, Прохор Петрович, залетный сокол, так. Какая же змея улестила его там? Подайте сюда змею, подайте!..» И стакан за стаканом пьет Анфиса наливку, не хмелеет. А может статься, его письмо просто затерялось, она опять напишет ему ласково, кровью и слезами, припечатает то письмо смолою с полуночного лесного пня, а не придет ответ, — бросит все, убежит к нему босиком по снегу, мороз — не мороз, уйдет.

Пишется письмо надрывное.

А время летит, и Петр Данилыч неотступно ходит к ней. Но его мольба для Анфисы — что об стену горох.

Как-то явился выпивши метельным вечером, весь в снегу. И ружье через плечо.

— Ну, Анфиса, берегись! — В глазах его отчаянная решимость и еще что-то злодейское.

— Пришел бить меня? — бесстрашно, весело спросила она.

Петр Данилыч затаенно молчал; провалившиеся, в черных кругах, злые глаза его резко прыгали, описывая четырехугольники возле Анфисина лица.

Она попятилась — никак рехнулся? — и ноздри ее чуть дрогнули. Ей показалось в сумерках, что Петр примеряется выстрелить в нее из ружья. Виски ее похолодели.

— Что скажешь, Петруша?

— Ну, приласкай. Хоть.., прижми к себе… Ну!.. — и Петр шагнул к Анфисе.

— Отстань, не лезь, — с боязнью проговорила Анфиса. — Я его люблю.

— Прошку?

— Да.

Петр пьяно откачнулся и стукнул ружьем в пол. Анфиса сдвинула брови, напряглась, словно ожидая смерти. Глаза Петра завиляли. Сжимая и разжимая пудовый кулак, он хрипло сказал:

— Значит… Значит, ты отца на сына, сына на отца, как двух медведей?.. Ты?! Стравить хочешь?

Она засмеялась таким холодным, нутряным, словно не своим смехом. Петр Данилыч сразу перестал дышать, она же, склонив набок голову и грозя трепетным пальцем, сквозь самый тот смешок проговорила:

— А пощечину-то помнишь, Петя»? Тот чужими губами сказал:

— Убью я его… Ежели меня не полюбишь, убью… И тебя убью.

Та еще хитрей захохотала, еще певучей полились из ее прекрасных губ слова:

— Значит, охота тебе, дураку старому, по каторге гулять? От богатства-то? Петя, а? Где тебе убить! Бык ты холощеный.

— Анфиса, не замай! — хватаясь за ружье, затрясся как в припадке Петр.

Анфиса, возмутилась, ударила себя в грудь, от ее визга звякнуло в лампе стекло:

— Стреляй! Стреляй, черт ненавистный. Ну!..

Вначале, как уехал черкес с Прохором на постылую Угрюм-реку, купецкая стряпка Варвара, укладываясь на ночь, молилась со слезами:

— Спаси, помилуй, господи, татарву неприкаянную… Ибрагима… И ангела-то хранителя у него нет, у дурака… Не знай, кого и просить-то. Святителя Абрама, поди.

Но постепенно, месяц за месяцем, все позабылось, и как высушил мороз землю, не стало и у кухарки слез.

Однако каким-то чудом доползло Ибрагимово письмо, только жаль вот, хоть бы одно слово разобрали — ни поп, ни, пристав, ни политики.

Отец Ипат сказал:

— Зело борзо, — присвистнул и захохотал.

— Ах,» до чего обидно, право! — Варвара от полноты сердца хотела любезное письмо то с кашей съесть, все-таки хоть мыслечки его узнает. Но Илья Сохатых отсоветовал:

— Кто ж письмо с кашей жрет?! Тоже, жрица какая, подумаешь, нашлась! Ведь надо допустить, что каша-то не в башку тебе полезет; сама удивительно прекрасно понимаешь, куда. Эх ты, толстая!..

— Да как же, Илюшенька!.. Ох-ти-хти!

— Пускай у меня в альбоме сохраняется. Это письмо сам писатель прочитать должен, то есть черкес… И утрите ваши слезы… И позвольте скорей щей… Фють!

Илюха повеселел: сам большой — сам маленький в лавке, хозяин пьет, хозяйка, хоть и забирает помаленьку все бразды, но женщина, так женщина и есть. А главное, потому повеселел Сохатых, что Прохор в письме к матери поклон ему прислал и вроде как намек: а не худо бы, дескать, его с Анфисой-то Петровной окрутить.

Когда он свои домыслы высказал Анфисе, Анфиса взбеленилась. Ничего, пусть недельки две пройдет, а у него на этот счет политика найдется.

Как-то подвыпивший Шапошников пришел к Анфисе за куделью. Кудель?! Да, да, кудель, зверушек набивать. Ну там — чаек, разговоры, пряники.

— Скажите ради бога, вы такой звездой, такой этуалью слетели к нам, что… — и, заикаясь, заканителил языком.

— Ничего я не понимаю от ваших умных речей. Вы образованные какие. Давайте попроще как.

— Кто вы, откуда? Лицо у вас очень оригинальное, не простое, а образ жизни…

Он замялся. Он в сущности пришел совсем не за куделью: он знал, зачем пришел. «Поприсмотритесь к Анфисе, как она насчет отца и вообще… Вы человек опытный, — писал ему Прохор, — и сообщите мне».

Анфиса выжидательно уставилась на гостя. Он говорил с какой-то подковыркой, раздраженно и — Анфиса чуяла — хотел ее обидеть.

— Кто я такая, спрашиваете? Я — Анфиса, женщина.

— Ясно!

— Прохор Петрович ведьмой как-то обозвал. Что ж я, ведьма? Как по-вашему?

— Оставьте, пожалуйста.

— А откуда, я и сама не знаю. А вам зачем? Ну, как это зачем, ну просто интересно: одни люди наблюдают зверей, другие — ход небесных звезд, третьи изучают камни, горы, пласты земли. Шапошников же интересуется просто жизнью, отношением людей друг к другу.

От молчавшей Анфисы шла на него невидимая сила, пронизывающая его и завладевающая им. Он говорил теперь плавно, не заикаясь, и строгие, в пенсне, глаза его стали смягчаться, а щеки алеть.

— Многие сердца сохнут от вашей действительно красивой наружности. Ваша внешность, то есть фигура и все, эффектна, можно сказать, без всяких «но». Понимаете? То есть прекрасна. И, конечно, вы могли бы составить счастье любому из.., из… Но вот — ваша душа…

— Моя душа, — перебила Анфиса, — полюбит кого захочет. И уж так-то ли крепко полюбит.., что…

— Прекрасно! Но вы понимаете? В вас много романтики. То есть, как это… Вы в своих чувствах порхаете за облаками, ваша душа — песня, и какая-то этакая разбойничья песня, цыганская. А ведь надо жить, жить на земле и попросту.

— Попросту? Да как же это попросту, Шапошников, миленький мой? — и Анфиса ласково положила ему руку на плечо.

— А очень просто, — сказал он и, краснея, осторожно снял с плеча теплую ее руку.

— Не всегда надо сердцу доверять. А надо и умом. Вот, допустим, например, вы страстно полюбили юношу…

— Вот, допустим, я страстно полюбила юношу, Прохора Петровича, — Анфиса улыбнулась и положила обе руки ему на плечи.

— Прохора Петровича? — спросил он растерявшись.

— Да, сокола моего, Прохора Петровича. Шапошников, набычившись и смущенно подергивая носом, видел, как глаза ее наполнились слезами.

— Оставьте, Анфиса Петровна, и мечтать об этом, — дрогнул он голосом. — Погибнете.

— Шапошников, миленький Шапошников, хороший! Я люблю его, до смерточки люблю. Дайте вас поцелую в лысинку вашу. Сердце у вас большое, а не отогретое; один как сыч живешь. А годочки твои уходят, как дым едучий. Женился хоть бы… Да и взять-то тут некого в дыре такой. Эх, горемыка!

Шапошников сначала вытаращил глаза: точно мать воскресла перед ним; потом засвербило в носу, и в груди что-то перевернулось.

— Да, да, да… Это верно, верно… Да-да-да… Золотое ваше сердце. — Он встал, отошел вглубь комнаты и, украдкой сморкаясь в грязный платок, кряхтел.

3

Свежее солнечное утро. Зима только погрозилась, теплый ветер за ночь съел весь снег: под ногами влажно, зелено. Далеко от стана Прохор боится отойти: пропадешь.

Белка теперь выкупилась, стала пушиста. У него за поясом шесть белок, пора домой.

Ага, олени. Много оленей. Тунгусы пришли. Против дома, под курганом раскинут чум.

— Кажи, бойе, товары, — сказал кривоногий старик.

— Вот, давай, — сказал молодой сын его. — Белка, лисица, соболь есть. Борони бог, много… Давай менять!

Привалившись плечом к сосне, стояла молоденькая девушка, Джагда, внучка старика. Она красиво изогнулась и неотрывно смотрела на Прохора радостными глазами.

Пушнины действительно много Прохор обменял на товар. Тунгусы довольны.

— Ты правильный друг. Ты не обманщик, не плут. Молодой отец Джагды вскочил на оленя и скрылся в тайгу, сказав:

— Ужо, дожидай, бойе!

Джагде подарил Прохор серебряные сережки с каменьями. Матери ее — трубку и табак. Джагда улыбалась, что-то шептала, и рдели щеки ее. Убежала в тайгу. Голос ее звенел в тайге до вечера.

Когда над тайгой встал месяц, Прохор пошел на курган. Тайга мутно голубела, серебрилась Угрюм-река. Прохор чувствовал: следят за ним глаза Джагды, и спустился к реке. У берега, на приколе, три больших дремлют шитика — торговый его флот. Прохор снял с крыши шитика легонькую лодку-берестянку и переправился за реку. В лунную ночь хотелось бродить, мечтать. Как хорошо, что пришли люди и эта маленькая Джагда. Какие яркие и влажные у нее губы и как должна быть нежна под бисерным халми ее грудь.

Прохор пошел вглубь леса. Все гуще, непролазнее становилась тайга. Но вот поляна.

Что-то промелькнуло перед глазами. Прохор схватился за ружье. Треснул сучок, и — ай! — Прохор метнулся к Джагде. Та испуганно мчалась через поляну. Прохор за ней, как стрела за птицей.

— Джагда, Джагда!

Вот зашуршали хвои, он почти настиг ее, он ловит ее дыханье.

— Ай! — и, опираясь на конец длинной палки, она взвеяла вверх свои бисерные ноги — и легким летом перемахнула чрез огромную валежину. Прохор задыхался, сатанел.

— Стой! — Он сбросил ружье и, раздувая ноздри, мчал за девушкой. Кровь бурлила в нем черным валом:

«Уйдет, бесенок!» И вновь дрожащая — темная с белым — будто исполосованная кнутом поляна, и сердце его в кровавых кнутах: скачут сосны, тысячи лун дробятся в плясе, и секут глаза тысячи мелькающих быстрых ног. Вдруг — тьма и огонь, и нет ничего, кроме упавшей Джагды.

— Ага, бесенок!

Джагда испугалась, заплакала, закрыла лицо рукой, ладонью кверху. И меж дрожащих пальцев поздний какой-то цветок зажат, он пахнет мятой.

Домой возвращались сквозь оглохшую, призрачную ночь. В груди Прохора ярился, искал воли неуемный зверь; ему там тесно. Прохор, вздрагивая, шумно дышал: ему хотелось разорвать грудь свою, втиснуть туда эту взволнованно робкую Джагду и мучительно терзать ее. С продрогшей земли густо и плотно подымался туман; вот он Прохору по пояс, ей по грудь, оба плывут над белой гладью, как в ладье, она легонько всхлипывает, он раздувает ноздри.

— Я искала оленей. Что ты сделал со мной? Зачем? Его рука молча нырнула под туман, Джагда качнулась, покорно упала на мягкий мох, на дно.

За рекой взлаивали собаки, призывно кричала мать Джагды. Вся ночь вскоре обволоклась туманом, они оба пробирались чрез туман к реке.

— Как ты попала сюда? По воде, что ли, перешла?

— Твою лодку прибила волна ко мне. Зачем же ты меня обидел?

Голос ее в слезах, и, пока переезжали, Джагда плакала подавленно и тихо. Вдруг Прохору захотелось ударить девушку веслом, сбросить в воду и смотреть, как она станет барахтаться, кричать, молить, как ее захлестнет волна.

— О чем ты плачешь? Она молчала.

— О чем ты плачешь? — крикнул он, и лодка их уперлась в прикрытый туманом берег.

— Не скажу, не скажу тебе, — стыдливо и страстно протянула Джагда, быстро обняла его и поцеловала в губы.

Прохор дома записал в дневник:

«17 сентября, ночь. Джагда. Джагда — значит сосна. Но она похожа на белочку. И почему я не магометанин? Вместе с Ниной жила бы у меня и Джагда».

«И, конечно, Анфиса… Ну, конечно… — подумал он. — Что-то она делает теперь? Спит, наверно». Он тоже ляжет сейчас, устал, промок. Скоро ли вернется Ибрагим, скоро ли привезет письмо от Анфисы?

— Покойной ночи, Анфисочка!

Утром, когда еще спал, набилась целая изба тунгусов. Сели на пол, закурили.

Никогда не мывшиеся — они пахли скверно, а тут еще махорочный дым. Прохор чихнул, открыл глаза.

— Вот, бойе, два стойбища привел, — сказал молодой отец Джагды. — Дожидай, весь тунгус у тебя покручаться будет. Другой купец, три купец врал, грабил, расписка путал, мошенник. Вот ты — настоящий друг.

У Прохора товар быстро пошел на убыль, весь склад был завален только что вымененной пушниной — целый капитал. Тунгусы очень довольны, рады. Пусть новый друг подаст им винца. Прохор угостил их на славу; все, мужики и бабы, были пьяны вповалячку. Молодые тунгуски то ярко красивы, то безобразны, старухи же дряблы, как топкая глина — грязь. Прохор был тоже пьян. Поутру его замутило, пошел купаться в Угрюм-реку. Холод и ледяные стеклянные закрайки на воде. Брр!

«А почему ж вчера не было Джагды? Где она?» Джагда, забравшись на высокий кедр, незаметно провожала его к реке печальным взглядом.

Прохор переплыл в лодке на ту сторону и направился в лес искать ружье. Поздно вечером, усталый и расстроенный, прибрел домой. Заглянул в чум Джагды — чум пуст. Возле дома барахталась куча пьяных тунгусов. Они таскали друг друга за длинные косы, плевались, плакали, орали песни. Из разбитых носов текла кровь. Увидали Прохора, закричали:

— Вот тебе сукно, бери обратно, вот сахар, чай, мука, свинец, порох. Все бери назад. Только вина давай.

Прохор гнал их прочь. Они валялись у него в ногах, целовали сапоги, ползли за ним на коленях, на, четвереньках, плакали, молили:

— Давай, друг, вина! Сдохнем, друг! Прохору стало гадко. Он сказал старику:

— Хочешь, выткну тебе глаз вот этим кинжалом? Тогда дам.

— Который? Левый? — спросил старик.

— Да, — и Прохор вытащил кинжал. Старик подумал и сказал:

— Можна. Один глаз довольно: белку бить — правый. А левый можна.

Прохор не шутя шагнул к нему и поднял кинжал. Старик взмахнул рукой, засюсюкал:

— Ты невзначай выколи, скрадом, чтоб я не знал… А то шибко страшно… Борони бог как… Ой!..

В груди Прохора омерзение и жалость. Он вбежал в избу, заперся и лег спать. Видел во сне Джагду. Она склонилась к нему, целовала в глаза и губы. Он проснулся и, полуслепой от сна, схватил ее за руку: :

— Джагда! Ты? Она рванулась:

— Нельзя, бойе… Прощай! — и убежала. Прохор вскочил, распахнул окно. За окном стоял туман, и там, в реке, взмыривала вода на камне. Прохор долго, ласково звал:

— Джагда, Джагда! Но туман молчал.

4

Так протекали недели. Вернулся Ибрагим с рабочими. Что? Анфиса не прислала ему письма? Но почему, почему?!

Протекали месяцы. Наступал иссиня-белый трескучий декабрь, пушистый и легкий. Приходили, уходили тунгусы, с ними Джагда, печальная, покорная. Но маленькая Джагда не укрепилась в сердце Прохора; оно отравлено иным чувством, — чувством гордой злобы на Анфису. Он много раз то сурово, то умоляюще допрашивал черкеса:

— Может быть, ты нечаянно потерял то мое письмо к Анфисе? С красной печатью которое… Скажи.

— Нэт… Как можно… Сам сумка клал. Воздух душист, бел, звонок. Каждый день с утра до ночи курились над крышами два дыма: в избе Прохора с черкесом и в избе Фаркова. Сын Фаркова — двадцатилетний Тимоха — здоров, как бык, и огромен ростом, шея толстая, лоб широкий, любит громко хохотать и на работу сердит ужасно: почти один срубил отцу избу. Потом залез в тайгу, стал деревья валить.

— Дорогу проводить желаю.

— Куда?

— А пес ее ведает… Куда-нибудь упрусь. Без дела мне тоскливо, Прохор Петров…

Тогда Прохор велел ему строить на берегу пристань. Лицом Тимоха коряв, ходит враскорячку, локти врозь и силищу имеет медвежью. Тимоха для Прохора — клад. Начал Прохор учить его грамоте, пожелали учиться черкес и старики Фарковы — муж с женой.

Жизнь Прохора стала заполняться. Часто ходили с Константином Фарковым на охоту, иногда следом за ними ломился тайгой и Тимоха. Он говорил мало и все больше матерно, просто уж родился таким, будто и ничего не скажет, а раскудрявит фразу ужасно, не замечая того сам. Если надо: «Я хочу медведя взять», у него звучит:

— Я, так твою так, Прохор Петров, хочу, растуды его туды, ведмедя ухайдакать, распротак его протак, сек твою век…

Прохор сначала хохотал, потом стал сердиться, потом рукой махнул.

Ибрагим на охоту не ходил, шил вместе с Маврой Фарковой на продажу тунгусам кафтаны.

Письма отца и матери были бессодержательны, Нина сообщала, что на лето домой не приедет, а будет гостить в именье у своей подруги. Он получил от нее уже три письма, ласковые и нежные, пересыпанные словесными колючками, смешками, но это последнее ее письмо подействовало на Прохора удручающе: он долго-долго не увидит ее. Значит, ему незачем плыть по весне в Крайск, к Куприяновым. Ну, что ж, — он продаст пушнину на ярмарке в Ербохомохле. И домой ему незачем ехать: с Анфисой — конец, а мать пишет каракулями: «Теперичи, слава богу, тихо».

Решено. Еще год проживет здесь, благо имеются книги и через Шапошникова новых книг можно выписать из города.

Мороз переломился. Пошли метели. Мохнатая шубища тайги то зеленела, то седела. Прохор убил за зиму трех медведей, много лисиц и без счету белок.

На полке и на столе свернутые в трубку чертежи. Они почти по-детски разукрашены красным, синим, желтым. Вот набросок его бревенчатого дворца в русском духе: башни, петухи, кругом сад и, конечно, фонтан с беседкой. Вот часовня. Вот план местности — тут дорога, там дорога, здесь завод, здесь лесопилка; вот план приисков, тех самых, надо послать в город заявку. Прохор совещается с Константином, с черкесом. Подсчитывают. Черкес крутит головой, причмокивает. Тимоха весело матерится, и рожа у него, как луна сквозь дым.

Пред весной Прохор отправил отцу с Ибрагимом двадцать тысяч денег, вырученных на ярмарке, — пусть отец пришлет побольше товару. Прохор не приедет домой — дела.

В середине лета пришли товары. Приплавил их сам Петр Данилыч с Ибрагимом.

У Прохора большое хозяйство. Распахана десятина земли. Рожь и ячмень тучно колосятся. Огород, пасека. На пасеке властвует Константин Фарков. Тимоха ведет войну с тайгой: как зверь корчует пни, сжигает валежник; надо поляну расширить и на будущий год кругом запахать, Коровы, лошади, куры. Три новые избы. В двух — приехавшие по весне семейные мужики-рабочие, третья — для покупателей-тунгусов, вроде харчевки. Целое село. А на холме — сам хозяин — Прохор Петрович Громов. Нынешним летом у него стала пробиваться мягкая бородка. По-орлиному он смотрит кругом, на тайгу, на бегающих чумазых ребятишек. Шумно: собаки лают, мычит корова, горланят петухи, голопузик бесштанно брякнется в крапиву и орет. Жизнь! А ведь был нуль на этом месте, как и все кругом — нуль.

Прохор Петрович гордо говорит отцу:

— Все это начато с нуля.

Отец похвалил, попьянствовал с неделю и уехал. Об Анфисе — ни звука.

Прошла новая осень, настала новая зима.

Прохор с хлебом, с медом. От тунгусов нет отбою. Лабаз ломится пушниной, есть деньги. Старые торгашеские гнезда затрещали. Зимой, на ярмарке в Ербохомохле, торгашами был пущен слух, что если Прохор не уберется восвояси, спалят всю его берлогу, а его убьют.

Пред весной таежная жизнь стала Прохора томить. Ему нужны новые впечатления, люди, общество. Тайга связывала ему руки. Пять изб, пашня, ну что ж еще? А его душа тосковала по большому делу, и в обильной таким простором и воздухом тайге он задыхался.

Шапошников писал ему:

«Что же вы, молодой друг, теряете зря свои годы? Смотрите, как бы не загрызли вашу душу комары. Отчего вы не приедете сюда, в Медведеве? Тут развертывается некий сюжет, касающийся вашего семейства. Но мне не хотелось бы погрязать в сплетнях. Да и вы сами, по всей вероятности, догадываетесь, в чем суть. Советую вам приехать».

«Это об Анфисе, наверно», — подумал Прохор, но остался равнодушным. Его манили иные дали, и образ Нины Куприяновой, как бы пробудившийся в хвойном запахе весны, неотступно влек его к себе. А тут как раз ее письмо, розовое, пахучее. Приглашает его Нина быть обязательно этой весной у них в Крайске, он погостит там с месяц и поедет вместе с ними, чрез Урал, по Каме, по Волге, в Нижний, в Москву. Пусть он посмотрит людей, Россию, ему надо знать Россию и сердце страны

— Москву. Итак, обязательно. Иначе он — не друг ей.

Кровь заиграла в нем; он стал легкомысленный и шалый. Все сразу отошло на задний план: хозяйство, избы, тунгусы.

— Прохор Петрович, две телушки родились!

— К черту телушек, к черту выводки цыплят! Эй, Тимоха!

Тимоха знает свое дело, тотчас опружил вверх дном оба шитика, день и ночь конопатит, заливает варом, — пожалуйте, Прохор Петрович, ллывите хоть в море-океан.

Большие воды отшумели, и торговые флаги зацветились на шитиках Прохора. Сам Прохор — атаман, Константин Фарков — есаул, Тимоха — простой разбойник. Да еще крепкого мужика взяли. Хозяйство оставили на руках жены Фаркова и семейного рабочего Петра.

Прохор отправил Ибрагима домой, дал ему двадцать три тысячи для отца.

Отвал. Выстрелы. Полные слез глаза верного черкеса. Гордый, уверенный голос Прохора:

— Мочи весла! Аида!

— Ну, в час добрый! Господи, благослови! — закрестился набожно Фарков.

— Ух, тудыт твою туды, ну и попрет жа! — загоготал Тимоха, играючи стал крестить красную свою рожу. — Наляг! — и его весло сразу пополам.

Собираясь в путь в село Медведеве, Ибрагим отпарил на чайнике последнее письмо Прохора к Анфисе и, пыхтя и потея, прочел:

«Анфиса Петровна! Вы теперь для меня ничто. Но знайте, что если вы осмелитесь обижать мамашу мою, я посчитаюсь с вами по-настоящему. А на вашу притворную любовь ко мне я плюю. Вы действительно, должно быть, ведьма. Я имею кой-какие сведения. Советую вам убраться из нашего села».

— Цх! Молодца, джигит! — Ибрагим прищелкнул пальцами и тщательно зашил это письмо в шапку.

5

Прохору сегодня грустно. В Ербохомохле сказали ему, что белый старик Никита Сунгалов приказал долго жить. Когда? Позалонись. Когда? В самый что ни на есть покров.

— Неужели в покров?! — Прохор долго отупело мигал, его душа была удивлена вся и встревожена.

Сходил на могилу старца. Вот там-то пробудилась в нем щемящая тревога, большой вопрос самому себе. Он стоял без шапки, с поникшей головой. Темная елка накрыла лохматой лапой кучу земли с крестом. На кресте — две стрекозы сцепились, трепещут крылышками. Вверху — ворона каркнула и оплевала могилу белым. Прохору опять вспомнился свой первый путь, безвестность, страхи, та гибельная ночь в снегах… Вот у него уже борода растет, бездумная юность откатилась, истоки пройдены, впереди — темная Угрюм-река с убойными камнями, впереди вся жизнь. Но ему ли бояться Угрюм-реки? Нет! Он пройдет жизнь играючи, тяжелой каменной ногой, он оживит весь край, облагодетельствует тысячи народу. Он… А что ж — в конце концов? Вот такой же на погосте бугор с крестом? Нет, не в этот песок он ляжет, только надо бороться, работать, надо верить в себя. Но как все-таки трудна, как опасна дорога жизни! Тьма — и ничего не видно впереди.

И вот он один, среди старых и свежих могил. Зачем он пришел сюда? И кто же ему поможет в жизни, кто благословит на дальний путь?

Стало на душе вдруг холодно и смутно. Он вздохнул и крепко подумал: «Дедушка

Никита, благослови на жизнь!» И подумалось ответно из могилы: «Плыви, сударик… Посматрива-а-ай!»

Бушевал падучий порог, весь в беляках и пене. Угрюм-река хлесталась о камни грудью. Угрюм-река была грозна…

— Здравствуйте, Ниночка! Дорогая моя, хорошая Ниночка…

— Прохор, вы?! И борода? Сейчас же отправляйтесь бриться.

Миловидная Домна Ивановна навстречу пухлую свою ручку протянула:

— Здрасте, здрасте, гостенек наш дорогой… Ну, конечно, «охи», «ахи» и первым делом — чай.

К чаю, как и в тот далекий зимний вечер, пожаловал после бани и сам Яков Назарыч Куприянов.

— Ух ты, мать распречестная! Прохор!! — весело закричал он женским — не по фигуре — голосом, крепко облапил Прохора и крепко три раза поцеловал:

— Ну и дядя! Ну и лешева дубина вырос… Никак, больше сажени ты?..

— Что вы, Яков Назарыч, — басил Прохор, стоя фонарным столбом. — Какой же рост во мне?.. Карапузик. Все захохотали.

— Хе-хе… В таком разе, и я, по-твоему, щепка? — и хозяин похлопал ладонями по своему гладкому тугому животу. — Ну, а как отец, мать? Давно писали? А черкесец тот, как его? Ну, а деньжищ-то много в тайге нажил? Ого, отлично!.. Ба-а-льшой из тебя будет толк. Мать, угощай!

Прохор чувствовал себя великолепно, — чисто вымытый, в свежем белье, новой венгерке со шнурами и козловых сапогах.

— Как вы удивительно похорошели, Ниночка, — сказал он.

— А разве я была не хороша?

— Нет, я.., в сущности…, я хотел сказать…

— Ничего, ничего, сыпь!.. Бабы это любят, — захехекал хозяин. — А ну-ка коньячку!

Да, да, весь в дедушку. А батя твой непутевый, слабыня, бабник. Так и скажи ему. Есть, есть слушок такой… Да-да.

Прохор покраснел, по затылку прокатился холодок. Нина, склонившись над чашкой, урывками посматривала на него, весело подмурлыкивала что-то, улыбалась. «Строгая и насмешливая», — подумал Прохор и сказал, обращаясь к Якову Назарычу:

— Вот Нина Яковлевна писала, что вы собираетесь путешествовать. Правда это?

— Ах, вот как! — притворно сдвинув брови, закричала Нина — Мне, мне не доверять?!

— Правда, правда, поедем, — закашлялся сам.

— Сейчас же просите прощения! На колени!..

— Да будет тебе, Нинка, представляться-то.

— Ничего, дочка, представляйся! Крути парню голову, хе-хе-хе!

— Папочка!

Нет, хорошо! Все, как и в тот вечер. Лампа с висюльками, пузатый, купеческой породы, самовар, пироги, варенье. Те же рыжеватые, с проседью, борода и кудри Якова Назарыча, даже пиджак чесучовый тот же. Все, как в тот вечер, все хорошо.

Только в тот вечер не было еще у него в груди Анфисы. Почему же она теперь вдруг выплыла непрошенной тенью, где-то там, за Ниной, и так упорно смотрит на него?

— Я шибко-то не тороплюсь. Лишь бы нам на Нижегородскую ярмарку попасть, — говорил на другой день Яков Назарыч Прохору.

Они шли по городу, в лавку. Жарко, солнечно. Яков Назарыч обливался потом, был под зонтиком и обмахивался платком.

— Я товар давно отправил, еще по весне. С собой только чернобурых захватим, да полярочка одна есть, как снег, что и за лиса! Ей-богу, право!

Лавка, в каменных новых рядах, большая в три раствора. Хозяин лавку очень запустил, все по ярмаркам ездил да по селам, ведь у него во многих селеньях лавки. А здесь надо бы произвести учет. Прохор предложил свои услуги. Яков Назарыч рад. Уходили вдвоем с раннего утра и пропадали до вечера, обед им приносила горничная в сопровождении Нины. Иногда Нина подолгу оставалась в лавке, как-то даже стала с Прохором перебирать ленты, но у них дело не клеилось, путали сорта, цены, болтали. Яков Назарыч сметил и сказал, подняв на лоб круглые очки:

— Иди-ка ты, коза, с своей помощью домой. -Не помощь это, а немощь.

— Папочка, — проговорила Нина и встряхнула шкуркой соболя, — ты знаешь, что в древней Руси шкура называлась — скора?

— Сама-то ты «скора».

— Нет, верно. Отсюда — скорняк. Я же читала. Или вот перчатки, они назывались перстаты, от слова — перст.

Яков Назарыч все приглядывался к Прохору. Вот золотой человек, неужто Нинка оплошает?

В лавке четыре велосипеда.

— Выбери-ка себе самый лучший, — сказал Яков Назарыч, — и владей! За труды, дескать.

Прохор подарком был очень растроган, поблагодарил и в тот же вечер своротил себе нос, но дня через два Кой-как привык держаться на колесах.

Приближалось время отъезда. Домна Ивановна вся в заботе: надо же на дорогу наготовить припасов.

— Как жаль, Ниночка, что вы не велосипедистка, — сказал Прохор прохладным вечером.

— С чего вы взяли? Только с вами ездить стыдно: вы опять дьякона сшибете.

Однако они покатили за город. Ровная, убитая дорога несла их легко. Широкий цветистый луг.

— Давайте собирать цветы, — сказала Нина и, нарвав букет незабудок, протянула Прохору:

— Вот вам… Не забывайте.

В этот миг, там, далече, черкес подал Анфисе последнее письмо.

— Ниночка! — воскликнул Прохор. — И как вам не грех так думать? Вас забыть?

— Спасибо, Ибрагимушка, — прочла письмо Анфиса; губы ее кривились. — Спасибо и Прохору твоему… Прохору Петровичу.

Прохор поцеловал букет и прижал его к сердцу.

— Вот если б… Только боюсь сказать, — проговорил он, сдерживая улыбку.

— К чему говорить? Я же и так понимаю вас, — засмеялась, загрозила пальчиком Нина. Прохор поймал ее руку.

— Нина… Ниночка!..

…И письмо из рук Анфисы упало. Широко раскрытые глаза ее глядели в пол.

— Ты чего? — спросил черкес.

— Так, Ибрагимушка… Зачем же ты одного-то его бросил?

— Прошка жениться хочет. Невеста выбирать поплыл.

— Невесту?.. — И ничего не сказала больше.

… — Нина! — начал Прохор, смущенно потупив глаза и перебирая поля шляпы. — Ах, если бы вы только.., если бы…

— Ужасно ненавижу эти «ахи». Вы хотите сказать, что любите меня? Да?

…"а на вашу притворную любовь я плюю». Прохор ли это пишет? Анфиса дробно-дробно затопала, как в плясе, ударила кулаками в стол и замотала головой.

…У Прохора гудела радостью душа. Золото заката ослепляюще растеклось в его глазах. Нина сидела рядом, на лугу, пахучая, как цветы после дождя, и соблазнительно улыбалась. Прохор грубо схватил ее в охапку, опрокинул на спину и поцеловал в губы.

— Негодный мальчишка! Как вы смели?! — Вся взбешенная, она вскочила. — Нахал! — Выбежала с велосипедом на дорогу и быстро поехала домой.

Ошеломленный, Прохор едва залез на своего «дукса». Он, чуть не плача, ругал себя идиотом, подлецом, выписывал по дороге ужасные крендели, пред самым городом двинул какую-то старуху в зад и брякнулся с велосипеда.

6

— Здравствуй, Красная шапочка, — сказала Анфиса горестным голосом. — Поговорить с тобой пришла.

После первого давнишнего свидания с Анфисой Шапошников так обработал себя, что и не узнать: вместо дикой бородищи — аккуратная бородка, длинные, но реденькие волосы подрублены в скобку — по-кержацки, умыт, опрятен, даже под ногтями чисто. Очень обрадовался он Анфисе и, несмотря на жару, накинул новый коломянковый пиджак. Лысина его торжественно сияла.

— Вот письмо, прочти, поразмысли, грамотей. Он надел пенсне, сел и задрал вверх ноздри. Анфиса нервно дышала, наблюдая за его лицом. По углам стояли волк, и зайцы, и зверушки.

— Н-да!.. — протянул он, перекинул ногу на ногу и заюлил носком начищенного сапога. Он вспомнил про свой письменный донос Прохору, ему стало обидно за себя и стыдно.

Анфиса вопросительно подняла брови.

— В порядке вещей, — неискренно сказал он.

— Как это в порядке?! Какой же это порядок?

— Н-да-а, — загадочно вновь протянул Шапошников.

— Господь с ним! — махнула она рукой и опустила голову.

Он потрогал свой нос и искоса поглядел на высокую, под голубой кофточкой, грудь Анфисы. Ему хотелось и помучить Анфису, окатить ее холодным словом, и сказать ей самое заветное. Но почему он так всегда теряется пред этой простой женщиной? Неужели власть красоты так сильна, так обаятельна? Он провел ладонью по большой лысине своей и, вздохнув, проговорил:

— А как вы смотрите на жизнь? — и тут же выругал себя за глупый вопрос свой. Не раздумывая, ответила:

— Да очень просто, Шапкин. Ни жемчугов, ни парчей мне не надо. А вот посидеть бы с милым на ветке, как птицы сидят, да попеть бы песен… И так — всю жизнь. И ничего мне, Шапочка, мил-дружок, не надо больше. Так бы и сидеть все рядком, пока голова не закрутится. А тут упасть оземь и.., смерть.

Шапошников чуть прищурил глаза и придвинул свой стул к ней вплотную.

— Это романтика, наивная фантазия, мечта, — сказал он.

Анфиса резко отодвинула свой стул.

— А я и другая, ежели хочешь. — И она загадочно, как-то пугающе заулыбалась. — Во мне и другой человек сидит, Шапочка. Ух, тот шершавый такой! Тот человек с ножом…

— С ножом? — нервно замычал Шапошников.

— Денег ему давай, сладкого вина ему давай, золота! Жадный очень, зверь. Иной раз он чрез мои глаза глядит… Боюсь. — Анфиса шептала сквозь стиснутые зубы и зябко передергивала плечами.

Шапошников взглянул на нее, вздрогнул, съежился: глаза ее были мертвы, пусты.

— Анфиса Петровна!

— Боюсь, боюсь… — еще тише прошептала она, откачнувшись вбок и как бы отстраняясь от кого-то руками. И вдруг, вскочив, топнула:

— Эх, жизнь копейка!.. Шапочка, давай вина! Шапошников тоже вскочил:

— Анфиса Петровна!

— Давай вина! Нету? Прощай!

— Постойте, дорогая моя! Минутку… — он схватил ее за руки и дружески участливо спросил:

— Так в чем же дело?

У Анфисы слезы полились.

— Дело не во многом, Шапочка. Дело в сердце моем бабьем… Эх! Ну, прощай, дружок… Вижу, ничего ты мне не присоветуешь. Тут не умом надо… Эх!.. Уж как-нибудь одна. Прощай!

Анфиса на голову выше Шапошникова, и когда обняла его, он уткнулся лицом ей в грудь. Ей приятно было ощущать, как этот премудрый книжный человек дрожит и трепещет весь. Выбивая зубами дробь и заикаясь, он сказал:

— Вы.., вы мне, Анфиса, присоветуйте… Вот скоро кончится срок ссылки, а чувствую — не уйти мне… Анфиса… Анфиса Петровна… Не уйти.

— Да, верно… Не уйти, — сказала она. — Ты уж по пазуху влип в нашу тину. Женишься ты на толстой бабище, а то и на двух зараз. Сопьешься, да где-нибудь под забором и умрешь…

— Нет, не то. Нет, нет! Мне стыдно показаться смешным.., но я…

— Вижу жизнь твою насквозь, Шапочка… Так и будет.

— И откуда у вас вещий такой тон?

— Господи, да я же ведьма!

Комнату мало-помалу заволакивали сумерки. Волк, и зайцы, и зверушки слились, утонули в сером. Шапошников чиркнул спичку и зажег самодельную свечу. Когда оглянулся — Анфисы не было. Был Шапошников — удивленный, оробевший чуть, были волк, и зайцы, и зверушки. Еще на столе, в бумажке, деньги — тридцать три рубля. В записке сказано:

«Возьми себе, помоги товарищам на бедность. Деньги эти черные».

Петр Данилыч объявил черкесу:

— Ты останешься у нас. Прохор уехал надолго. Ибрагиму без дела не сидится: стал с Варварой на продажу конфеты делать — хозяину барыш, — а над воротами укрепил неизменную вывеску:

СТОЙ! ЦРУЛНАЪ ЫБРАГЫМЪ ОГЪЛЫ

Но хозяин как-то по пьяному делу сшиб ее колом:

«Весь дом обезобразил!.. Тоже, нашел где…» Тогда Ибрагим прибил вывеску на вытяжной трубе «отхожего места: видать хорошо, а не достанешь.

Хозяин часто ездил по заимкам к богатым мужикам попить медового забористого пива, поволочиться за девицами, за бабами; однажды здорово его отдубасил за свою жену зверолов мужик. Петр Данилыч лежал целую неделю, мужик пришел навестить его и гнусаво извинялся:

— Ежели бы знать, что ты, неужели стал бы этак лупцовать… А то — темень… Да пропади она пропадом и Матрена-то моя, думаешь — жаль для такого человека?

Заглядывал к Анфисе, но та все дальше, все упрямее отстранялась от него. Это его бесило. Грозил выгнать Анфису вон из дома. Ну, что ж, пусть гонит, неужели свет клином сошелся? Анфиса при нем же начинала укладывать в сундуки добро. Куда же это она собирается? К нему. К кому это — к нему? А вот он узнает, к кому уйдет Анфиса. Тогда он принимался упрекать ее, потом всячески ругать, она молчала: — он выходил из себя и набрасывался с кулаками, она спокойно говорила: «Иди домой, не поминай потаскуху Анфису лихом. Прощай!» Он с плачем валился ей в ноги: «Прости, оставайся, владей всем». И, придя домой, бил жену свою смертным боем. Марья Кирилловна из синяков не выходила, денно и нощно думала: «Вот женится Прохор, сдам все дело с рук, уйду в монастырь».

Петр Данилыч о хозяйстве не заботился, а хозяйство плохо-плохо, но приумножалось: хлопоты Марьи Кирилловны неусыпны, Илья Сохатых тоже усердно помогал, хотя и небескорыстно: пообещалась хозяйка женить его на Анфисе Петровне.

— Когда же, Анфисочка, осмелюсь настоятельно, без юридических отговорок, вас спросить? — приставал к красавице Илья. — Ведь надо же в конце всего прочего и в гегиену с медициной верить… Просто измучился я весь от ваших пышностей в отсутствии женитьбы.

— Скоро, Илюшенька!.. Скоро женю тебя… Да многих женю, дружок…

— Ах, оставьте ваш характер!.. Это смешки одни с вашей стороны… И вследствие наружного пыла вы толкаете меня к гибели. — Илья ерошил рыжие свои кудри; с его тонких губ вместе с витиеватыми словами летела слюна. — Вы вскружили всем головы, даже один человек, — я молился на него, вот какой курьезный человек, — и тот из-за вашей красоты весь остригся и стал, как едиот… Ага, смеетесь?! А каково это видеть мне, вашему, позволю себе уронить, нареченному, а?!

Отец Ипат отчаянно сморщился, зажал толстые щеки картами, сизый большой нос выставил вперед, уголками припухших глаз зорко и со страхом следил за правой рукой Петра Данилыча.

— Рр-раз! — хлестко щелкнул тот по самому кончику поповского носа десятком туго сжатых карт. — Два! Отец Ипат бодал головой и хрюкал:

— Полегче!.. Зело борзо.

— Три! А ведь я, батя, со старухой-то своей разводиться хочу… Четыре!

— Не одобряю. Ой!

— Пять!..

— Ну, слава богу, все… Сдавай, — сказал отец Ипат, утирая градом катившиеся слезы.

— Поздно.

— Ишь, злодей игемон, эфиоп. А реванш?! Не желаешь?

— Поздно. Пойду.

— Куда это, к ней? К Меликтрисе Кирбитьевне? Зело зазорно. Право, ну.

— Батя, помоги… Тыщу.

— Больно ты дешев! А молодица хороша, сливки с малиной!.. Право, ну… Зело пригожа, — он сдал карты, вздохнул, перекрестился:

— Ох, господи!

Петр Данилыч нарочно поддался. Отец Ипат тузил его сизый нос с остервенением, точно мужик конокрада.

— Ну, дак как, ваше преподобие? — сказал Петр Данилыч и сморкнулся в платок кровью.

— Нет, нет; меня, брат, не подкупишь… Дешево даешь! Право, ну. Дело кляузное, прямо скажу, грязное… Хотя в консистории у меня связишки кой-какие есть.

От священника — час был поздний — Петр Данилыч направился к Анфисе. Но завернул домой, чтоб взять коробку конфет и новые модные туфли, купленные в городе, по его поручению, приставом.

Пристав же в это время, сказавшись толстой, сварливой жене своей, что идет навести ревизию политическим ссыльным, направился к отцу Ипату. Тот собрался спать, сидел пред маленьким зеркалом в одном белье и растирал вазелином вспухший нос.

Анфиса тоже сидела у себя пред зеркалом, кушала шоколадки и красовалась, примеряя соломенную шляпу с лентами.

— Это кто же тебе шляпу? И конфеты?! Эге, точь-в-точь, как у меня. Пристав? — поздоровавшись, спросил Петр Данилыч.

— Да, пристав.

Петр Данилыч сел и забарабанил в стол пальцами.

— А я вас, отец Ипат, осмелился побеспокоить по важному делу, — сказал пристав, здороваясь со священником, и покрутил молодецкие усы. — Дело у меня сердечное…

— Да я фельдшер, что ли? Валерьянки у меня, Федор Степаныч, нету. Хе-хе-хе… Извини, что я в подштанниках — Я человек военный, — сказал пристав, ласково оглаживая эфес шашки, — я хочу начистоту. Помогите мне развод провести.

— Развод? Какой развод? Кто?! — изумился отец Ипат и уронил банку с вазелином.

— Я. С своей женой.

Отец Ипат выпучил на пристава свои узенькие глазки и застыл.

— Дак, пристав? — спросил мрачно Петр Данилыч.

— Да, да, да, — задакала Анфиса.

Он сорвал с Анфисы шляпу и бросил на пол.

— Это что ж такое?.. Петр Данилыч… Значит, я не вольна себе?

— Ты?! С своей женой? — наконец протянул отец Ипат.

— Да, да, да, — задакал и пристав, виляя взглядом и выпячивая свою наваченную грудь. — Представьте, схожу с ума, представьте, Анфиса Петровна — вопрос жизни и смерти для меня…

Отец Ипат вскочил, ударил себя по ляжкам и захохотал:

— Ах вы, оглашенные! Ах вы, куролесы!.. Эпитимию, строжайшую эпитимию на вас на всех! — Нося жирный свой живот, он стал бегать босиком по комнате. — То один, то другой, то третий. Ха-ха-ха! Ну, допустим, разведу вас… Извини, что я в подштанниках… Вас два десятка, а она одна… Ведь вы перестреляетесь… Дураки вы этакие, извини, Федор Степаныч… Право, ну…

— Кто же еще?

— Кто, кто?.. Да скоро из столицы будут приезжать. Вот кто… А вот я гляжу-гляжу, да и сам расстригусь и тоже — к Меликтрисе: полюби!.. — Отец Ипат опять ударил себя по широким ляжкам и захохотал.

Потом началась попойка.

— Я все для тебя сделаю, хозяйкой будешь в доме, — говорил размякший Петр Данилыч. — Поп обещался развод в консистории обмозговать. А нет, — доведу жену до того, что в монастырь уйдет.

— Пили они наливку из облепихи-ягоды. Жарко! У Анфисы кофточка расстегнута. Петр Данилыч блаженно жмурится, как кот, целует Анфису в лен густых волос, в обнаженное плечо. Но Анфиса холодна, и сердце ее неприступно.

— Я бы всем отдала на посмотрение красоту свою. Пусть всяк любуется. Меня нешто убывает от этого. А душа рада. Вот приласкаю какого-нибудь последнего горемыку, что заживо в петлю лез, — глядишь и ожил. Значит, и греха в этом нету. Был бы грех, душу червяк тогда грыз бы. У меня же на душе спокой. Ничьей полюбовницей, Петя, не была я, а твоей и подавно не буду.

— Я женой предлагаю… Дурочка!..

— Какая я жена для тебя? Ты крепок, да уж стар. Если женишься, я и тогда красоту свою буду другим раздавать, как царица нищим — золото. Заскучает черкес твой, приласкаю; сопьется с панталыку сопливый мужик, и его своей красотой покорю…

— Ты пьяная совсем.

— Тот — мой муж, кто всю меня в полон заберет, чтоб ни кровиночки больше не осталось никому, вся чтобы его была. И такой сокол есть. Хоть и навострил крылья в сторону, а чую, на мое гнездо вернется… А не захочет, прикажу!

— Анфиска! Кому ты говоришь это?!

— Тебе, Петенька, тебе…

Он злобно сорвался с места, ударом ноги отбросил табурет, кинулся к Анфисе.

— Бревно я или человек?! Убью! — Он задыхался, хрипел, был страшен.

Анфиса быстро в сторону, по-холодному засмеялась, погрозила пальцем.

— А кинжальчик-то мой помнишь, Петя? Моли бога, что тогда остался жив. Спасибо китайскому доктору, знатный яд, чуть ткну — и не вздохнешь. Вот он, кинжальчик-то.

— И в ее вертучей руке заиграл-заблестел кривой клинок.

…Пристав вылез от священника — хоть выжми и, пошатываясь, долго тыкался в темной улице. Под ним колыхалось и подскакивало сто дорог, а чертовы ноги перепрыгивали с одной на другую. Крайняя дорога вдруг вздыбилась верстой и хлестнула его в лоб. Лбу стало холодно и больно.

— А, голубчик!.. Вот где ты валяешься?! — прозвучал над ним голос.

«Это супруга», — подумал пристав.

…А к отцу Ипату вошел Ибрагим. Он держал подмышкой зарезанного гуся и крестился на широкий с образами кивот, где теплилась большая лампада. Отец Ипат сидя спал, уткнувшись лбом в столешницу.

— Кха! — кашлянул черкес. Отец Ипат почмокал губами, захрапел. Черкес кашлянул погромче. Храп. Черкес крикнул:

— Эй! — и топнул.

Отец Ипат приподнял охмелевшую голову, открыл рот. Ибрагим усердно закрестился опять и сказал, протягивая гуся:

— Вот, батька, отец поп, на. Макаться хочу, вера хочу крестить… Варвара хочу свадьбу править.

— Развод?! — подпрыгнул вместе с креслом поп и вновь сел. — Развод?! К черту, к дьяволу!.. Не хочу развод…

— Мой вода мырять, вера святой… Крести дэлай. Мухаметан я… Мусульман.

Отец Ипат схватил за шею гуся и, крутя им, гнал черкеса вон:

— Ступай, ступай! Какие по ночам разводы. Соблазн. Архиерею донесу…

— Ишак, батька, больше ничего! — кричал черкес, спускаясь с высокой лестницы.

Пьяный отец Ипат по-собачьи обнюхал гуся, сказал:

— Зело борзо, — бросил его в угол и рядом с ним улегся спать.

Крутым серпом стоял в высоком небе месяц. Он был виден отовсюду. Прохор с Ниной тоже любовались им, врезаясь в горы Урала. Гремучие колеса скороговоркой тараторят в ночной тиши; медная глотка по-озорному перекликается с горами. Поезд в беге виснет, как лунатик, над мрачными обрывами, по карнизу скал, вот-вот сорвется. Нине жутко — ушла в вагон.

Прохор взглянул на месяц: «А что-то там, у нас, в Медведеве?»

В Медведеве в этот самый миг хлестала пристава по щекам жена, Шапошникову снилась красавица Анфиса.

7

Размолвка между Ниной и Прохором уладилась лишь на Урале. Прохор осунулся, был мрачен. Яков Назарыч терял в догадках голову, выпытывал Нину, та молчала.

— Да, да, — рассуждал сам с собой Яков Назарыч и в Екатеринбурге так с горя набуфетился, что в вагон самостоятельно идти не мог, — втащили на руках.

— Ну вот, Прохор, глядите, глядите скорей — столб:

Азия — Европа, — возбужденно заговорила Нина. — Мы теперь в Европе, поэтому азиатчину долой, будьте европейцем. Ну, мировая! Целуйте руку!

— Ниночка! — вскричал Прохор. — Как я рад! Они стояли на площадке. Вагоны тараторили: «Так и надо, так и надо, так и надо».

— Я ж тогда пошутил, Ниночка…

— Шутка? — поджала она губы. — А зачем же вы куснули мне шею? Вот, — и она отвернула высокий воротник кофточки. — Что вы, лошадь, что ли? До сих пор горит.

Прохор смеялся, как ребенок. «Гора-гора-гора», — буксовали под уклон колеса.

Наутро проснувшийся Яков Назарыч взглянул на молодежь и сразу сметил.

— Эй, кондуктор! — крикнул он. — Какая станция сейчас?

— Нижний Тагил. Большие заводы тут и вроде как городок.

— Вот молодчина! Получай целковый, выбрасывай в окошко багаж. Эй, ребятишки, вылазь — отдых!

— Как? Что? Зачем? — Нина запротестовала. Прохор рад. Раз завод, то как же не остановиться? Резон.

— Завод мне — тьфу! — сказал, протирая глаза, Яков Назарыч. — Главная же суть в том, — пришла фантазия как следует кутнуть мне с вами. Эх, ребятишки вы мои, ребятишки!..

Остановились в единственной, довольно плохой, гостинице. Отец устроил обед с шампанским, произнес тост, что, мол, до чего это хорошо на свете жить, раз попадаются всякие заводы на пути и распрекрасный Урал-гора, и вот два юных сердца, то есть — молодой человек и образованная барышня, — ах, как мило. Тут Яков Назарыч заплакал, засмеялся, закричал «ура!», стал целовать и Нину и Прохора, потом приказал и им поцеловаться, — это ничего, раз при родителях; другое дело — за углом. Потом грузно сел и моментально уснул — как умер.

Была жара и духота, но Прохор с Ниной самоотверженно ходили по окрестностям завода. Яков же Назарыч с утра до ночи ел ботвинью и окрошку со льдом и едва не доелся до холеры.

Прохор под конец стал раздражать Нину своей деловитой суетливостью. Он запасся разрешением администрации на подробный осмотр всех цехов завода и, кажется, многое успел вынюхать за эти дни.

Старший инженер, в седых бакенах, в ермолке на бритой голове, спросил:

— Почему так интересуют вас заводы?

— Я был в вашем музее, — сказал Прохор, смело глядя ему в глаза, — и видел отлитую из меди благодарственную грамоту Петра Великого на имя Демидова, который начал здесь это дело. Думаю, что и я буду удостоен невзадолге такой грамотой. Я — сибиряк, есть капиталишка, правда небольшой. Но это — плевок; я умею делать деньги.

Инженер откачнулся чуть и поправил очки.

— Вы не подумайте, что я фальшивомонетчик, — поспешно успокоил его Прохор, — нет, но я энергичный и имею голову. Я мечтаю возродить у себя промышленность.

Инженер с интересом рассматривал стоявшего перед ним саженного богатыря с сильным, загорелым лицом, — он был бельгиец, любил выражаться коротко и точно, поэтому переспросил:

— Возродить? Значит, там, у вас, промышленность существовала?

— Нет, — сказал Прохор, — не возродить, а как это?., ну.., родить! И я очень хотел бы видеть вас у себя, на Угрюм-реке. Позвольте записать ваше имя-отчество.

— Альберт Петрович Мартене, — сказал, улыбнувшись, инженер. — Но я прошу не сманивать от меня инженеров и вообще людей. До свиданья.

Прохор по-своему оценил последнюю фразу инженера.

— А ведь он испугался меня, Ниночка. Значит, в моей фигуре есть что-то такое, а? Ниночка?

Девушка в конце концов от него отстала: не может же она лазить с ним по вышкам, по доменным печам, она предпочитает ознакомиться с бытом рабочих и обойдет несколько их домишек. А это открытый рудник? Да. А почему же такая красная земля, глина, что ли? Да, это, в сущности говоря, разрушенный диорит, а глубже — бурый железняк, переходящий в глубоких слоях в магнитный.

— А что значит — диорит?

Ну, она не может же ему читать тут лекций, — он должен учиться сам; если интересуется горным делом, пусть вызубрит геологию, петрографию, да и вообще…

Да, да, Прохор так и сделает. Но до чего образованна эта Нина, даже становится неловко. «Эх, ученая!» — с досадой подумал он и, внутренне поморщился. И вновь колыхнулся пред ним образ Анфисы, такой понятный, простой, влекущий, колыхнулся и сразу исчез в грохоте кипящей заводской суеты.

Прохор осматривал печи Сименса, старинный деревянный гидравлический молот, прокатные машины, турбины, сначала пробовал все зарисовать, но убедился, что это не под силу ему. Однако книжечки его пестрели заметками, кроками, эскизами, или вдруг такая густо подчеркнутая фраза: «В первую голову это ввести у себя». Он записал фамилии нескольких мастеров и рабочих: он скоро пригласит их на службу к себе. Сколько они здесь получают? Пустяки, он будет платить значительно дороже, кормить хорошо, их жилища будут теплы и светлы. Ну, что ж, они с удовольствием, хоть на край света, — здесь не жизнь, а каторга. «А когда же, господин барин?» — «Скоро».

Он подбирал рабочих по фигуре и по голосу: крупных и басистых, среди них — знаменитый фигурой и неимоверным басом кузнец Ферапонт. «Пискачей» не любил, не доверял им: эта черта сохранилась в нем на всю жизнь.

На другой же день по заводу разнеслась молва, что с Угрюм-реки приехал богатый заводчик, фабрикант, сквозь землю видит, в двух Америках обучался, набирает народ и за деньгами не стоит. А при нем — вроде как жена, ну эта чисто ангел — ходит по хибаркам, утешает, к Марухе Колченогой сейчас же доктора привезла, кому ситцем, кому хлебом. Этакая, говорит, грязь у вас, вы же люди-человеки, надо, мол, по-божьи жить, а вы пьянствуете и бьете жен; Ивану Плетневу на всю семью обувь притащила, все заплакали, она тоже пролила слезу. Ангел!..

Вечером у гостиницы толпа рабочих, с паспортами: пусть барин, пожалуйста, запишет. Даже инженер приехал. Он приказал рабочим немедленно разойтись и быстро вбежал по лестнице. Плотный, среднего роста, лет тридцати двух, однако черные, короткие и густые волосы его чуть серебрились сединой. Лицом смугл, приятен, чисто выбрит, черные монгольские глаза и широкий лоб. С военной выправкой, щелкнув каблуками, поцеловал руку Нины:

— Инженер Протасов! — Он чуть грассировал, и голос его был теплый, тенористый.

Он пришел с ними познакомиться из практических соображений. Он молод, сведущ, энергичен и желал бы попасть на новое крупное дело, а здесь, где все на колесах и все сто лет тому назад предрешено, ему не место: для творчества нет размаха, мысль спит, голова ушла в бумажки, в циркуляры, в хлам.

— Мы, Андрей Андреевич, люди простые, но верные… Кадило раздуем, — подмигивая Прохору, сказал Яков Назарыч. Он благодушно смотрел на затеи Прохора, как на спектакль, и вдруг сам почувствовал себя актером. — А ну-ка, доченька, шампанского!

Просидели до темной ночи. Андрей Андреевич очаровал Нину знанием рабочей жизни, либеральными своими взглядами и вообще умом, даже его грассированье находила она прелестным. Прохор вытащил из чемодана образцы пород со своих владений. Инженер Протасов внимательно рассматривал. Это медный колчедан, это, кажется, метис-лазурь, чудесно, это янтарь — ого-го! А это золотоносный песок. Из какого количества по объему? Процентное содержание? Прохор не знает. Жаль. Во всяком случае — это богатство. Ага, золотой самородок! Великолепно. У, да у Прохора Петровича масса образцов!..

— Я их исследую, — сказал инженер. — Минералог своим глазам не должен доверять. Микроскоп, пробирка, ступа, реактивы. Это — аксиома.

После его ухода и молодежь и Яков Назарыч почувствовали, что под их в сущности ничем взаимно не связанную жизнь подплыл твердый, как камень, острой, и этот остров — инженер Протасов, сразу давший им веру в себя, и в него, и в общий успех дела. И вся затея Прохора стала теперь не на шутку близка Якову Назарычу, а через него — и Нине.

— Этот человек дорогого стоит, сразу видать, — сказал Яков Назарыч.

— Не думаю, — протянул Прохор и кивком головы откинул черный со лба вихор. — Зачем голос у него не бас…

— Прелестный, прелестный! — перебила его Нина. Утром Прохор с Яковом Назарычем отправились в чугунно-плавильный завод. Домна изрыгала из своей приплюснутой глотки смрад и пламя. Густое темно-желтое облако дыма висело над заводом. Игрушечный паровозик-кукушка, весело посвистывая, тащил маленькие вагонетки по узкому рельсовому пути. На площади, возле собора, у памятника Демидову, в грязной луже лежали на боку и похрюкивали свиньи. Прошли двое рабочих в больницу, испитые и чахлые, с обмотанными тряпкой головами. Маленькие домишки за прудом, небо, люди, площадь — все серо, как пыль, однообразно.

Здание, куда они вошли, высокое, со стеклянной крышей. Десятка два рабочих рыли лопатами в земляном полу узенькие желобки. Эти желобки шли от доменной печи, ветвились. По ним потечет расплавленный чугун. Чрез слюдяной глазок Андрей Андреевич заглянул в пламенное брюхо печи, посоветовался с мастером и скомандовал рабочим:

— Фартуки!

Все облеклись в кожаные фартуки и рукавицы, надели большие синие очки.

— Давай!

Удар железными жезлами — и хлынул из домны бело-огненный чугун; он пылал, плевался искрами, растекаясь в желобках. Воздух быстро нагревался. Рабочие бросались к ослепительным потокам, ловко втыкали на пути ручейков железные лопаты, отбегали прочь, а ручейки смертоносно текли по другим канавкам, куда надо. Воздух раскалился. Бороды у рабочих трещали. Пот лил градом. Огненные ручейки, слепя глаза, катились под уклон.

Домна гудела, ухала, извергая пламенную массу, рабочие стали скакать козлами, как черти, был ад и раскаленность, еще немного и — всему конец.

Яков Назарыч загнул на голову пальто и бросился вон, крича:

— Прохор, изжаришься, беги! Вскоре, после поливки чугуна водой из примитивных леек, вышли и Прохор с Протасовым.

— Да, это работа дьявольская! — говорил инженер Протасов. — Но на все привычка. Пойдемте-ка в железоделательное, есть интересные прокатные машины для листового железа. У нас лучшие сорта, применяется древесный уголь. Наше листовое железо может стоять без окраски сто лет и не ржавеет. Пойдемте!

— А ну вас, — отмахнулся Яков Назарыч. — И так чуть глаза не лопнули. Я лучше пивка попью.

Он так в казенных синих очках и ушел домой, пошатываясь и что-то бормоча.

Прохор с инженером вошли в соседний цех. Мелькали огнезолотые ленты раскаленного железа, крутился вал, рабочие ловко подхватывали клещами концы лент и на бегу вставляли их в следующую прокатную машину. А огненные ленты ползут в воздухе и гнутся, десять, двадцать — по всем направлениям, во всех концах. Эй, не плошай, лови, лови! И все крутилось, двигалось, металось, полосовало пространство огнем. Прохор с интересом наблюдал за рабочими: как точно рассчитан их каждый шаг, каждое движенье руки, будто у опытных гимнастов-циркачей.

А вот и склады, вот результат этого изнурительного труда: сотни тысяч пудов разных сортов железа, стали, чугуна. Да как они не продавят землю! У Прохора будет точь-в-точь так же. Нет, — больше, лучше, грандиозней.

— А есть у вас пушка? — спросил он Протасова.

— Пушка? Зачем?

— А так… Для торжества. У меня будет! Я люблю.

Протасов улыбнулся.

Завтра утром путники должны двинуться дальше. Но Прохору необходимо побывать на платиновых приисках, ведь тут же недалеко. И потом он в сущности ничего не изучил.

— Ну нет, брат, молодчик, — запротестовал Яков Назарыч. — Этак с тобой на ярмарку-то к рождеству только прикатишь.

Хорошо. Тогда он приедет сюда после ярмарки и проживет месяц-два.

— Мы с вами, Прохор Петрович, со временем в Бельгию поедем, в Аргентину, в Трансвааль, — сказал на прощанье Протасов.

8

Кама не широка, но многоводна, высокие берега в кудрявых увалах: села, перелески, ковры волнистых нив.

— Ах, какая церковка! Прохор, Прохор! — указывала биноклем Нина. — Новгородский стиль. Век пятнадцатый, шестнадцатый.

Прохор сидел возле штурвальной рубки, уткнувшись в записную книжку с рисунками, схемами, заметками. Голова его вспухла от новых впечатлений, и душа была там, на Урале, среди лязга машин.

— Да, да, замечательная церковь… Я люблю, — на минуту с досадой оторвался он и добавил: — У нас, в Сибири, лучше.

Яков Назарыч смотрел в газету и, пуская слюни, клевал носом.

— Восемь, девять с половино-о-ой, — доносилось снизу. — Одна вода!

Отрывочный свисток: довольно мерить — глубоко.

Возле Богородского Кама слилась с Волгой.

— И это называется Волга? — насмешливо сощурившись, присвистнул Прохор.

— Да, Волга, — отозвалась Нина. — А вам не нравится?

— Вы бы поглядели Угрюм-реку.

— Прохор! Разве можно сравнить? Смотрите, какое оживление здесь, это действительно великий путь. Села, города… Вон — элеватор. А что ж на вашей глухой реке?

Когда же стали все чаще и чаще попадаться беляны, баржи, пароходы, катера, Прохор настроился по-иному.

— Вот это любо! — вскрикнул он. — Глядите, один, два, три. А вот там еще дымок. Позвольте-ка бинокль. Ого, какой дядя прется!

— А какие сады, какой воздух! — восторгалась Нина.

— Да, воздух очень приятный, — в мягких туфлях и щегольской панаме неслышно подошел к ним Яков Назарыч. — Эй, человек, парочку пивца. Ну, что, ребятишки, хорошо?

Прохору весело.

— Яков Назарыч, а ведь все это надо и на Угрюм-реке завести.

— А капиталы где? — из-под ладони посмотрел на него купец.

— У отца возьму. Для первости… Да и в земле, в приисках много у меня. Вырою!

Купец непонятно как-то, но ласково захехекал и потрепал Прохора по плечу.

Нина грустила, что так мало в Прохоре поэзии: влюблен, а сидит, словно делец-старик, с своей записной книжкой или заулыбается вдруг, и бог знает, где в этот миг душа его. И как будто все уже переговорено, нет общих мыслей, любовь завершена, пропета. Нет, она не хочет такого серого конца, в сущности еще не начавшейся по-настоящему любви. Так чем же ее прельщает Прохор? И почему бы над всем этим, пока не поздно, ей не поставить точку?

Прохор думал про Нину кратко: уж не такая она красавица, но ему надоела мимолетная любовь с кем попало, без страданий, без сопротивления, любовь однобокая и пресная… Даже Анфиса… Что ж Анфиса?.. Конечно, Анфиса — таких и на свете нет. Но разве можно ему связать себя с нею? Он, Прохор Громов, и — Анфиса! Невыгодно к страшно. Значит, остается Нина. Он груб, силен, он коренастый кедр, а Нина чиста, нежна, как ландыш. Нэ своевольна и строга. Так что же тянет его к ней? Может быть, капитал ее отца? Не следует ли в таком случае ему поставить точку? Нет, вся душа дрожит в нем и жаждет Нины. Она в долине, он на горе и неудержимо влечется к ней, как пущенный вниз по откосу камень.

Ночь была прохладная, спокойная и звездная. Какой богатый бог! Столько золотой пыли натряс он из широких рукавов своих на небо. Дорога золотая, Путь Млечный, куда ведешь? И что за твоим кольцом, и есть ли что? Вот Нина устремила ввысь глаза и ищет ангелов на твоих златых путях. Но глаза ее смертны, видят вершок, не боле, — и вдаль и вглубь. Несчастные глаза, несчастный человек! Глаза ее в слезах, а мысль в восторге. Да, ангелы есть! Вот они, вот они в мыслях, тут, возле нее. И среди них, конечно, — Прохор!

Прохор тоже смотрит на небесный золотой песок, но взор его корыстен, жаден. Ему не надо ангелов. Он, как тать, обокрал бы все ночное небо, все звезды ссыпал бы к себе в карман. А вот самородки, один, другой, вот семь блистающих самородков сразу. Огни Большой Медведицы… О, богатый бог! Если б хоть одну золотую звезду залучить на землю…

— Большая Медведица и маленький, маленький спутник. Не знаю, видите ли вы? — говорит Нина.

— Ваш спутник — я, — и Прохор, бок в бок прижимаясь к ней, садится на скамейку. Нина чуть отодвигается, но ею овладевают любопытство и робкая истома.

— Нина… — говорит он и берет ее за руку. С земли наносит ароматом зреющих садов. Синяя ночь вся в брызгах золота, в стуке колес, в бегучих изжелта-белых валах за пароходом. Чу, как вздыхает, как трудится заключенная в сталь мысль человека; она ведет пароход навстречу воде, побеждая стихию. Судно спешит на всех парах, торопится к сроку, стрелка манометра предостерегающе указывает предел, корпус дрожит, и вздрагивает под ногами палуба. Но если б они сидели и на гранитном монолите, все равно — камень колыхался бы под их ногами. Нина гладит его руку и что-то шепчет. Белая в синей ночи, и белые ноги в белых туфлях. Прохор, отстранив губами золотой медальон, поцеловал ей грудь в треугольный вырез, она прижала его голову и поцеловала в висок. И так сидели молча, сдерживая дыхание. Из рубки доносились нелепые звуки вальса, там горели огни. Ах, если б затушить огни и прихлопнуть звуки! Что может быть слаще тишины, синих небес и звезд.

— Ниночка!..

— Ничего не говори, пожалуйста… Молчи… Еще крепче они прижались друг к дружке. Млечный Путь, весь в самородках, лег под их ногами.

— Папочка! — заглянула Нина утром в каюту отца. — Я желаю выпить с Прохором на брудершафт. Можно?

— Это еще что за новости?.. Портвейн, что ли?

— Нет, папочка, нет! — засмеялась она, но в это время вошел в каюту рыжебородый, с черными глазами, мужчина.

— А, Лука Лукич! Ниночка, покличь-ка Прошу. Ну, как дела?

— Все в порядке, Яков Назарыч. Товар дошел благополучно. Лавка открыта. Цены на пушнину крепкие, сделки идут хорошо, да мне, признаться, хочется попридержать товар, на повышение должно пойти. Думаю, при больших барышах закончим.

— Вот, Прохор Петрович, — сказал Яков Назарыч вошедшему в вышитой чесучовой рубахе Прохору. — Это Лука Лукич, мой главный доверенный. Оказывает, значит, мне почет и для уваженья выехал с Нижнего встретить меня как своего патрона. Ты где вскочил-то к нам?

— В Исадах, с лодки.

— Ну, как дела, Лука Лукич? Ну-ка расскажи еще разок. Прохору любопытно. Это Петра Данилыча Громова сынок, большой коммерсант будет.

— Да-с, видать-с, — одобрительно протянул доверенный, окидывая взглядом молодого верзилу, и вновь в подробностях рассказал про коммерческие дела.

— Документы при тебе? — спросил хозяин, степенно и самодовольно оглаживая бороду.

— Фактуры, накладные, счета в конторе, в Нижнем, а вот дубликат главной книги захватил.

— Ну-ка, давай-ка… Да ты садись…

Доверенный продолжал стоять, отираясь клетчатым платком, и стоял, вытянувшись, Прохор. Хозяин долго рассматривал книгу, то вскидывал на лоб, то опускал на нос золотые свои очки.

— Сколько сделано белок?

— Восемьдесят пять тысяч.

— А скобяной товар куплен? Где заприходовано?

— Будьте добры на букву эс.., позвольте-с…

Но вот пришла Нина, смуглая, темноволосая, в белом, с васильками на груди.

— Папочка, пойдемте завтракать. Я заказала стерлядь.

— Сейчас, сейчас… Слушай-ка, Прохор… Это какую вы с ней выдумали наливку пить? Нинка, какую?

— Брудершафт, — улыбнулась Нина, показывая блестящий, свежий ряд зубов.

— Не слыхивал. Заграничная, что ли?

— Нет, здешняя, — серьезно сказал Прохор. — Собственного разлива.

— Сейчас, сейчас… Надо телеграммы написать. Ну-ка, Проша, садись, ты попроворней… Пиши, я буду сказывать.

9

Нижний Прохора не поразил — город как город, — но ярмарочная суетня и деловитость захватили его. Нина сбегала в Исторический музей, что в кремлевской башне, в книжные магазины, накупила книг о нижегородской старине и зарылась в них. А Прохор рыскал по ярмарке, заходил в магазины, склады, ко всему приценялся, заносил в книжечку цены, адреса фирм, набрал целый ворох прейскурантов и в конце концов растерялся: что же ему купить, а купить необходимо для будущей работы в своей тайге, у него двадцать пять тысяч денег, да тысяч на пятьдесят он сдал пушнины Якову Назарычу, он — богач, он должен купить все. Но как жаль, что он ничего не смыслит в технике, что ему не с кем посоветоваться.

Он начал с того, что приобрел себе трость с серебряной ручкой в виде нагой соблазнительно изогнувшейся женщины, а Нине красный зонт с малахитовым наконечником. И уж шел по скверу, беспечно помахивая тросточкой и держа подмышкой зонт, как вдруг подумал: «А ведь Нине-то, пожалуй, тросточка-то того…» Сел на скамейку, отломал срамную завитушку и спрятал в карман, а палку забросил в кусты. Потом раскрыл зонт. «Дрянь, безвкусица! Красный… Что за дурак такой!» И тут же за бесценок сплавил его татарину, впрочем — торгуясь с ним жестоко и спуская по гривеннику.

— Надо что-нибудь солидное.

Он поехал на трамвае в главный корпус, купил себе золотые часы Мозера, Нине кольцо с жемчугом и двумя алмазами, Якову Назарычу желтый китайский халат с райскими птицами. И с покупками направился пешком к себе в гостиницу.

Зной спадал. Был вечерний час. Красные и белые, на Волге зажигались бакены. На зеленые склоны берега ложился мягкий отблеск заката. Белые стены кремля розовели, и, в легкой пелене сизых сумерек, отдаляясь, меркнул ярмарочный шум. Прохор шел бульваром.

— Мужчина, позвольте прикурить, — и к нему, поднявшись со скамьи, подошла высокая блондинка в белом платье и черной широкополой шляпе.

Прохор сдунул пепел и щелкнул каблуком в каблук:

— Честь имею…

Что-то Анфисино было в ней: брови, фигура, волосы, чуть раздвоившийся подбородок, только глаза не те.

— Мужчина, знаете, я вас очень попрошу, — переливным ясным голосом и полузакрыв голубые глаза, улыбчиво проговорила она. — Угостите меня мороженым…

— До свиданья, — приподнял он фуражку и непринужденно, хотя и задерживая шаг, пошел вперед.

— Мужчина, стойте! — зазвенело вдогонку. К повернувшемуся Прохору быстро несла себя роскошная дама.

— Вы такой великолепный! Я сама угощу вас мороженым. Сама угощу вином. Пойдемте кутить… Милый! — Она энергично подхватила его под руку, и ее лакированные туфли замелькали по песку бульвара.

— Позвольте, позвольте… Я ведь… — слабо сопротивлялся он. Из-под темно-синей поддевки вяло и жалко белела чесучовая рубаха, но глаза загорались.

— Милый, я вас видела… Я вас давно люблю.

— Где вы могли меня видеть? Вздор какой! Позвольте! Я не свободен… Я связан.

— Связан? Ах, как чудесно это! — вильнула она голосом и, заглядывая ему в глаза, тихо захохотала в нос. — Вы — рыцарь мой. Вы знаете, где я вас видела? Я вас видела во сне. Да, да, да… Милый, великолепный мой, рыцарь мой! — Она стала говорить торопливо, нервно, — да, да, да — ей надо голосом зачаровать его, опутать страстью, он упирается, вот-вот уйдет.

— Вы сибиряк, купец? Я ж знаю! Да, да, да… О милый, милый, — и голос ее звучал точь-в-точь, как у Анфисы.

— Нет, нет, я никак не могу, сударыня… У меня ж невеста, — проговорил он, все более и более распаляясь.

— Да вы, милостивый государь, очевидно, за проститутку принимаете меня? Стыдно, стыдно вам! — возмущенно произнесла она, опустив веки.

— Нет, что вы, сударыня! — подхватил он. — Ничего подобного.

— А знаете, кто я? — Я графиня Замойская. Да, да, да… Но ни слова, ни звука; муж ревнив. Я умчу вас в свой замок, впрочем, нет, мой замок в Кракове, и там старый-старый муж… А здесь так.., ну, так.., моя скромная келья… Милый, он согласен… Да, да, да?

Прохор смутился.

— Но поймите, госпожа графиня, — с отчаянием произнес он, — у меня действительно невеста здесь… Я бы с полным удовольствием… И вот, например, халат.., для Якова Назарыча… — Он потряс свертком, покраснел весь: ведь перед ним не тунгуска в тайге, перед ним — графиня, сама графиня Замойская… Вот идиот, дурак!..

— Халат? Якову Назарычу? Как это очаровательно! — потряхивая головой, хохотала она.

Прохор взглянул на ее перламутровые зубы, на ее пунцовый рот.

— Я, госпожа графиня, согласен, — сказал он басом и мужественно кашлянул.

— Шалун, ах, какой шалун! — крутилась, колыхалась, таяла графиня. И сам он крутился, извивался, таял. «А что за беда, — решительно подумал он, — черт с ней!» И про кого это подумалось: «черт с ней», — про графиню ли, про Нину ли, или про Анфису, может — Прохора не интересовало. «Черт сней».

Долго, до третьего часу ночи, щелкал на счетах, выхеривал и вносил в книгу Яков Назарыч, и до третьего часу ночи сидела с ним Нина. «Что ж это с Прохором?» Синим и красным отмечала она в книжках о нижегородской старине, рассматривала план города, ярмарки, и вот — в ее глазах зарябило.

— Папочка, я лягу спать.

— Где же это мыкается Прохор-то наш? Яков Назарыч потел, кряхтел, пил московский квас — на деле он трезв и строг: ни капли водки. Ах, паршивый оболтус, где же он?

Окна открыты, чуть колыхались занавески, их потряхивал налетавший с Волги ветерок. Было темно на улицах и тихо, только нет-нет да и засвистит городаш, заорет пьяный, а вот гуляки идут с песней, и словно бы — голос Прохора. Яков

Назарыч нырнул под занавеску и воткнулся головой во тьму. Гуляки нескладно, как-то слюняво хлюпая горлом, пели в два голоса, а третий только подрявкивал и ухал:

Нас на бабу пр-роменял!..

Над-дну ночь с ней пр-р-равазил-си, сам на у-у-у…

— Это что за безобразие! Напился и проходи! — строго раздалось внизу.

— Мы не будем, господин городовой, папаша!.. Это Мишка все… Мишка, молчи, черт! А то — под шары… — Мишка взревел дурью:

— Сам на у-у-у-у-у…

Резко на всю тьму задребезжала горошинка в свистке, дробный топот гулящих ног враз взорвался и, смолкая, исчез вдали. Яков Назарыч закрыл окно:

— Нет, не он.

От другого окна стрельнула за ширму — в одной рубашке, босая — Нина.

Прохор явился солнечным утром без покупок. Его чуб свисал на хмурый лоб, глаза и губы были обворованы, неспокойны, жалки.

— А, Прошенька… Где, соколик, побывал? — язвительно-ласково запел Яков Назарыч, умываясь. Он послюнил указательный перст, ткнул им в солонку на столе и принялся тереть солью без того белые зубы.

— А я, можете себе представить, такой неожиданный случай… — начал Прохор подавленно, — встретил вчера товарища по школе…

— Так, так, так… — подмигнул ему Яков Назарыч, наигрывая пальцем на зубах. — Товарища? Хе-хе-хе…

— Ну, зазвал меня к себе, пообедали, поужинали, — вытягивал из себя Прохор и краснел. — А тут дождик пошел. Я и остался ночевать.

— Дождик?! — в два голоса — отец и дочь — спросили и с хохотом и с грустью. — Это у тебя, может, дождь, в нашей губернии не было…. Так, так, так…

«Этакий я подлец, этакий негодяй! Зачем я так вру?..» — с брезгливостью подумал Прохор, опускаясь на стул.

Из-за ширмы вышла Нина. Яков Назарыч прополаскивал рот: задрав вверх бороду, захлебывался, булькал, словно утопающий.

— Ниночка, — Прохор подошел к ней, опустил голову. — Доброе утро, Ниночка! — И прошептал; — Я негодяй… Негодяй!..

— Здравствуй, Прохор, — проговорила она, вопросительно подымая на него большие серые глаза. — Кто ж это, твой товарищ? Познакомь меня… — и, таясь от отца, прошептала:

— В чем дело?

Но Яков Назарыч, кой-как перекрестившись, усаживался за стол. Самовар давно пофыркивал паром. Чай пили молча.

— Иди-ка, Нинка, снеси телеграмму поскорей… Вот, — сказал отец.

Когда она ушла, Прохор сделал беспокойное, озабоченное лицо.

— Яков Назарыч, — он взглянул на крупный нос старика, отвел глаза, опять взглянул. — У меня украли в трамвае двадцать пять тысяч.

— С чем вас и поздравляю, — громко сморкнулся в платок Яков Назарыч.

— Одолжите мне, пожалуйста, денег.

— Сколько же?

— Да немного… Тысяч пять…

Яков Назарыч вновь высморкался и, размахнувшись, хлестнул платком по севшей на стол осе. Потом достал бумажник и бросил к носу Прохора сторублевку.

— Что это, — насмешка, Яков Назарыч? — раздражаясь, сказал Прохор; брови его сдвинулись. — Наконец у вас мой товар… Я свои прошу…

— Эта песенка долгая, когда еще продадим, — ответил тот и поднялся, круглый, как надутый шар.

— Значит, вы не верите Прохору Громову? — поднялся и Прохор, большой, но обескураженный.

— Прохору Громову мы верим, — спокойно сказал Яков Назарыч, — а Прошке — нет.

Тебе следует, сукину сыну, штаны спустить да куда надо всыпать: вот так, вот так, вот этак!.. — Улыбаясь одними красными щеками, — глаза были злые, — он взмахивал правой рукой, крутился. — Вот так, вот так! — летели слюни. Потом схватил шляпу и в одной жилетке выскочил вон, но тотчас же вернулся за пиджаком, надевал его на ходу, злясь и фыркая.

— Вот черт! — выругался Прохор и подошел к трюмо. Изжелта-бледное лицо, ввалившиеся одичалые глаза. Очень болела голова, тошнило, дрожали ноги. Чем же она отравила его, эта высокопоставленная дама, графиня Замойская, пышная блондинка? Ха! Графиня Замойская! Утопить бы ее, стерву, в вонючей луже. «Ниночка, Ниночка, какой грязный и подлый я!» Он лег на диван и ничего не мог выжать из памяти. Кружились и подпрыгивали красные апельсины, электрические лампочки, цветы, он помнит — выпивал, пил, жрал; помнит: плясали, вертелись морды, плечи, бедра, кто-то из всех сил барабанил по клавишам рояля или, быть может, ему по голове, шумело, хрюкало, грохотало! — то смолкнет, то нахлынет, — все покрывалось туманом, и в тумане, в облаке — она, соблазнительная и легкая, как облако: милый, милый! — и вот в облаке плывут куда-то. Комната, кружева, волна волос, одуряющие духи, — милый, милый, пей! — два-три глотка, вздох, молния — и все пропало.

— Да, — подтвердил Прохор, — тут тебе не тайга!

Потом где-то на откосе его разбудил городовой, потом заблаговестили к заутрене, он ощупал карманы: ни часов, ни денег — чисто.

Целый день, до обеда, больной и понурый, он осматривал вместе с Ниной Художественный музей и Преображенский собор в кремле. Нина обстоятельно объясняла ему достойные внимания предметы, молилась возле каждого старинного образа, возле каждой гробницы, а пред могилой великого сына, земли русской — Минина опустилась на колени. Прохор рассеянно помахивал рукой, но когда Нина, кланяясь, искоса взглядывала на него, он со всем усердием осенял себя крестом и бил поклоны. Ему так стыдно Нины, она же, как назло, мучительно молчит.

Усталые, купили винограду и пошли на Гребешок отдыхать. Заволжье и Заокская сторона, с ярмаркой, селами, церквами седых монастырей, лесами и полями, были как на блюде. Солнечно и недвижимо. Недвижимы Волга и Ока. Но все живет, все движется, течет во времени, рождается и умирает.

— Как хорошо и как грустно!.. — вздохнула она.

— Нина… — решительно начал Прохор, взял ее за руку и все, все пересказал ей. Нина горько улыбнулась. — Ты презираешь меня? — спросил он.

— Ничуть.

— Почему?

— Потому что люблю тебя.

У Прохора задрожали губы; он уже не мог больше говорить. Он глядел на нее, как на чудотворную икону раскаявшийся грешник.

— Я только одного боюсь, одного боюсь, — с силой сказала она, — как бы в тебе это не укрепилось.

— О! — вскричал Прохор и лишь открыл рот, чтоб поклясться, как возле них раздалось:

— «Боже, вот счастливая встреча!» — и, словно из-под земли, встал перед ними Андрей Андреевич Протасов.

Он — в белом форменном кителе с ученым значком, белой инженерской фуражке и с тугим портфелем. Он приехал сюда дня на три, на четыре по коммерческим делам. Он страшно рад встрече, а как здоровье Якова Назарыча? Были ль они на Сибирской пристани? Нет? Тогда, может быть, прогуляются вместе с ним? Отлично. И на могиле Кулибина не были?

— А кто такой Кулибин? — спросил Прохор.

— О, вам это необходимо знать, — сказал инженер. — Это ж изобретатель, гений-самоучка, и по свойству темной русской гениальности он частенько ломал голову над тем, что всеми Европами не только забраковано, но и давно забыто. Хотя кое-что им изобретено и настоящее, например: яйцеобразные часы; в них и Христос воскресает, и мироносицы являются, и ангелы поют. После этих часов Екатерина Вторая к белым ручкам своим прибрала его… Как же! В Питер выписала, место, награды, пенсии. У правительниц шлейфы всегда длинны, и кто же может с благоговением поддерживать их, кроме придворных лизоблюдов, льстецов и гениев…

— Какой вы злой! — сказала Нина.

— Ничуть! И я Кулибина вовсе не желаю опорочить. Он великолепный арочный мост изобрел, по своему собственному расчету. И я думаю, математической базой для этого расчета было — русское авось. Да!.. И в этих русских самоучках-гениях — вся наша русская несчастная судьба: либо ломиться в открытую дверь, либо тяпать головой об, скалу. А поэты и кликуши сейчас же начинаю г вопить осанну, оды, дифирамбы и гениям и всему русскому народу: великий народ, избранный народ! В глазах же кичливой Европы, конечно, наше мессианство, якобы исключительная гениальность, — гиль и чепуха!

От жарких слов инженера Прохор оживал и загорался.

— А видите, Прохор Петрович, дымок?.. Вон, вон… Знаете, что это? Это — Сормовские заводы. Нам необходимо с вами посетить их… Там пароходы делают, землечерпалки и…

— Пароходы?! — воскликнул Прохор. — Обязательно! Да и вообще, Андрей Андреич, мне бы хотелось с вами как следует поговорить…

— Рад.

— Андрей Андреич, — ласково поглядывая в его живые глаза, сказала Нина. — А вы интересуетесь старинными иконами и вообще стариной?

— А как же. Да я ж самый заправский иконограф, икономан, как хотите. У меня, на

Урале, целая коллекция: фряжские, строгановские, даже одна иконка Андрея Рублева есть.

— Ах, какой вы счастливый! — вздохнув, сказала Нина.

— А вы женаты? — вдруг спросил Прохор, насупясь.

— Нет.

И два взгляда — Нины и Прохора — встретились. Третий — быстро рассек их:

— И не женюсь.

10

Ярмарка близилась к концу. Яков Назарыч легкомысленно заострил бороду, постригся, купил серый щегольской костюм, пальто, сиреневый галстук, перчатки, тросточку, словом — весь преобразился, помолодел, даже излишки брюха сумел подтянуть, вобрать в себя. И гулял, как-то извивно выгибаясь, весело посвистывая и крутя в воздухе сверкающей тросточкой.

Прохор — весь в деловой лихорадке — изо всех сил помогал Андрею Андреевичу, а тот помогал ему. Ездили вместе на Сормовские заводы. Прохор решил заказать себе, по совету Протасова, небольшой, в двадцать индикаторных сил, пароходик, две помпы, паровой двигатель, части для небольшой лесопилки. Впрочем, на первоначальное оборудование золотых приисков инженер Протасов составит ему смету, и, вероятно, мало-бедно придется Прохору затратить тысяч тридцать — сорок.

Ни слова не говоря, Яков Назарыч вручил Прохору чек на пятьдесят тысяч и похлопал по плечу: «Валяй!»

Прохор разъезжал на извозчиках: ему надо купить кирки, ломы, мотыги — приценялся в двадцати местах, — ему надо самые лучшие, но подешевле, купил две палатки, походные кровати, даже брезентовую лодку.

Нина не могла побороть в себе соблазн: Андрей Андреевич такой знаток искусства. Иногда, урывками, вдвоем посещали они церкви, пригородные монастыри, он попутно читал ей лекции по иконописи и русскому зодчеству. Даже собирались съездить в Ярославль. Милый, милый Андрей Андреевич!

Прохор сперва относился к этому совершенно равнодушно, потом стал раздражаться, наконец, побросав лопаты с кирками и мотыгами, старался быть при Нине.

— Если ты, Нина, поедешь с Протасовым в Ярославль, это неприятно будет мне.

— Почему?

— Потому что неприятно, — брови Прохора дрогнули, и дрогнул голос.

— Нина не из таких, — сказала она двусмысленно и вдруг поцеловала его.

— Ниночка, значит, любишь?!

— А как ты думаешь? Я ведь не графиня Замойская.

Под вечер Прохор возвращался на лошади в номер. Пролетка до того нагружена ящиками, тюками, лопатами, что он задрал ноги чуть ли не на плечи извозчику.

— Пра-авей!..

Навстречу шикарный лихач. В экипаже — шляпа на ухо — Яков Назарыч. Он молодецки подбоченился левой рукой, а правой обнимал красотку, нежно привалившись к ней плечом, как медведь к сосне. — Ах! — Прохор быстро отвернулся. Яков Назарыч выхватил у красотки зонтик и моментально прикрылся им.

— Эге!.. — протянул Прохор. — Графиня Замойская, никак?.. — И хихикнул.

— А ведь, кажись, узнал, дьяволенок, — промямлил Яков Назарыч и, вручая зонт, вновь прильнул к красотке.

— Господи Христе, до чего пышны вы, мадам. Кажись, без корсетов, а ни единого ребрышка прощупать не удается. Клянусь честью!

Номер сибиряков был большой, трехоконный. За перегородкой помещался Прохор. Беседовали втроем: Андрей Андреевич забежал проститься: он завтра — на Урал. В душе Нины что-то двоилось, и сама не знает что: ее думы, как странник на распутье двух дорог. Потянет одну ниточку, потянет другую. Ниточка к сердцу инженера — золотая струнка, певучая и тонкая. Ниточка к сердцу Прохора — канат.

А те двое говорят, говорят. О чем? И к чему эти разговоры, когда, при разлуке, надо грустно, торжественно молчать?

— Итак, еще раз повторяю, ваш пароход будет готов к весне. В разобранном виде доставите его до Сибирского бассейна, там соберете и — прямо на Угрюм-реку. Ну-с, — Андрей Андреевич взял фуражку и подошел к поднявшейся Нине.

— Нина Яковлевна! Вы столько доставили мне чудесных минут, что… Позвольте поцеловать ваши ручки…

— До свиданья, до свиданья… Мы так все привыкли к вам, Андрей Андреевич… Тоскливо будет без вас. Оставайтесь!

Он развел руками, сокрушенно потряс головой, вздохнул.

— Долг.., дела, — и быстро повернулся к Прохору. — А с вами мы еще поработаем!

— Значит, решено. Ко мне.

Прохор пошел проводить его, Нина приникла к окну. Пробелел и скрылся во тьме инженер Протасов. Надолго ли? Может — навсегда.

Нина сидела грустная, в глубоком кресле, в полутемном углу. И костюм у нее темный. Серыми, немигающими глазами сосредоточенно всматривалась в будущее, ничего не видела в нем, ничего не могла понять.

Прохор крупно, твердо ходил от стены к стене, покручивая бородку; он то хмурил брови, то улыбался. Он видел будущее ясно, четко. Еще не заглохли в его ушах речи Протасова, и жажда деятельности напряглась в нем, как пружина. Только бы для начала побольше денег, и тогда сразу Прохор размахнется на всю округу. Отец вряд ли много даст: сам не дурак пожить. Но, во всяком разе, Прохор Анфису турнет: дудки, Анфиса Петровна, наживай сама! Дудки-с!

— Как долго нет Якова Назарыча. Почему это?.. Нина не ответила. Может быть, не слыхала этого вопроса.

Крепкие Прохора шаги как молот в наковальню в молчаливое Нинино раздумье: Андрей и Прохор. Так как же быть? Конечно, Прохор упрям, но он привязчив, из него любовью, лаской Нина может сделать все. Ах, к чему еще мечтать? Недаром же она, помолясь со слезами богу, вынула сегодня утром из-за образа богоматери бумажку:

«Прохор».

— Ниночка, — шаги застучали в сердце. — Давай поговорим. Садись на диван. — Прохор обнял ее за талию. Нина осторожно сняла его руку, отодвинулась. — Ниночка, милая! — Он перегнулся и, глядя в пол, сцепил в замок кисти рук. — Ведь это ж не секрет, что я должен жениться на тебе?

— Не знаю, — равнодушно и холодно, как осенний сквознячок, протянула она.

Прохор повернул к ней голову.

— Вот как? Почему же? Ниночка?!

— Ты недостаточно любишь меня. Даже, может быть, совсем не любишь…

— Я?! — Прохор выпрямил спину и уперся ладонями в колени. — Кто, я?

— Да, ты, — полузакрыла она глаза. — И кроме того, — она отвернулась в сторону, к посиневшему ночному окну. — И кроме того… У тебя было много женщин: Таня какая-то, Анфиса и.., вот здесь.., эта… У меня тоже был один… Может, и не захочешь взять меня.., такую…

— Ты врешь?! — Прохор вскочил, брезгливо оскалил зубы и сжал кулаки.

А как же Нинин капитал? И его гордые деловые планы сразу лопнули, как таракан под каблуком.

— Врешь, врешь! — подавленно шипел он, едва сдерживась, чтобы не ударить, не оскорбить ее. — Не верю… Врешь…

Нина повернулась к нему и спокойно сказала:

— Ничуть не вру. Иди спать, подумай, помолись и завтра скажешь…

— Помолись?.. Ха-ха!.. Богомолка!

Он топнул и два раза с силой ударил кулак о кулак, нервно выкрикнув: «А-а!» — вытащил платок, угловато взмахнув им, и, с угрожающим стоном, пошел к себе, горбатый, с поднявшимися плечами, несчастный, маленький.

В коридоре пьяные голоса:

— Чаэк!.. Где мой номер?.. Пой, громче! Флаг по-о-днят, ярмар… Эй, Лукич, подхватывай!..

Прохор стоял среди тьмы, уткнувшись лицом в платок. Дрожащие руки Нины обвили его сзади, она с крепким чувством поцеловала его в затылок. Но как ветром смахнуло все — в комнате гремел, заливался на солдатский лад Яков Назарыч:

Флаг поднят, ярмарка откры-ы-та!.. Народом площ…

— Эй, Нинка! А Прохор гуляет?.. Здрасте, здрасте… Флаг по-о-о…

И, держась за печку, что-то бубнил еще Лука Лукич, доверенный.

11

Анфиса стала дородней, краше. Петр Данилыч без ума от нее. Но Анфиса — камень: не тронь, не шевельни, — Петр Данилыч поседел. Покончить с ней, с проклятой, или на себя руку наложить? Пил Петр Данилыч крепко.

Как-то позвали Громовых на заимку кушать пельмени, сам отказался — болен, — Марья Кирилловна уехала одна.

Анфиса погляделась в зеркало, надела цыганские серьги пребольшие, на голову — голубую шаль с длинной бахромой, перекрестилась и пошла.

«Эх, была не была!.. Видно, приковала меня судьба к дорожке темной».

— Здравствуй, Петя, — сказала она входя. Петр Данилыч вплотную водку пил.

— Уйди! — закричал он. — Крест на мне, уйди!.. Анфиса села. Петр Данилыч, расслабленно покачиваясь, щурился на нее.

— Ах, вот кто… Ты?! Иди сюда. Здравствуй… А я все чертей вижу. Тебя за черта принял, несмотря, что ведьма ты…

Анфиса помолчала, потом проговорила распевно и укорчиво:

— Ах, Петр, Петр… Ничего-то ты не бережешь себя, пьешь все.

Она подошла к нему и, жалеючи, поцеловала его в седой висок. Он вдруг заплакал, взахлеб, визгливо, мотая головой.

— А хочешь — одним словечком человека из тебя сделаю?.. Хочешь, Петя?

Петр Данилыч замолк и, отирая слезы, слушал. А в соседней комнате тайно, скрытно слушал «черт».

— Я скоро умру, Анфиса, — проглатывая слова, сказал Петр. — Через тебя умру.

— Брось, плюнь!.. Належишься еще в могиле-то…

— Нет, умру, умру, сердце чует… — Петр Данилыч выпрямился, вздохнул и стал есть соленый огурец. — Теперь уж и к тебе не тянет меня. Все перегорело внутри. Так, угольки одни… — Глаза его пусты, бездумны, красны от вина, от слез.

Анфиса проскрипела к печке полусапожками и издали, раскачиваясь плечами, сказала:

— А хочешь, женой твоей буду, Петя? А? Петр воззрился на нее и воззрился на ту комнату, где «черт».

— Путаешь. Петли вяжешь. Знаю, не обманешь. Ты — черт, — вяло сказал он и выпил водки. — Черт ты, черт…

— На, гляди. Черт я? — И Анфиса перекрестилась.

— Ты страшней черта. Ты, пожалуй, научишь меня жену убить?

— Нет! — быстро проскрипела к Петру полусапожками Анфиса. — Я не из таковских,

чтоб душу свою в грязи топить. Это ты, Петя, убивец жены своей. Разведись, пусти ее на волю: и тебе и ей легче будет. Ведь ты ж сам в уши мне твердишь: развод, развод. Вот и разводись по-хорошему… Думай поскорей. А крадучись хороводиться с тобой не стану. Так-то, старичок.

«Черт» в соседней комнате крякнул, крикнул, двинул стулом.

А как шла Анфиса поздней ночью к себе домой, встал перед ней черт-черкес, загородил дорогу. Месяц дозорил в небе, сверкнул под месяцем кинжал.

— Это видышь? — и твердый железный ноготь Ибрагима застучал в холодную предостерегающую сталь. — Видышь, говору?! Это тэбэ — развод.

Утром Ибрагима вызвал пристав.

Допрос был краток, но внушителен. При слове «Анфиса» пристав вздохнул и закатил глаза.

— Это такое.., это такое существо… И ты, мерзавец… Да я тебе… Эй! Сотский! Арестовать его!..

А два часа спустя, когда непроспавшийся Петр Данилыч узнал об этом, пристав получил от него цыдулку — Илья принес. Пьяные буквы скакали вприсядку, строки сгибались в бараний рог, буквы говорили: «Ты что это, черт паршивый. Сейчас же освободить татарина, а нет — я сам приеду за ним на тройке. И сейчас же приходи пьянствовать: коньяк, грибы и все такое. Скажу секрет, черт паршивый. Приходи».

Через два дня вернулась Марья Кирилловна. Вслед за ней нарочный привез из города телеграмму.

«Нина согласна стать моей женой. Родители благословляют. Если ты с мамашей не против — телеграфируй Москва Метрополь номер тридцать семь. Зиму проведу здесь».

И Петр Данилыч и Марья Кирилловна обрадовались, каждый своей радостью. Сам — что Прохор, поженившись, наверное будет жить не здесь, а в городе и не станет мешать отцу. Сама — что уедет к сыну, поступит к нему хоть в няньки, лишь бы не здесь, лишь бы не о бок с подколодной змеею жить, а нет — так в монастырь…

Седлает Ибрагим своего Казбека, едет в город, за сотни верст, везет ответный стафет в Москву.

Стояла цветистая золотая осень. Тайга задумалась, грустила о прошедшем лете, по хвоям шелестящий шепот шел. Нивы сжаты, грачи на отлете, в избах пахнет нынешним духмяным хлебом. Едет Ибрагим, мечтает, — свободно на душе. И вся дума его — о Прохоре. Хорошо надумал Прошка, что «девку Купрыян» берет, девка ничего, клад девка. А вернется Ибрагим, и сам на кухарке женится. Цх, ловко! Только бы Анфисе укорот дать, только бы хозяйку защитить, ладно жить было бы тогда. Совсем ладно…

Подает чиновнику хозяйскую телеграмму, четко переписанную Ильей Сохатых. Смотрит чиновник — внизу под текстом каракули:

«Прошка приежайъ дома непорадъку коя ково надоъ убират зместа. Пышет Ибрагым Оглы. Волна нужен».

— Так нельзя, — сказал телеграфист, — хозяин может обидеться…

— Моя не обиделся… Зачем?

— Тогда пиши на отдельной.

Ибрагим целый час потел, сопел, но все-таки переписал и подал.

— Кого это убрать рекомендуется? — спросил чиновник.

— Какое тебе дело?.. — блеснул черкес белками глаз и белыми зубами. Потом спокойно:

— Кого, кого?.. Ну, дом надо перестроить, лавка убрать другой места…

Он уехал обратно, радуясь, что вместе с хозяйским Прохор получит и его стафет. Однако потешные каракули остались здесь, в паршивом городишке; их смысл не пересек пространства до Москвы. Чиновник — большой любитель всяких «монстров»; у него, например, есть книга, куда вписывали «на память» свои фамилии замечательные люди: исправники, духовенство, учитель Филимонов, казначей, проститутка Хеся из Варшавы и другие. Телеграмму Ибрагима чиновник тоже приобщил как редкий документ. Подшивая, чиновник улыбался беззубым усатым ртом, улыбался беспечально, весело. Не знал чиновник того, что скрыто во времени, не знал — пройдет предел судьбы, и вот эти самые каракули всплывут на белый свет, заговорят, замолкнут и умрут, закончив свой тайный круг предначертанья.

…И сердце Анфисы вдруг заныло. Ну, вот ноет и ноет, как болючий зуб. Не от того ли ноет сердце, что вступила Анфиса на вихлястую лживую тропу и стоит на этой темной тропе тихая Марья Кирилловна, а сзади слышится мстительный голос Прохора, а с боков совесть укорчивые речи шепчет. Совесть, совесть, люди тебя выдумали или бог, — и замолчишь ли ты когда-нибудь?! А если и вправду существуешь, то зачем ты дана человеку на мученье, и чьим веленьем встаешь ты прежде дел людских нет ничего, спокой и тишина — и вдруг защемит сердце? Заныло сердце у Анфисы, неотступно ноет и день и ночь.

И, как назло, пришла сутулая Клюка-старуха, покрутила носиком, подморгнула остеклелым белым глазом.

— Слышала, девка? Прохор купецку дочерь высватал, стафет по проволке прилетел. Свадьба скоро.

— Ну что ж, — спокойно ответила Анфиса. — На то он и жених. — Спокойно Анфиса говорила, а сердце так забилось, что прыгали глаза ее и все в глазах скакало.

Нет, врет Клюка, не может быть! Пошла, заглянула Анфиса в хоромы Громовых, и вот — Марья Кирилловна сама вынесла ей тот страшный, убойный, гибельный стафет. Заплакала Анфиса, и Марья Кирилловна заплакала, обнялись обе и поцеловались Поцелуй матери — радость и спасение, поцелуй Анфисиных горячих губ — гроб и ладан. И если б Марья Кирилловна имела дар сверхжизненного чувства-, услыхала бы Анфисин сотрясающий душу скрытый стон.

Так вот почему ныло ее глупое бабье сердце, так вот каким обухом оглушила Анфису ее жестокая судьба. «Ну ладно!.. Еще посмотрим, потягаемся!»

И прямо — к Шапошникову.

У царского преступника сильно живот болел, — не в меру наелся он хваченной инеем калины, — лежал он животом на горячей печке, и сердце его тоже ныло. Ну, вот ноет и ноет сердце. Что же это — предчувствие, что ли, какое темное, или совесть свой голос подает, жуткую судьбу пророчит? Совесть, совесть, и зачем ты… Чушь, враки!

А вот что, надо хорошую порцию касторки проглотить да как следует винишка выпить…

— Здравствуй, Красная моя шапочка, а я к тебе… Слыхал про телеграмму, про стафет? Утешь.

Поглядел он с печки на истомившееся Анфисино лицо, на ее трепетные, опечаленные руки.

— Как же утешить вас, Анфиса Петровна? Чтоб утешить, надо сначала ваши нервы укрепить.

Чуть ухмыльнулась Анфиса, посмотрела с жалостной тоской в глаза, в наморщенный многодумный лоб его, проговорила:

— Обнадежь, скажи, что еще не все пропало, что свадьбы не будет… А то.. Слышишь, Шапкин? К старику уйду, погублю душу. Уж я решила.

Покарабкался проворно с печки политик; на его лице, в глазах едва переносимая боль — Анфиса возрадовалась душой: ангел божий, а не человек этот самый Шапкин, состраждет горю ее. Еще больше исказилось лицо политика: ну, прямо невтерпеж.

И, взявшись за скобку двери и весь съежившись, он убитым голосом сказал:

— Не ходите к старику. Зачем вам старик? Царствуйте одна.

— Как царствовать? Чем жить?! Когда сердце пусто .

— Трудом, — подавленно проговорил политик, вобрав под ребра заурчавший свой живот.

— Эх, трудом!.. Я тебе говорила. Шапка, помнишь — вечером? — что зверь во мне.

Жадный зверь, проклятый зверь. Ему все подавай как есть… Нет, Красная шапочка, конченный я человек… Шабаш!

— Извините, я сейчас… — и политик стремительно выбежал за дверь.

— А не бывать Прохору женатым! — вдогонку крикнула, топнула Анфиса.

А Петр Данилыч пьет и пьет: червяк в брюхе завелся, этакий большущий червячище с пунцовой мордой: давай ему вина!

Прохор в Москве в театры, музеи ходит. И когда, по настоянию Нины, прикладывался он к мощам угодников Христовых в Успенском древнем соборе, вдруг ему Анфиса вспомнилась; ну вот вспомнилась и вспомнилась, неожиданно как-то, вдруг. И весь день стояла перед его глазами, а спать лег, во сне явилась, нахальная. Ничего не сказал Прохор Нине, только его думы немножко вперебой пошли: покачнулась в нем, в Прохоре, любовь к невесте, и захотелось ему отправить дражайшей Анфисе Петровне любовное письмо Письмо-письмом, а сердце-сердцем. Потянуло сердце туда, к ней, в темную тайгу. Зачит не знает. Может, убить Анфису, может, слиться с ней во едину жизнь, надолго, навсегда.

И недаром, не зря, не «здорово живешь» всколыхнулись его думы: Анфиса дни и ночи думала о нем. Сидела Анфиса на берегу своей судьбы, бросала в океан участи своей алые, кровавые куски обворованного сердца и, круг за кругом, за волной волна, быстро-быстро — миг, в Москве, по скрытым неузнанным законам мчались ее мысли туда, к нему, к тому берегу московскому — и прямо в его сердце, там, в Москве.

Как хлестнет волна в Прохорово сердце — взбаламутится, снова затоскует сердце, и неотступно потянет Прохора туда, в тайгу, к ней, к Анфисе, — зачем? Не знает: может, — убить Анфису, может, — слиться с ней навеки, навсегда.

Умудренными глазами замечая все это, Яков Назарыч крепче натягивает вожжи и, подняв кнут, грозит сбившемуся в ходе рысаку.

И, как рысак, проносится быстротечно время — пух, пыль, снеговые комья брызжут из-под копыт зимы, — сторонись, мороз! — с юга белоносые грачи летят…

— Вот, значит, такое дело… Только ты не ори, не вой. Марья Кирилловна насторожила душу, слух.

— Значит, так… Я кой с кем сговорился в городе — аблакаты такие есть, пьяницы.

Меня, значит, накроют, скажем, в номере с женщиной или, скажем, с девкой… Отец Ипат так учил. А там развод, вину на себя принимаю, тебе вольная. За кого желаешь, за того и выходи. Можешь за Илюху, мадам Сохатых будешь.

Марья Кирилловна сплюнула, потом сказала:

— Делай, что хочешь, раз спился, раз образ божий потерял. Никаких мужьев мне не надо, к сыну уйду я.

Чрез неделю — кувыркаются по снегу обезглавленные куры, визжит свинья. И сотня за сотней варятся званые пельмени — созвал Петр Данилыч всю сельскую знать, вплоть до Илюхи. А зачем созвал, об этом ни гугу, должно быть на какую-то тайную затею. И, конечно, Анфиса Петровна за столом. Все здесь, всех приютил гостеприимный купецкий кров. Марьи Кирилловны не видно: овдовела при живом супруге, в своей комнате сидит, никого видеть не желает. Да и здоровье ее надорвалось не на шутку: сильнейшие перебои сердца начались.

Поздно вечером, когда изрядно все навеселе, торжественно, шумно встал Петр Данилыч — и все гости встали; поднял Петр Данилыч вина бокал:

— А званые пельмени эти вот по какому случаю, дорогие гостеньки. Как мы, в видах неприятности, с своей женой, Марией Кирилловной, будучи намерены развестись честь по чести… И как в наших помыслах довольно укрепившись красоточка одна… — купец взглянул на Анфису, та стояла бледная, смотрела унылыми глазами через гостей в окно.

Гости кашлянули, смущенно засопели, чей-то стул сам собой упал, у пристава заныла селезенка, в глазах — круги, Илья Сохатых вытаращил поросячьи очи, сел, опять вскочил.

Купец обвел всех счастливым помолодевшим взглядом и вдруг наморщил брови, топнул на Илюху:

— Вон! — Показалось ему, что Илюха — черт, у Илюхи рога торчат, Илюха чертячьим хвостом по столу колотит. — Вон!..

Нырнул Илья Сохатых за плотную спину пристава — от спины той дым валил, испарина.

Сказал хозяин:

— Итак, подводя общие итоги, объявляю… Анфиса тихо перебила:

— Нет.

Спина пристава погасла, дым исчез, селезенка успокоилась, Илья Сохатых вынырнул и проржал — прохихикал жеребенком. У купца открылся рот, бокал выскользнул из ослабевших пальцев, звякнул в пол, и звякнули по-озорному шпоры пристава.

— Нет, нет, нет, — сказала Анфиса раздельно и так же тихо.

— Зело борзо, — поперхнулся батюшка, отец Ипат.

— Что-о? — грозно на Анфису взглянул купец: из ноздрей, из глаз — огонь.

И взвилась Анфиса голосом:

— Нет, Петруша! Нет! Нет! Нет!.. — упала Анфиса в кресло, ударилась локтями в стол, затряслась вся, застонала.

В это время, под ясным месяцем, по голубой месячной дороге мчался на трех тройках с бубенцами шумный поезд: на двух задних тройках — сундуки, добро, на передней тройке — Прохор, Нина, Яков Назарыч Куприянов.

12

Прошла неделя, наступил воскресный день. Сегодня совсем весна. Солнце, играючи, сцепилось с зимой в последней схватке. Зима побеждена, холодные льет слезы: везде капель. Капают капельки по сосулькам с крыши в снег, в звонкие лужи у ворот. Из лужи в лужу, из ручья в ручей перебулькивают капельки — то всхлипнут, то проворкуют — и весело, весело кругом: весна!

Весело Прохору, весело Нине Куприяновой, гуляют, слушают капель, радостно смеются: в молодой крови — солнце и весна.

А за ними — и неизвестно где, всюду, — следом за ними Анфиса невидимкой бродит.

Сердце Нины Куприяновой любовью переполнено донельзя: радость льется через край, и хочется Нине побыть с этой радостью наедине.

Был вечер. Нина вышла из ворот, направилась на пригорок. Сквозь сизые сумерки белели ее шапочка и воротник шубы. Стала на пригорке, возле церкви, и только закинула к бледным звездам голову, только волю разнеженным мечтам дала, как выросла возле нее тунгуска.

— Беги, девушка, беги… — сказала тунгуска страстным предостерегающим шепотом.

Нина взглянула на нее. Вся в мехах, в бусах, в бисере тунгуска стояла в двух шагах от нее; лицо тунгуски было прекрасно.

— Беги, девушка, беги… Не люби, брось, уезжай!.. Он другую любит.

И почувствовала Нина Куприянова, как белая рука касается ее руки, и кровь хлынула прочь от головы ее, в глазах все помутилось.

— Кто ты? — бледное, растерянное сказала Нина слово.

— Я Синильга…

Взглянула Нина на тунгуску робким взглядом, и показалось ей: плывет, уплывает тунгуска по сумеречному воздуху в сизый страшный сумрак.

Нина быстро пошла домой. Навстречу Ибрагим:

— Куда одын ходышь? А Прошка где?

А Прохор в это время от Шапошникова выходил: нес Нине в подарок чучело маленькой зверушки — белки. И только из проулка — стала Анфиса перед ним, — вся в тунгусских мехах, в висюльках, в бисере. Она положила ему обе руки на плечо, улыбнулась в самые его глаза.

Прохор передернул плечами, взял влево — она вправо. Прохор вправо — она влево, — и снова вместе, глаза в глаза.

— Уйди, пожалуйста уйди, — сказал он тихо, вяло, невыразительно; он чувствовал, как Анфиса завладевает им; и, чтоб положить предел, резко крикнул с болью и надрывом:

— Прочь, Анфиса!.. Что тебе надо от меня? И в говорящий его рот Анфиса смаху впилась губами. Прохор рванулся, отбросил ее в сизый, в весенних запахах, сугроб и побежал саженным бегом. И кричала Анфиса вслед:

— Все равно не дам тебе жить на свете! Сама решусь и тебя не пощажу!..

Она не подымалась с сугроба, вся тряслась. Мертвая белка темнела на снегу, распушила хвост, припала ухом к сугробу, будто слушала, выпытывала тайное, и поза ее с подогнутыми к груди передними лапками была трогательна. Прохор принес домой только деревяшку.

Шли сговоры, надвигалось обрученье. Старуха Клюка принесла Прохору письмо, сказала ему:

— Эх, парень! Извел ты красоту мою — Анфису. Хоть бы женился да уезжал скорей…

Анфиса писала:

«Сокол, сокол!.. Что же это? Неужто любовушки моей конец пришел? Вспомните, Прохор Петрович, ту ночку нашу. Как филин гукал и как черкесец меня на своем борзом коне примчал. Прохор Петрович, сокол, неужто все забыл? Неужто променяешь Анфисину любовь на купецкую дочку какую-то? Чем она взяла тебя? Неужели богатством? Да разве в деньгах радость, вы подумайте только, Прохор Петрович, ангел мой. Разве городскую тебе надобно любовь в бантиках, в кудерышках, ученую?

Эх, не таков ты, сокол! Не подрежь себе крылья резвые, не спокайся. А я-то, я-то полюбила бы тебя, свет белый закачался бы в очах твоих, кровью изошла бы от любви! Сокол, сокол, Прохор Петрович млад, вспомни обо мне. Все плачу, плачу, день и ночь… И злость смолой кипит в груди моей. Пожалей».

Прохор Петрович написал ответ:

«Анфиса Петровна. Вы, как нарочно, пристаете ко мне. Ведь у нас скоро обручепье. Вы умная, и сердце у вас не злое. Так поймите же, что теперь уже поздно возвращаться к тому, чего не вернешь никак. Да вы притворяетесь, вы не любите меня: я не получил от вас ни одного ответного письма, как жил в тайге. Вы не меня любите, а чары свои любите: вот, мол, сверну ему голову, насмеюсь над ним и брошу. Анфиса Петровна, серьезно вас прошу — не шутите со мной. Уезжайте».

Расписался, откинулся в кресле, закурил. И вот что-то другое. Подумалось… Стало думаться… Сначала вспотычку, упираясь — будто пальцем по канифоли вел, потом заскользили, заскользили мысли, и в переверт, и в чехарду — враз закружилась голова, холодным потом лоб покрылся. Схватил перо, огляделся во все стороны — тишина — добавил:

«Анфиса! Ты ведьма, ведьма… Я никак не могу забыть тебя, Анфиса! Что ж ты делаешь со мной? Неужели вез к черту? Анфиса? Я и женатый буду любить тебя… Я помню ночь ту и помню тебя нагую… Анфиса! Уезжай…»

— Можно?

Прохор проворно спрятал письмо в карман. Нина была в белом пенюаре, с распущенными волосами. В комнате дробился свет: луна обдавала девушку голубым потоком, лампа бросала желтые лучи. Нина стояла перед Прохором тихо, прямо, словно привиденье.

— Я сейчас от Петра Данилыча, — сказала она. — А ты почему взволнован так? Что с тобой?

— Да сердце чего-то… Черт его знает…

— Петр Данилыч мне одну вещичку подарил… Вот, в футляре…

— Покажи.

— Нет, не приказано… До свадьбы. Отчужденные, холодные глаза Прохора понемногу теплели, но все-таки взгляд блуждал, менялся.

— Ты кому писал? Покажи.

— Покажи подарок, — сказал Прохор; кровь молоточком ударила в виски.

— Не могу.

— И я не могу.

Нина вздохнула, сказала «до свиданья» — и пошла. Прохор подал ей шубу, проводил до ее квартиры. Возвращаясь, задержался у дома Анфисы. Шторы спущены, в зазоры — свет. Не зайти ли? На одну минуту? Нет, не надо.

Он дома разорвал свое письмо к ней.

И еще, была весенняя ночь. В воздухе теплынь, опять везде неумолчная капель стояла: цокали, звенькали, перебулькивались капельки. В эту темную теплую ночь на крышах коты кричали, в тайге леший насвистывал весеннюю и ухал филин.

Нина одна, и Марья Кирилловна одна: старики на мельницу собрались — кутнуть, должно быть, взяли припасов и на тройке марш.

Царский преступник Шапошников один, и Анфиса Петровна одна. Скучно. Ибрагим один, и Варвара-стряпка одна. Илья Сохатых куда-то скрылся.

Ну как же можно в такую ночь томиться в одиночестве? Темно. Даже месяц и звезды куда-то разбежались: пусто в небе, тихо в воздухе, лишь неумолчная капель звенит.

Марья Кирилловна еще не ложилась. Она готовит Нине в подарок третью дюжину платков — строчку делает. Лампа в зеленом абажуре, под лампой серый кот клубком. Скрип шагов.

— Извиняюсь, Марья Кирилловна, — подошел к ней на цыпочках Илья Сохатых. — Ради бога, пардон… Осмелился так сказать… Как это выразиться…

— Что надо?

— Позволю себе присесть, нарушая ваше скучающее одиночество, — сел он в кресло.

— Ужасная капель, Марья Кирилловна, во дворе. Все бочки преисполнены замечательной водой. Ах, какая вода, Марья Кирилловна!

Та смотрела на него круглыми, добрыми, ничего не понимающими глазами.

— Ты почему это вырядился? Даже ботинки лакированные.

Он вдруг откинул чуб и выпучил глаза.

— Марья Кирилловна! — крикнул он так громко, что кот вскочил. — Марья Кирилловна!

Я в вас влюблен до чрезвычайной невозможности… Ради бога, не гоните меня, ради бога, выслушайте… Иначе, в случае отказа, недолго мне и удавиться… Мирси.

— Что ты, что ты?! — смутилась, испугалась хозяйка.

— Маша!.. — приказчик бросился пред нею на колени и облепил ее всю поцелуями, как пластырем.

— Дурак, осел!.. — нервно хохотала хозяйка. — Пьяная морда, черт!.. Убирайся вон!..

… — Что же мне с тобой делать-то, Красная ты моя шапочка, — грудным печальным голосом проговорила Анфиса. — Хочешь еще чайку?

— Что хотите, той делайте со мной, Анфиса Петровна. Хотите, убейте меня… Мне все равно теперь.

Шапошников был уныл, угрюм. Говорил глухим, загробным голосом, заикался. Он за эти дни внешне опустился, постарел, один. Под глазами от частой выпивки — мешки. И костюм его был старый, рваный, стоптанный.

Жалость в глазах Анфисы, и рука ее тянется к графинчику.

— Пей, Шапкин, не тужи… Эх, Шапкин, Шапкин! И ты ни капельки не лучше прочих, и тебя тело мое потянуло… Ага!.. Руками замахал! Скажешь — нет? Скажешь — душа? Вы кобели, вот к какой душе претесь… — Она порывисто подхватила чрез голубую кофточку ладонями, как чашами, упругие груди свои и встряхнула их. — Вот ваша душа!.. Все, все, все… Даже отец Ипат.

Она часто, взахлеб, дышала, глаза ее блестели не то смехом, не то презрением и болью.

— Эх, черти вы!.. — выразительно проговорила она и выпила наливки.

У Шапошникова засвербило в носу; он вытащил из кармана какую-то портянку, быстро спрятал, вытащил тряпочку почище, высморкался и сказал:

— Я за других не отвечаю. Я отвечаю за себя. Все естество мое: нервы, мозг и каждый атом тела — в вашей власти. В вас, Анфиса Петровна, необычайно гармонично сочетались ум, красота и высокие душевные качества. Только не каждый это может заметить…

— Черт с ангелом во мне сочетались… Вот кто…

— Не знаю, не знаю… — тихо сказал он. — Не знаю, не знаю, — сказал он громче.

— Это все равно… А я люблю вас! — крикнул он.

И крикнула стряпка купецкая, Варварушка, когда к пей, к сонной, полез с нежностями Ибрагим.

— Тьфу ты пропасть! — промямлила она. — Напугал до чего… Тьфу!.. И когда ты, окаянный, в ердани-то креститься будешь, черт немаканый, прости ты меня бог?..

Под большим-большим секретом Нина все-таки показала серьги Прохору:

— Гляди, это удивительно… Как раз под стать моей брошке.

— Да, действительно, — сказал Прохор, сравнивая бриллиантовые серьги — подарок

Петра Данилыча — и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.

Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким-то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.

Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:

— Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?

— Что ты! — оттолкнула его Нина. — Как, до свадьбы?

— Да, сейчас.

— Ради бога, Прохор… К чему ты оскорбляешь меня?!

— Странно.

— Что ж тут странного?

— Да так… Какие-то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.

Он стал ходить взад-вперед по комнате. Нина следила за его походкой.

— А вдруг я разлюблю тебя? — спросил он. — Женюсь, а потом возьму да и разлюблю…

— Знаешь что? — сказала Нина. — Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?

— Зачем тебе?

— Хочу.

Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:

— Потом… Когда-нибудь… При случае.

— А я сейчас хочу.

— Сейчас? Она спит давно.

…Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:

— Эх ты, дурачок мой пьяненький… Ложись-ка спать…

— Анфиса, Анфиса Петровна, — сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. — Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня… Умоляю!.. Отравите, зарежьте!

Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким щенячьим воем:

— Собакой!., да, да… Собакой буду.., ползать у ваших.., ваших ног…

Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.

— Боже мой, боже мой, — шептал Шапошников, — что же это такое творится? Сон, явь?

Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.

— Вот богородица всех скорбящих радостей, — сказала она. — Веришь ли в нее, Шапочка?

— Нет, не верю…

— Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. — Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала:

— Весь ты в шерсти, как медведь… Ну, ничего, господь с тобой!.. Спи, соколик.

Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.

Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампадке.

Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там — за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькнваются капельки в ночи.

Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.

13

Яков Назарыч, отослав Нину к Громовым, говорил Прохору:

— Вот, сынок, мой будущий зятюшка… Такие-то дела.

Значит, за Нинкой даю тебе двести тысяч… Это в банке, в Москве. Чуешь?

— Маловато… Я думал — больше…

— Тьфу! — и Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. — Мало тебе? Черт!..

— По делу — мало… По планам моим.

— Прииск еще… «Надежный» называется.., мало?!

— Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.

— Приданое еще — плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь… Мало, дьявол?!

Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:

— Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный! Прохор захохотал и сказал:

— Полагаю, что довольно… И впрямь — задушите… Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал:

— Ну, теперь убирайся вон… Проваливай, проваливай!.. Сейчас спать лягу… Да Нину гони скорей. Она у вас, наверно…

Прохор, унося в себе большую радость и раскачивая плечами, как Анфиса, направился к выходу.

— А свадьбу в Крайске справим.. То есть такой пир на всю поднебесную задам, — чертям тошно! — крикнул Яков Назарыч в широкую уплывающую спину.

Желтый, в черной раме вечер. Желтой, холодной полосой заря стояла, и чернела обнаженная земля. Прохор не шел, а плыл по-над землей, и крылья его — из золотых надежд.

Целый час Яков Назарыч ждал Нину. Что за скверная девчонка: ушла и провалилась. В раздраженье он стал умываться, умылся и — нет полотенца на гвозде. Искал, искал — нет! Надо у Нинки пошарить. Он вытащил чемодан дочери и сердито опрокинул его на пол: забренчали, посыпались флакончики, ножницы, пуговки, наперсток. А это что? Яков Назарыч нагнулся и поднял незнакомый шагреневый футляр.

— Ах! — и вбежавшая девушка кинулась к отцу. — Папочка, не смей, не смей, оставь!

Мокролицый Яков Назарыч невежливо отстранил дочь, открыл футляр и, подслеповато прищурившись, поднес его к своим глазам.

— Откуда?

— Петр Данилыч подарил… — Она, улыбаясь, следила за лицом отца.

— Сними лампу… Сними лампу! — изменившись в лице, крикнул он. — Свети!

Серьги заиграли огнями, заиграли, задергались мускулы его лица — рот перекосился, дрогнул.

— Или я ослеп… — он сделал паузу, передохнул, — или.., с ума схожу.

— А что, папочка, а что? — испугалась Нина. — Уж не фальшивые ли?

Отец пыхтел. Скрытый гнев разрывал грудь. И что-то белое и красное промелькнуло перед ним. Он стиснул зубы. Мокрое его лицо сразу обсохло. Он положил футляр в карман, волнуясь, сказал:

— Нет, ничего… Так… — накинул шубу и вышел. Нина стояла как вкопанная. Она опустила голову, опустила руки, и ее платье в пышных сборках испуганно вытянулось, обвисло. Давящее предчувствие беды охватило ее.

В этот желтый, в черной раме, вечер Анфиса Петровна, притаившись у плетня, под высокой, голой осокорью, караулила Прохора. Вот и вечер почернел, ночь надвинулась, скатным бисером расшито небо, а Прохора все нет. Ишь, как засиделся у крали у своей! Эх! все равно! Анфиса чует, что никуда не упорхнуть из ее, Анфисиных сетей, орленку. Анфисино сердце знает, что ежели все будет окончено — вот уж в церковь повели, венцы надели, — вот тут-то и случится штучка, так, штучка-невеличка — крикнет Анфиса на всю церковь: «Прошенька, сокол милый!» — и упадут венцы.

Нет, на этот раз обмануло Анфису ее обманное, любящее сердце, прокараулила Анфиса Прохора; Прохор порвал колдовскую невидимую цепь, вот он стоит перед отцом и говорит:

— Слава богу, слава богу?.. Наконец-то. А я все думал, как бы мой будущий тесть не нажег меня. А теперь, отец, я тебе задам вопросик, уж не гневайся.

— Что за вопросик за такой? — внешне рассеянно, но настороженно спросил Петр Данилыч.

— Сколько ты, отец, имеешь капиталу? Перед отцом в желтых волнах проплывает образ Анфисы. Говорит отец:

— А тебе какое дело?

Сын смотрит на отца пристально, сердито. Говорит сын:

— Как так? Я работал два с лишним года. Я приобрел тысяч семьдесят серебром. Где деньги?

Желтые волны розовеют, извиваются, Анфиса плывет, заглядывает в лицо отца, ждет ответа. Отец кричит:

— Ты молод еще от отца отчета требовать!.. Сукин ты сын!..

Прохор быстро нагибается над столом, за которым сидит отец, жарко дышит в лоб отца и резко стучит в стол ладонью.

— Деньги!.. Деньги мои где?!.

Отец вскакивает, розовые волны впрах, Анфиса исчезает, и, вместо нее, — Яков Назарыч. Он бледен и весь трясется.

— Петр Данилыч, нам надо объясниться, — говорит он и кивает Прохору на дверь.

Прохор, поводя широкими плечами, взъерошенно и гордо уходит. Петр Данилыч стоит. Яков Назарыч говорит ему:

— Садись. — И плотно прикрывает дверь. Потом и сам садится возле Петра Данилыча, шумно сморкаясь в клетчатый платок; глаза его красны, растерянны. Петр Данилыч ждет. Яков Назарыч вынимает футляр, вынимает серьги, встряхивает их, спрашивает спокойно:

— Откуда взял эти серьги?

Петр несколько секунд смотрит в глаза Якова Назарыча и говорит:

— Купил.

— Врешь, — спокойно отвечает Яков Назарыч, но клетчатый платок в его руках дрожит. — Врешь! — приподымает он голос, приподымает брови и сам приподымается.

Петр Данилыч видит, как гость кособоко, с трудом отдирая ноги, пошел в угол, а в углу — мерещится ему — Анфиса, темная, слившаяся с синими обоями, глаза ее горят. Петр видит: Яков Назарыч повернул обратно, Петр слышит:

— Это серьги моей покойной матери. Да, да… Петр чувствует, как волосы на его собственных висках зашевелились.

— Да, да, — повторяет Яков Назарыч, он ловит ртом воздух, говорить ему трудно, он хватается рукой за грудь. — Значит, убил моего отца и мою мать твой батька, дед Данило. Выходит так. У меня и раньше такое подозрение было…

Анфиса качнулась и мгновенно подплыла к Петру.

Петр Данилыч поднялся, крикнул:

— Ты говори, да не заговаривайся!..

— Ах, скажите пожалуйста!.. — подбоченился, с ехидством оскалил рот Яков Назарыч.

— За такие слова бьют в морду!

— Тьфу! — и лицо Якова Назарыча побагровело. — Тьфу!

Длинный письменный стол сам собой тяжело поехал; набекренились, поехали стулья, кресла; затрещал, изогнулся потолок.

— Вот мы куда с доченькой попали: в разбойничье гнездо!

Петр Данилыч стучит кулаком в стол, Петр Данилыч в бешенстве, но вот ноги его ослабели, он повалился в кресло, и кто-то заткнул ему рот тряпкой. И все кружится, ползет, зеркала срываются со стен и пляшут. Призрак Анфисы исчезает.

Шумно вбегает Прохор. И — сразу все на своих местах: стол, стулья, стены, зеркала. Прохор смотрит на отца, на Якова Назарыча. Отец навалился боком на ручку кресла, сжал ладонями голову, глаза закрыты. Яков Назарыч весь в каком-то вывихе; руки изломились, одна вверх, другая вниз; ноги согнулись в коленях, пятка правой ноги гулко стучит в пол, с губ, вместе с криком, летит злобная слюна, в глазах ярость. Прохор впервые увидал: на правом валеном сапоге богача на пятке — кожаная заплата.

Прохор оторопело подступил к Якову Назарычу:

— Что случилось?

— Разбойничье отродье!.. Прочь!.. — завизжал, заплевался, набросился на него с кулаками Яков Назарыч и быстро не по-стариковски вышел, волоча за рукав шубу.

Стоя возле оголенной осокори, Анфиса Петровна слышала, как близко-близко прошлепали чьи-то заполошные шаги, как пробурчал темный, в зазубринах голос:

— Ах, разбойники!.. Ах, душегубы!

Анфиса не узнала голоса, Анфиса глубоко вздохнула, провела глубоким взглядом по бисеру ночных небес и медленной, задумчивой походкой отправилась домой.

А взбешенный Яков Назарыч, ввалившись в избу, набросился на плачущую дочь.

— Был с тобой изъян или нет? Говори!..

— Какой, папочка, изъян?

— Какой, какой… Черт тебя дери…

14

И все как-то взбаламутилось, смешалось, соскочило с зарубки, сбилось. Всю эту ночь, весь следующий день шел неуемный дождь. Всю ночь до рассвета и днем плакала, ломала руки Нина.

Прохор с утра удалился в тайгу без ружья и шел неведомо куда, ошалелый. Ничего не думалось, и такое чувство: будто нет у него тела и нет души, но кто-то идет в тайге чужой и непонятный, а он, Прохор, наблюдает его со стороны. И ему жалко этого чужого, что шагает под дождем, без дум, неведомо куда, ошалелый, мертвый.

Петр Данилыч опять стал пьянствовать вплотную. Да, верно. Так и есть. Эти серьги он взял из укладки своего отца, покойного Данилы. Много кой-чего в той древней укладке, обитой позеленевшей медью, с вытравленными, под мороз, узорами.

Что ж, неужели Куприянов, именитый купец, погубит их, Громовых?

— А я отопрусь, — бормочет Петр Данилыч. — На-ка, выкуси!.. Поди-ка, докажи!.. Купил — вот где взял.

Марья Кирилловна про серьги, про вчерашний гвалт ничего не знает: в гостях была. Под проливным дождем, раскрыв старинный брезентовый зонт, она идет в избу к Куприяновым. Анфиса распахнула окно:

— Вы разве ничего не слыхали, Марья Кирилловна?

— Нет. А что?

— Вернитесь домой. Спросите своего благоверного.

«Змея! Потаскуха!» Но с трудом оторвала Марья Кирилловна взгляд свой от прекрасного лица Анфисы: белое-белое, розовое-розовое, и большие глаза, милые и кроткие, и волосы на прямой пробор: «Сатана! Ведьма!»

Ничего не ответила Марья Кирилловна, пошла своей дорогой и ни с чем вернулась: «Почивают, не ведено пущать».

— Что это такое, Петр? — с кислой, обиженной гримасой подошла она к мужу, стуча мокрым зонтом. — Что же это, а?

Петр Данилыч хрипло пел, утирая слезы:

Голова ль ты моя удала-я.Долго ль буду носи-и-ть я тебя…

Перед самой ночью весь в грязи, мокрый, с потухшими глазами вернулся из лесу Прохор. Штаны и куртка у плеча разорваны. В волосах, на картузе хвойные иглы. Он остановился у чужих теперь ворот, подумал, несмело постучал. Взлаяла собака во дворе. И голос работника:

— Что надо? Прохор Петров, ты, что ли? Не ведено пущать.

Глаза Прохора сверкнули, но сразу погасли, как искра на дожде. Он сказал:

— Ради бога, отопри. Мне только узнать. И не его голос был, просительный и тонкий. С треском окно открылось. Никого не видел в окне Прохор, только слышал отравленный злостью хриплый крик:

— Убирайся к черту! Иначе картечью трахну. Окно захлопнулось. Слышэл Прохор — визжит и плачет Нина. Закачалась душа его. Чтоб не упасть, он привалился плечом к верее. И в щель ворот, перед самым его носом, конверт:

— Прохор Петрович, — шепчет сквозь щель работник. — На, передать велела…

Темно. Должно быть, домой идет Прохор, ноги месят грязь, и одна за другой вспыхивают-гаснут спички: «Прохор, милый мой…» Нет, не прочесть, темно.

— Что, Прошенька, женился? — назойливо шепчет в уши Анфисин голос. — Взял чистенькую, ангелочка невинного? Откачнулся от ведьмы?

Прохор ускоряет шаг, переходит на ту сторону, Анфиса по пятам идет, Анфисин голос в уши:

— Ну, да ничего… Ведьма тебя все равно возьмет… Ведь любишь?

— Анфиса… Зачем же в такую минуту? В такую…

— А-а, Прошенька… А-а, дружок. Не вырветесь… Ни ты, ни батька… У меня штучка такая есть…

— Анфиса… Анфиса Петровна!

И взгляды их встретились. Анфисин — злой, надменный, и Прохора — приниженный. Шли возле изгороди, рядом. А напротив — мокрый огонек мелькал.

И так соблазнительно дышал ее полуоткрытый рот, ровные зубы блестели белизной, разжигающе пожмыхивали по грязи ее упругие, вязкие шаги. Прохор остановился, глаза к глазам. Их взор разделяла лишь зыбкая завеса мрака.

— Чего ж ты, Анфиса, хочешь?

— Тебя хочу, — она задышала быстро, страстно; она боролась с собой, она приказывала сердцу, приказывала рукам своим, но сердце туго колотило в тугую грудь, и руки было вознеслись лебедями к шее Прохора, но вдруг опустились, мертвые, остывшие, — Брось, брось ее!.. Я все знаю, Прошенька… Хорош подарочек невесте подарили?..

— А дальше? — прошептал Прохор. — Если не брошу? Если женюсь, положим?

— Не дам, ягодка моя, не дам! Говорю — штучка такая у меня есть… Штучка…

— А дальше?.. — Прохора била лихорадка, в ушах звон стоял.

Анфиса тихо засмеялась в нос:

— Плакали ваши денежки. Каторга вам будет… — И с холодным хохотом быстро убежала.

Голубое письмо карандашом:

«Прохор, милый мой. Голубчик! Как только исправится дорога, мы уедем. Старик непреклонен, хочет дело подымать, хочет заявить в вашем городе. А я этому не верю, хотя на сережках действительно имя моей бабушки. Старик глазаст, рассмотрел. Как это все ужасно! Но при чем тут ты, я, наше счастье? Вообще…

Милый, не падай духом! Это испытание, посланное богом. Не забывай меня! Я верую, что все наладится. Если не теперь, то после. Всю ночь буду молиться о тебе, о всех нас. Твоя Н.

P. S. В тайгу не уезжай! Жди телеграммы. Упрошу, укланяю. Надеюсь на влияние матери. Н.»

Читали двое. В сущности читал один Прохор, а другой — мешал читать: похихикивал, что-то бормотал, взмахивал дымной пеленой меж желтым светом лампы и голубым письмом.

В голове Прохора ширились лесные шумы, позванивали, журча, таежные ручьи, ныло сердце.

К кому ж идти? Мать спит. К отцу не пойдет он. Прохор разделся, сорвал взмокшее

под дождем белье и, голый, лег. Дрожал. Накрылся шубой. Дрожь стала донимать еще сильней. Голова тяжелела. Сознание падало не то в сон, не то в бред…

— Ну? Чего ты?

— Ибрагим, это ты?

— Я. Ну?

Гололобый черкес, в красной рубахе, в подштанниках, босиком, дымил трубкой, сидел возле него на стуле. Чернели густые брови, чернела борода его. Черкес прищурился, о чем-то думал, глядел Прохору в мозг, в душу. Желтая лампа подбоченилась, надвинула зеленую шапку на глаза и тоже смотрела Прохору в душу, тоже думала, приготовилась слушать, о чем заговорят люди.

— Что ж мне делать? — горячим, но тихим, утомленным голосом спросил Прохор и закашлялся. — Ты, пожалуй, единственный… Пожалуй, самый верный. Да, Ибрагим… Все кончено… Нина уезжает.

— Кончено, Прошка… Цх!.. Жалко, Прошка… Девку жалко!.. Тебя жалко!..

Лампа слушала. Люди молчали. Лампа слушала, лампа понимала, о чем они молчат. Прохор всхлипнул и замигал.

— Зачем тайгам ходил? Мокрый… Хворать будэшь…

Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса.

— Укусит, — сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое.

— Завтра баню, редькам тереть, парить.

— Да, — сказал Прохор. — Прикрути лампу: больно глазам.

Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком. Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука.

— Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй… Спи!..

Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и — кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали рить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища — угловатая голова, как жерди руки, а рот — прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», — говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, — говорит фельдшер. — Зело борзо…»

— М…ша, — пробует свой голос Прохор. — Почему ты смеешься? А где Ниночка?

Нина плакала. И слезы ее — как тупые стрелы.

— Ну, ладно, — сказал Прохор, — мне больше ничего не надо.

А потом его разобрали на части, голову отвинтили и спрятали в стеклянный шкаф.

Когда все смолкло, Прохор встал, подошел к зеркалу и потянулся. «Дураки», — подумал он. Из зеркала ему улыбался здоровый смуглый парень. Прохор узнал его. Прохору стало легко и радостно. Он накинул на плечи венгерку, взял подушку, спички и, крадучись, пошел было к ней, к милой, ласковой, но дверь его спальни заперта. «Караулит, дураки». Прохор подошел к окну, выбросил спички — она поймала спички, выбросил подушку — она поймала подушку, выбросился сам. Она притянула его к своей груди, поцеловала.

— Я хвораю, — сказал он.

Голубая ее спальня. Желтая заря в углу, тихая, лысая, мертвая. Огонек же у Спасителя живой. Кивнул ему красный огонек. Спаситель на него очи перевел, задумался. Прохору лень перекреститься. Прохор лениво сказал:

— Здравствуй, господи!

— Здравствуй, сокол, — сказала она.

И оба опустились на пуховую кровать, под мягкое голубое одеяло.

— Я спать хочу, — сказал Прохор. — Я спать хочу. Конечно же, я люблю тебя больше жизни.

И горячими, сладкими губами она усыпляет его, такая милая, родная. Заря покатилась по полу с плескучим блеском, села у него в ногах, на голубое одеяло, закрыла его белым облаком, стала сказывать не то сказку, не то быль.

15

— Что же, вы все сошли с ума? — говорила Анфиса Шапошникову. — Петр до чертиков допился, все переломал в доме, в амбар Ибрагим запер его… Становой писульки пишет, сегодня опять прийти сулил. Илюха тоже повеситься грозит. Да что вы, ошалели, что ли?

Шапошников, наклонив голову, смотрел поверх очков в упор на Анфису, на губы ее, на подбородок, на щеки с двумя улыбчивыми ямочками; он слушал ее голос, но ничего не понимал.

— Слышишь? Почему молчишь? Шапка!

— Я думаю… — печально ответил он и почесал под бородкой. Встал, прошелся, смешной, низкорослый. Кисти его шерстяного пояса висели жалко. — Я думаю о вас и о себе. Моя и ваша дорога разные. И люди, мы с вами — разные. Трагическая вы какая-то, Анфиса Петровна, то есть как вам сказать проще? Ну., не знаю как… Не могу сосредоточить мысли. То есть за вами бродит некая мрачная тень, рок, что ли… Вот я и думаю… Плохо кончите вы, пожалуй…

— Говори, говори, Красная шапочка, говори… — Анфиса равнодушно щелкала орехи, а возле губ и возле носа недавние складочки легли.

— Надо бежать, Анфиса Петровна… Да… То есть мне… Надо бежать. Куда? Не знаю. К черту! Я уж, кажется, говорил вам на эту тему. Надо мне от себя бежать…

— Последние слова он произнес расслабленно и безнадежно и закрыл глаза, как сонный.

Густые темные занавески в Анфисиной светлой комнате спущены. Белые, штукатурные стены загрустили; они о чем-то догадываются, чего-то ждут. И зеркало в точеных колонках на туалете наклонилось вперед с тревогой. В зеркале отражаются встревоженные, нетвердые ноги гостя, и носки стоптанных сапог вопрошающе закурносились. Свет лампы через голубой абажур — полусонный и таинственный, как на кладбище луна.

— Плохо, — падает голос гостя в тишину. — И так плохо, и этак плохо. Кого же вы любите, Анфиса Петровна, сильно, по-настоящему, не по капризу, а по…

— Прохора.

— Так, так. И что ж из «этого выйдет? Конечно, в вас этих чертовых чар много, но, надо думать, не захотите же вы губить девушку?

— А разве я знаю, чего хочу? Смешной ты, Шапкин. Может, завтра тебя захочу. Может, навсегда твоей буду.

— Нет, Анфиса Петровна. Вы — опасная! Вы очень опасная, Анфиса Петровна! Я помню ту ночь вашу, когда вы, милая, милая, на меня надели свой божий образок, иконку. Уж вы простите меня, иконку за ненадобностью я отдал своему хозяину; выменял на два фунта луку. Дак вот… После той ночи я неделю лежал в каком-то душевном параличе, в потолок глядел и все думал. Я тогда, в ту ночь вашу, сумасшедший был, и мне стыдно. Я, помню, плакал, как последний дурак, я унижался, я ползал у ваших ног. И в ту ночь вы отравили мою душу смертельным ядом. Зачем же мучить так людей? Я не завидую ни Прохору, ни Петру Данилычу. Так людьми играть нельзя.

— Дак что ж мне делать-то, проклятый?! — звонко, надрывно крикнула Анфиса и целую горсть кедровых орехов швырнула в хмурую бороду гостя.

Шапошников вздрогнул. Орехи рассмеялись по чистому полу дробным смехом, зеркало подмигнуло и качнулось, задремавшие стены выпрямились, стали бодро, как солдаты, каблук в каблук.

Два орешка засели в бороде. Шапошников неспешно раскусил их, съел. Потом заговорил, заикаясь и отойдя подальше, к разрисованной печке в углу.

— Волноваться вредно, — сказал он. — Испортится цвет лица. Значит, здраво рассуждая, Прохора вы должны оставить в покое. Что касается Петра Данилыча… Я бы сказал так…

— Жуй, жуй жвачку!

— Существует в мире некая мораль. Да. Впрочем, вам это… Словом, вы ставите на карту судьбу Марьи Кирилловны.

Анфиса злобно усмехнулась.

— Неужто все такие царские преступники, как ты? Эх ты, телятина!

Шапошников кривоплече и обиженно, руки назад, зашагал по комнате, сбивая тканую полосатую дорожку.

Анфиса села, повернулась к зеркалу, зеркало заглянуло ей в лицо. Лицо Анфисы взволнованное, темное. Анфиса молчала. Шапошников кашлянул, сел на стул неслышно.

Он потянулся к миске за орехами, рука раздумала, опустилась сама собой. Молчали.

— Про серьги слыхал? — наконец спросила Анфиса зеркало.

— Слыхал, — ответили стены, борода, морщинистый залысевший лоб. — За давностью лет улика эта равна нулю. И установить факт преступления почти невозможно.

Анфиса подошла к зеркалу, гребнем оправила прическу.

— А хочешь, я тебе штучку одну покажу, бумажечку одну… Ежели, к примеру, прокурору представить — крышка Громовым.

Анфиса запустила руку за кофту и достала привязанный к кресту заветный ключ.

Этим же вечером Ибрагим-Оглы вошел в квартиру Куприяновых. Он вошел не обычно своей легкой кавказской ступью, а неуклюже и придавленно, точно нес на себе тяжелый груз. Яков Назарыч, утомленный и расстроенный, сидел на рваном просаленном диване, отдыхал. Нина готовилась к отъезду, укладывала вещи.

— Что, знакомый, скажешь? — спросил купец. Черкес размашисто, неумело перекрестился на иконы и вдруг упал в ноги Куприянова.

— Мой убил твой матка, твой батька… Моя! — прокричал черкес рыдающим голосом, вскинул брови, сложил руки на груди.

Купец не сразу понял и сердито переспросил его:

— Чего ты бормочешь? Что?

— Моя убил твой родитель… Моя! Нина выронила мельхиоровую сахарницу, и глаза ее округлились.

— Ты?! — вскочил Яков Назарыч и, как большой толстый кот на мышь, выпустил когти. «Подкупили, — подумал он. — Подкупили, мерзавцы».

— Врешь, паршивый черт… Под каторгу себя подводишь, — негромко сказал он, багровея.

— Чего хочешь делай, хозяин,.. Я…

— Где убил? Когда? Какие они из себя? — грузно топал в пол Яков Назарыч, то вскакивал, то садился, распахивал и запахивал полы халата. — Врешь, негодяй, варнак, каторжник проклятый!..

Черкес повернулся на коленях лицом в передний угол и, потрясая рукой перед иконой, гортанно хрипел:

— Моя крещеный… Батюшка макал… Вот бог, Исса Кристос!.. Алла!.. Божа мать… Я убил… Нина, припав головой к печке, вся тряслась.

— Встань, черт, собака!.. Пошел к двери, говори… Стой, стой! Говори!

У черкеса голос треснул, завилял:

— Моя с каторги бежал, в тайге гулял. Жрать надо, жрать нет. Глядым — тройка. Ямщика крошил, старика крошил, старуху крошил…

— Какие они из себя? В чем одеты? — выкрикнул купец, схватился рукой за сердце.

Ибрагим потер холодной ладонью вспотевший лоб, густые черные брови его заскакали вверх, вниз.

— Слушай, хозяин… Моя не врал… Слушай… Черкес, путаясь, заикаясь, напряженно, как бы припоминая, рассказал. Светившееся вдохновением лицо его покрывал крупный желтый пот, воздух вырывался из груди тяжело, со свистом. Яков Назарыч, тоже потный, взбудораженный, не помня себя, рывком сдернул штуцер со стены и пнул все еще стоявшего на коленях черкеса ногою в грудь:

— Ну!.. Марш к двери!..

Нина с визгом бросилась к отцу, тот грубо оттолкнул ее. — Уйди! — она выскочила на улицу.

— Моя не врал… Стреляй! Только в самый сердце-Черкес встал с полу, прислонился лопатками к дверному косяку и прикрыл глаза широкой кистью руки, проросшей ветвистыми вздувшимися венами. Лицо его сразу осунулось, обвисло, посерело.

И вот курок взведен. Еще мгновение — и бешеный порыв толкнет купца на самосуд, обычную расправу в глухих углах страны.

Нина бежала улицей, отчаянно крича. Ступеньки громовской лестницы быстро пробарабанили тревогу, Нина кинулась на грудь Марьи Кирилловны, и обе бегут в обратный путь и крестятся, бегут и крестятся.

— Убьет, убьет его!.. Убьет… — едва выговаривала Нина. И когда были в трех шагах от дома, там ударил выстрел.

— Господи, убил!..

Где-то нехорошо завыла собака. Туман стоял. Тусклые огни мерцали в избах.

Из калитки вынырнул работник.

— Где стреляют?

И Прохор вскочил, там, у себя, больной и бледный.

— Где стреляют?

И было так. Якова Назарыча оставляли силы, он отшвырнул штуцер, курок сам собой спустился. Яков Назарыч от выстрела вздрогнул, расслабленно сел на диван, к столу. Ему вдруг стало стыдно дочери, самого себя, черкеса, стен. Он хотел лишь разыграть роль палача, хотел помучить, нагнать ужас на черкеса, но игру не рассчитал, безумно поддался зверскому порыву, едва не окровавил своих рук. Тьфу ты, окаянная сила! Сколь сильна ты в бессильном человеке! Заныла мозоль на купеческой ноге, заныло возле сердца. Купца охватила гнетущая тоска. Он вытянул отяжелевшие, как в водянке, ноги, уперся руками в диван, затылком в стену, закрыл глаза; по мясистому багрово-красному теперь лицу катился пот. Борода прыгала вместе с дрожавшей челюстью; он прикусил нижнюю губу и застонал в нос странным, как мычанье, стоном.

Когда открыл глаза, перед ним, все так же сложив руки на груди, стоял на коленях Ибрагим.

— В каторгу!.. — ожесточенно прошептал Яков Назарыч.

Рядом с Ибрагимом стояли на коленях Марья Кирилловна, Нина, и впереди всех — Прохор. Глаза Прохора лихорадочные, на правой щеке и через висок узорчатые складки зарозовевшей кожи — отлежал; он в пальто, в шапке, в валенках, в одном белье.

— Прошу вас, очень прошу! — умолял Прохор; он положил руку на мягкое колено Якова Назарыча и заглядывал в голубые, мокрые, мигающие глаза его. — Пощадите Ибрагима, — он в тайге спас мне жизнь. — И когда произносил эти простые слова в защиту человека, глубокая ликующая радость затопила его сердце и сознание: все засияло впереди, кругом, глаза горели.

Яков Назарыч шумно передохнул, поднялся, нетвердо пошел за перегородку. Посморкался там, вышел, сказал, ни к кому не обращаясь.

— А серьги?

Черкес запыхтел, ударил себя по сердцу:

— Мой продал Даниле-старику. Мой собственный… Яков Назарыч сел, жадно выпил ледяной воды.

— Ничего тебе, разбойник, не скажу сейчас. Пшел вон, стервец! И ты, Марья Кирилловна, ступай, и ты, Прошка. Идите… Завтра…

Последнее событие сразу отрезвило Петра Данилыча, сразу вернуло ему прежнюю деятельность, бодрость, сообразительность.

Он целый день провел с глазу на глаз с Яковом Назарычем. Все закончилось благополучно: потомство Громовых оправдано, черкес прощен, свадьба состоится.

Решено свадьбу править в Крайске, предстоящим летом, а послезавтра отслужить заупокойную литургию в память родителей купца Куприянова, убиенных якобы неведомым злодеем.

Вечером, возвращаясь от Куприяновых, Петр Данилыч призвал в свою комнату черкеса, запер дверь, валялся у него в ногах, целовал холодные, вонючие, пропитанные дегтем сапоги его. Потом вынул сторублевую бумажку, подал Ибрагиму. Черкес поблагодарил, но денег не принял — Исса бог велел всех любить; вот черкес любит Прохора — только пусть не подумает Петр Данилыч, что руки Ибрагима в крови — нет, нет, Ибрагим-Оглы не разбойник.

Болезнь Прохора усилилась. Илья успел смахать в город за доктором. Нина и Марья Кирилловна не отходили от поспели больного. Впрочем, Марья Кирилловна часто заглядывала в каморку Ибрагима; придет, поплачет, скажет:

— Какой ты хороший, Ибрагимушка! — и снова к Прохору.

Наступил видимый мир и тишина. И если б не болезнь Прохора… Но доктор сказал, что опасности нет, сильный организм молодого человека быстро одолеет эту немощь.

О признании черкеса перед Яковом Назарычем никто не знал — решено держать в строжайшей тайне.

И в сфере обманной тишины открылся простор для всяческих возможностей.

Предстояли две свадьбы: Нины с Прохором и кухарки Варвары с Ибрагимом-Оглы, Илья же Сохатых лелеял мечту сочетаться браком с самой Марьей Кирилловной — он будет богат и знатен, и черт бы побрал эту проклятую Анфису!

Исключительно для обольщения Марьи Кирилловны он купил в городе фрак, пенсне накладного золота, белые перчатки, поношенные лакированные штиблеты с бантиком и трикотажные кальсоны сиреневого цвета. Цилиндра в городке не оказалось, похоронного бюро с оцилиндренными факельщиками здесь тоже не было, но он все-таки сумел купить эту пленительную принадлежность туалета у расторопного парикмахера, отдававшего на прокат маскарадные костюмы. Он также не забыл приобрести для Марьи Кирилловны золотой сувенир — колечко — и решил сняться в фотографии. Он долго выискивал перед зеркалом в вульгарном своем лице черты снисходительной величавости и строгой красоты. Снимался в пенсне, в цилиндре. Пенсне куплено случайно, не по зрению, если долго пользоваться им — начинало ломить глаза, но Илья Петрович всем этим пренебрег, лишь бы первоклассно выйти на портрете.

— Мне бы хотелось походить на лорда из Америки, — стараясь не шевелить губами, прошепелявил он.

— Замрите! Не мигайте, — сказал фотограф. — Лорды носят одноглазый монокль в видах шика. Оботрите, пожалуйста, рот: в углах губ — слюни. Улыбайтесь слегка. Снимаю… Готово. Благодарю.

— Мирсите, — учтиво поклонясь, поднялся Илья Петрович с кресла, небрежно сбросил пенсне и снял цилиндр. — Только размер, пожалуйста, чтоб самый большой был, в рамке.

У бравого пристава тоже была своя мечта: во что бы то ни стало сделаться любовником, а может быть, и мужем очаровательной Анфисы. Но как, но как?..

Не на шутку размечтался примерно на ту же тему и царский преступник Шапошников.

Прошел вечер, день и ночь. Звонарь ударил в большой колокол, началась траурная неурочная обедня. Народу мало, но приятели Петра Данилыча все в сборе. Недоставало лишь Анфисы Петровны Козыревой и болеющего Прохора. Молящиеся одеты скупо, скромно, по-обыкновенному. Илья же Петрович Сохатых — новое темно-зеленое пальто внакидку, фрак, пенсне, в руках цилиндр, на рукаве черный из дешевой марли креп. Сам припомажен, надушен, чуть подпудрен, чуть-чуть подрумянен; на лице трагическая скорбь. Он поместил свою особу с таким расчетом, чтоб быть на виду у Марьи Кирилловны. Когда запели «со святыми упокой», он, как и все, опустился на колени, благочестиво осенил себя крестом, с сокрушением кивал иконостасу кудрявой головою. И все-таки не стерпела любопытная его рука, — достал Илья Сохатых из жилетного кармана прекрасное кольцо-супир, украдкой взглянул на самоцветный-камушек; сердце сладко замерло, обернулся Сохатых, окинул взором умильно-ласковое лицо Марьи Кирилловны, ее крепкий стан, подумал:

«А ей-богу, бабенка хоть куда!» — и стал размышлять о том, как вручить, при всей деликатности, Марье Кирилловне подарок.

Новокрещенный Ибрагим молился впереди всех, на солее, возле самых царских врат. Всю службу простоял он на коленях, истово крестился, гулко ударял лбом о половицы.

За панихидой по убиенным рабам божиим Назаре и Февронии никто не плакал, прослезился лишь отец Ипат, и возгласы его были со слезою. Это очень тронуло молящихся, пристав же предположил в душе: «К новой рясе, кутья, подлизывается».

Так и вышло. Яков Назарыч подарил священнику на рясу пятьдесят рублей и внес в церковь три сотни на вечное поминовение родителей. Не отстал от будущего родственника своего и Петр Данилыч Громов: благоговея перед десницей божьей, что чудесно отвела от его дома великий скандал и срам, он пожертвовал в церковь триста двадцать пять рублей, то есть на четвертную больше против Якова Назарыча.

Нина Яковлевна Куприянова выпросила у отца сто рублей, разменяла их на пятерки и, в сопровождении кухарки Варвары, обошла двадцать беднейших изб села Медведева, раздавая деньги неимущим.

Ибрагиму Нина сказала:

— Как только я сделаюсь женой Прохора, вы, Ибрагим, займете у нас исключительное положение. Вот увидите. Я буду очень беречь вас. Очень, очень!

— Барышня Куприян! Твой глаз насквозь видит. Веришь мне?

— Верю. Знаю все. Понимаю.

— Больше нэ надо! Молчи, молчи, Ибрагишка тоже понимайт. Цх! — И растроганный черкес стал порывисто целовать руку девушки, одновременно прикасаясь к руке горбатым носом и губами.

На следующее утро двое Куприяновых выехали из села Медведева.

16

Не надо! Лучше б не приходил этот обманный грозный месяц май.

Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, — даже старцы не запомнят удивительной такой весны, — нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведеве встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо, будто отпечатала:

— Быть худу. Ждите, крещеные, беды!..

Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой-где таежные пожары.

Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова — горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды!

В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где-то, в подсознании, у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, — сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать?

И этот проклятый вопрос — самому себе и жизни — лишал его покоя.

А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль.

Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет.

А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю.

— А я кто?

Да, трудна, непонятна жизнь.

В комнате северный бледно-серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах!

— И я не более, как человечье чучело, набитое чем-то дряблым, — жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость.

Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался По комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад-вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше.

Человек сел за стол, раскрыл дневник в деревянном самодельном переплете, написал три строчки, бросил. Достал последнее письмо приятеля, прочел полстраницы — бросил.

— Вот что надо, — он обмакнул перо в чернильницу, его рука стала лениво выводить:

«Дорогая моя Анфиса, бесценная. Слушай, слушай, что я тебе скажу…»

Но чернилами сказать было невозможно, чувство оглушило разум, и — нет на свете обжигающих душу слов.

Он крепко зачеркнул написанное и вместе с этими строками готов был зачеркнуть свою всю жизнь. Да, он теперь мучительно решил: нет жизни без Анфисы. Он бережно достал из-под подушки голубую кофточку ее (вымолил на память), уткнулся в легкую ткань лохматой бородой и вдыхал, смакуя, воображаемый Анфисин запах, как вдыхает умирающий из баллона кислород.

— Нет, я спрашиваю вас, почему преступно? — повернул он к белке поглупевшее свое лицо.

Белка скрытно промолчала; в ее бисерных глазах заблистали точки: вставало солнце, комнату заливал рассвет.

Шапошников взял стаканчик, достал из-за сундука бутылку. Но бутылка была пуста.

Как-то поздно вечером пришел к Шапошникову Прохор. Болезнь еще не оставила его, но такая скука валяться дома на кровати!

— Вот какое неожиданное тепло стоит, — сказал Прохор нетвердым голосом и сейчас же сел, бледный, измученный.

Шапошников лежал врастяжку на койке, повиливал носком сапога и по привычке поплевывал всухую.

— А вы все лежите?

— Да, лежу, — не вдруг ответил Шапошников. — Лежу и буду лежать, потому что нет свободы… Свободы духа нет…

Прохор презрительно улыбнулся, набил махоркой трубку Шапошникова и закурил.

— Ну, а что такое свобода, по-вашему? — задумчиво спросил он, затянулся, закашлялся и бросил трубку.

— Свобода?.. Это такое состояние человека… — Шапошников почесал шею и, лениво свесив ноги с койки, сел. — Во-первых, я должен оговориться, что абсолютной свободы нет и не будет. Да, да, не будет. — Он раскачнулся корпусом и уставился мутными глазами в гостя, рассматривая, кто перед ним. — Прохор Петрович, это вы? Здравствуйте… Темно… А я дремал… Вот огарок… Зажгите… — Он опять вытянул, как гусь, шею и почесал под бородой. — Или так: «Мне все дозволено, но ничто не должно обладать мною». Это слова апостола Павла. Теперь, что такое свобода вообще? — спрашиваете вы. Позвольте, позвольте!… Политическая, например, свобода слагается из…

— Нет, вы не понимаете, что такое свобода, — встал Прохор, опять закурил трубку, опять закашлялся. — А по-моему, свобода в двух словах: сказано — сделано. Без всяких ваших уверток, без всяких «но»…

— Эге-ге-ге-е-е… Нет, батенька мой, — и Шапошников, руки назад, скользящей походкой зашмыгал по комнате. — Нет, батенька! Свобода не ветер: мчусь, куда хочу, раздуваю, что хочу: пожар — пожар… Я знаю, к чему вы клоните… Знаю, знаю, знаю… Но имейте в виду, что, реализуя свою волю, свое «я хочу», человек обязан все-таки производить это в атмосфере морали…

— А что такое мораль? — И Прохор двумя шагами пересек дорогу Шапошникову. Тот остановился, вскинул встрепанную голову и смотрел Прохору в болезненно гневное лицо. — Что такое мораль? — переспросил его Прохор. — Выдумали ее вот такие же, как вы, или она сама по себе, как воздух? Нет, Шапошников… У каждого человека своя свобода, у каждого человека своя мораль…

— Да! Но нормы, нормы… Минимум-то должен быть?!

— А подите вы со своим минимумом к свиньям!.. Дверь под нервным плечом его со скрипом распахнулась:

— Вы сами минимум… Кисель! — и крепко захлопнулась, сотрясая избу.

Шапошников быстро открыл окно и крикнул в сумрак:

— Позвольте, позвольте… Эй вы, как вас!.. Анфису Петровну обижать не сметь! Знаю, знаю, знаю .

Все молчало. Белая кошка просерела через дорогу. Отряхнулся в соседней березе грач. Тихо. Никого нет. Да и был ли кто-нибудь? Может быть, и Прохор не приходил к нему? Нет, нет… Что за нелепость! Конечно ж был.

Возбужденный, взвинченный Шапошников вышел на улицу и, перебегая от угла к углу и зорко озираясь, чтоб никто не подсмотрел за ним, прокрался в заветный дом.

— Господи! Да что это с тобой, Шапочка, приключилося? Ты как из гроба встал.

— Сделалось со мной худое, Анфиса… Дорогая моя Анфиса, жизнь моя! — И Шапошников упал Анфисе в ноги. — Возьми меня, возьми мое сердце, ум… Пожалей меня! Будь моей женой или раздави меня, как мокрицу.

Он жалко, громко плакал. Она подняла его, усадила и вся тряслась. Она не знала, как веет себя, как утешить этого бородатого ребенка, какие слова говорить. Она сказала:

— Ну что ж мне с тобой, горемыка, делать? Матерь божья, заступница, научи меня!..

— И Анфиса завздыхала, закрестилась на иконы.

— Мы можем, Анфиса, зажить с тобой настоящей жизнью. Я хочу спасти тебя, Анфиса, от позора, от многих бед… Я хочу и себя спасти…

— От чего?

Шапошников воспаленными, бессонными глазами взглянул на нее, сказал:

— От смерти. А если нет — я решил умереть, Анфиса. Решил твердо, как честный человек. И вот говорю: если своим отказом убьешь меня — себя убьешь, если спасешь меня — сама жива будешь. Выбирай.

Анфиса тоже села. Она никогда не видала Шапошникова таким растерянным и странным. Она низко опустила голову, задумалась. И в думах встал пред нею Петр Данилыч, встал пристав, встал Илья-приказчик, встал Шапошников. Но вынырнул из сердца Прохор — и все смылось, как волной.

Анфиса подняла отуманенный далекий взгляд свод на Царского преступника:

— Ну и что ж?.. Ну как же мы будем жить с тобой? Шапошников, не заикаясь, не волнуясь, красноречивый дал ответ. Пусть Анфиса не смущается, ему всего лишь тридцать пятый год, он человек образованный, его будущее обеспечено. А пока здесь длится ссылка, он сядет на землю, — крестьяне обещали дать ему надел. Да притом же он неплохой охотник, хороший мастер-чучельщик, поставляющий препараты в Академию наук, и, конечно, Анфиса за ним не пропадет.

Анфиса слушала как будто бы внимательно, щурила грешные глаза свои, напрягала душу, стараясь открыть сердце для ненужных ей слов ушибленного судьбою человека. Было тепло, а плечи ее нервно вздрагивали. Анфиса, ежась, куталась в узорчатую шаль. Пахло от Анфисы водкой. И вместо прямого, ясного ответа она заговорила тревожным голосом:

— И к чему это, Шапочка, недавно мне снился паршивый сон? Хочешь, расскажу?

Глаза Шапошникова неспокойны: они вспыхивали, блекли и мутились. Невнятно он сказал:

— Я снам не верю, конечно. Но с некоторого времени вся жизнь стала для меня, как сон. И все жду: вот проснусь, вот проснусь, а проснуться не могу… — Он провел рукою по лбу, потрогал бороду, внимательно поглядел на протянутую свою ладонь, спросил:

— Скажите, Анфиса Петровна, вот сейчас, тут, между нами — это действительность или сон? Если сон, то пусть он длится дольше… Я так устал… Измучился… — Он закрыл мертвые глаза свои, голос его был пустой и тихий.

Анфиса вдруг вскочила, — лицо ее перестроилось в гримасу смертельного отчаяния. Она громко застонала.

Шапошников вздрогнул, разинул рот, сгорбленно, не торопясь, поднялся.

— Мне страшно.. — Страшно!.. Уходи… — она закрыла лицо и, шаг за шагом пятясь и вздрагивая плечами, упала на кровать. Чрез ее придушенные стоны Шапошников слышал:

— Шапкин, Шапкин! Несчастные мы с тобой… Забулдыгами, пьяницами стали… А хочешь, вместе умрем? Согласен?

— Я жить с тобой хочу. Жить!.. И брось ты думать об этом щенке Прохоре… — сморкался, кашлял, хлюпал он возле ее ног, всклокоченный, страшный, горестный.

Она свесила с кровати ноги, — глаза ее почернели, — она обняла его, поцеловала в лысину, заскулила жалобно и тонко:

— Худо сегодня мне. Чую, заблудилась я. Конец приходит мне. И уж пришел. Давай травиться!.. Вот яд при мне… Докажи, что любишь, ну!..

В дверь сильно постучали. Анфиса спросила крепким голосом:

— Кто?

— Отопри, Анфиса. Я!

Петр Данилыч разминулся с Шапошниковым молча, как бы не замечая его. Анфиса заперла за гостем дверь.

Шапошников шел по улице расхлябанно, останавливался, разводил руками, бессвязно бормотал, опять передвигал ногами в пустоту, пустой, разбитый.

Петр Данилыч подозрительно посмотрел на женщину, развалился на диване.

— Ты, никак, пьяна?

— Да, пьяна. — Глаза Анфисы сверкнули. — И буду пить! — всхлипнула она, но тотчас же справилась с собой, спокойно подошла к шкафу, с жаждой потянула коньяку прямо из бутылки.

— Зачем эта гнида шляется к тебе?

— За тем же, за чем и ты.

По лицу Петра Данилыча прошла судорога, мизинец левой руки оттопырился и заиграл.

— Врешь… Врешь… — сказал он тихо. — Прощалыжник тары-бары разводить приходил, а я по делу. Вроде совещания. По семейному делу, касаемому до меня и до тебя.

Время позднее. Ставни закрыты, кукушка прокуковала одиннадцать часов.

— Вот хочу по-христианскому жениться на тебе, — хрипло сказал он, глядя в сторону.

— Нет, Петруша, нет. А женится на мне Прохор, сын твой.

Петр Данилыч крякнул, грозно посмотрел в лицо Анфисы:

— Да ты в уме? Или пьяна совсем? У Прохора есть невеста.

— Ну, еще посмотрим… Все вы, Громовы, в моих руках. Запомни это, Петенька.

Помолчали. Анфиса зевнула. Зевнул и Петр Данилыч, что-то прикидывая в уме.

— А может, за пристава замуж выйду, а может — за Шапошникова. -Вот возьму и выйду за него. Хочешь, Петя?

— Сколько ты желаешь получить от меня денег?

— Все, сколько есть. Движимое и недвижимое — все чтобы мое было. Тогда согласна, — сказала Анфиса задумчивым, нерешительным голосом, глядя в сторону и как бы стыдясь слов своих.

— Значит, ты за деньги желаешь продать себя?

— Себя — да. А вольная волюшка при мне останется. На этот раз голос ее прозвучал вызывающе. Она прищурила глаза и взглянула на гостя пренебрежительно и нагло.

Петр Данилыч опустил голову и толстыми грязными ногтями стал барабанить по столу — сначала тихо, потом все громче, все озлобленней.

— Нет, не подойдет. Сама знаешь, половина денег сыну принадлежит, да надо и Марью Кирилловну не обидеть. Сама, чай, понимаешь.

— Ну, тогда прощай. Больше не о чем и толковать нам. До свиданья, Петя, уходи. Хочешь на дорожку посошок?

— Не пью. Бросил. И подь ты к черту со своим вином! Мне тебя надо!

— А мне Прохора.

— Анфиса!

— Петька!

Петр Данилыч плюнул, прошипел сквозь стиснутые зубы: «Змея ты», — и вышел, грузно вымещая каблуками злобу.

17

С того лихого дня, как появилась в этих местах Нина Куприянова, Анфиса все время в нервном напряжении. «Теперь или никогда», — подталкивала она свою волю, но не желала сгрудить ее в один удар, воля безвольно растекалась средь путаных Анфисиных тропинок. Так было потому, что Анфиса не имела твердого хотенья, она легковерно ставила ставку то на того, то на другого и на козырного своего туза — Прохора Петровича, — и выходило так, что ее карта всюду бита. И нет больше такого человека в ее жизни, который дал бы умную укрепу ее думам. Был Шапошников — и Шапошникова нет. Нет!

Анфиса стала сильно попивать. Все внутри ее перегорело.

Врет старик! Только бы Анфисе захотеть — Петр Данилыч все для нее сделает: сына ограбит, жену пустит по миру, пойдет на любое зло. А не захочет старик по-хорошему, она сумеет припугнуть его, она такую покажет ему штучку, — льстивой собачкой станет Петр бегать за Анфисой, вилять хвостом и ластиться. Впрочем, Анфиса припугнет сначала Прохора. В последний раз попробует Анфиса силу своих чар над ним, а там видно будет; она теперь и сама не знает, в какую яму толкнет ее неукротимый своевольный бабий нрав. Скорей бы уж…

Пила Анфиса три дня, три ночи. Пила одна. В комнатах темно: три дня, три ночи не открывались ставни, вольный свет не проникал сюда. Лишилась света и душа Анфисы.

Переплакана, передумана была вся жизнь. Руку на себя подымала Анфиса, но рука не повиновалась воле: и рука, и мозг, и сердце — все вразброд, нет опоры, нет хозяина, лишь голое отчаяние в углу сидит, а на столе стакан с вином. Перед образом лампадка, лампадку ту бережно Анфиса заправляет, неугасимый огонек хочет зажечь в Анфисе былую веру в бога, в жизнь — не может: Анфисе незачем молиться богу, Анфиса больше не верит в жизнь, Анфиса умерла. Но погодите Анфису хоронить! Она и мертвая себя покажет…

Снятся ей сны странные. Как-то проснулась: в головах икона богородицы, а в ногах, прилепленная к стенке кровати, восковая свеча стоит. Кто ж хоронить ее собрался? Должно быть, во сне, сама. С тайным страхом водрузила обратно богородицу, восковую свечу сняла. Как-то проснулась: стол белой скатертью накрыт, на столе — самовар без воды, чашки, варенье, хлеб. Удивилась Анфиса: во сне понаставила сама должно быть. Как-то проснулась Анфиса: возле нее, на стуле, сам Прохор. Анфиса вскрикнула.

— Не бойся, — сказал Прохор. — Не бойтесь, Анфиса Петровна. Я вот зачем…

Он встал, и Анфиса встала.

— Сейчас, сейчас, — сказала она растерянно и задыхаясь, — я сейчас. А что у нас, ночь иль день?

— Вечер, одиннадцать часов.

— Не гневаюсь, побудьте одни. Я мигом, — сказала Анфиса и ушла.

Прохор курил папиросу за папиросой, взатяжку, жадно: организм как бы наверстывал, что зачеркнула в нервах недавняя болезнь. Все такая же прекрасная и свежая, вошла Анфиса. Но Прохор заметил, что глаза ее припухли, в тонких бровях жест страдания, а в лице и в голосе взволнованная грусть. Она в светлом простом платье, мрамор рук открыт до плеч, возле правого плеча искусственный цветок камелии. Густые косы собраны сзади в тугую, свернутую калачом змею. На груди золотой медальон-сердечко. Прохор знает, что в медальоне том прядь его, Прохора, волос.

— Что ж, может, убить меня пришел? Только не убьешь меня — я мертвая.

— Оставь, Анфиса. Я за делом. Садись скорей. Но Анфиса не села. Она открыла ставни, распахнула окно в сад: за окном действительно прозрачно — тихая ночь была, на сизом небе чертились едва опушенные листвой деревья. Свежий воздух плыл в сонные комнаты Анфисы, огонек лампады колыхался. Где-то там, за деревьями, за крышами, в краю далеком вспыхивали молчаливые зарницы: как бы не пришла гроза.

Тихо говорила Анфиса сама с собой в ночную тишь:

— Жить нам вместе, умереть нам вместе. Ежели ты на особицу жив, сокол, значит — я мертва.

— Брось глупые речи, Анфиса…

Белая, взволнованная, она стояла в трех шагах от Прохора, из закрытых глаз текли слезы.

Прохор встал, вздохнул, широко прошелся, сел возле открытого окна, Анфиса повернулась к нему, он тогда о раздраженьем пересел на диван, к печке. Холодные руки его покрылись липким потом, во рту пересыхало.

— Я никогда не позволю тебе обирать отца и делать несчастной мать мою. У отца деньги не его, а мои: я нажил. Отец, как старый колпак, сегодня утром раскис, распустил нюни и долго рассказывал мне про ваш с ним разговор. Так вот знайте, Анфиса Петровна, никаких разводов, никаких ваших свадеб. Иначе… Дайте мне рюмку вина, коньяку. Я слаб, — он оперся локтем в стол и прижался виском к ладони. Бледность растеклась по его лицу, свет лампы желтил, заострял нос и впалые щеки.

И как выпил обжигающую рюмку и как хлебнул густой душистой наливки из облепихи-ягоды, в лице заиграла жизнь, упрямая тугая складка меж бровей обмякла. Но его сердце не могло обмякнуть, сердце возненавидело Анфису навсегда.

— Анфиса, я тебя люблю по-прежнему, — сказал он озлобленным умом своим. В темных глазах Прохора пряталось коварство, но отреченный взор Анфисы на этот раз ничего не отгадал; Анфиса тотчас же поверила, бросилась ему на шею.

— Любишь? Неужто любишь?!

— Да, да, да. Только выслушай меня, пожалуйста, — по-холодному поцеловал, по-холодному усадил ее возле себя. — Слушай.

Но где же ей слушать, когда не хватает воздуху и волною хлещет по жилам кровь.

Прохор говорил негромко, но отрывисто и, за рюмкой рюмку, тянул вино.

— Значит, все будет хорошо… Только ты не мешай нашей свадьбе, вообще не мешай нам жить. А я тебя никогда не забуду, Анфиса… Тайно стану любить тебя.

Эти слова поразили Анфису, как гром. И первый раскат грома ударил где-то там, вдали.

— Та-а-к, — протянула Анфиса, и голос ее под тугими ударами сердца шел волной. -

Так, так, так… Вот это любовь! Ну, спасибо тебе на этакой любви. А вот что.. — она встала, и ноздри ее расширились; дыхание вылетало с шумом. Она как молнией посверкала глазами на примолкшего Прохора.

— Женись, молодчик, женись, — она сейчас говорила высоким голосом, привстав на цыпочки и запрокинув голову свою. — Женись, а я за отца твоего выйду и все равно погублю тебя своей любовью. Все равно. Эх, младен!.. Плохо ты меня знаешь. Если ты променял меня на какую-то богородицу, так я-то тебя, сокол, ни на кого не променяю… Увидишь!

Она схватила бутылку коньяку и прямо из горлышка отхлебнула несколько глотков. За окном стали шуметь деревья, по комнате заходили ветерки.

— Вот, — сказала она и сорвала крест с груди, — вот у крестика ключик привязан, ключик этот от потайной шкатулки, а в той шкатулке штучка есть. Как служила я у дедушки твоего, покойного Данилы, в горничных, он мне, девчонке, браслетку подарил. А на браслетке-то кой-какие буковки прописаны. Кой-какие… Ха-ха!.. Показывала я штучку эту одному человеку-знатецу, здесь живет этот человек-то, парень дотошный, мозговой. Да еще бумажку одну показывала, у дедушки Данилы в кованой шкатулочке нашла, — все убиенные переписаны, дедка день и ночь в молитве поминал их. Так и написано — «мною убиенные…» Чуешь? И выходит: не Ибрагишка убивец-то, вы убивцы-то, твой дедка Данила убивец-то подлый, живорез. На вас, Прошенька, вся кровь падет… — Анфиса говорила приторно-сладко, певуче, и хоть не было в ее голосе угрозы и глаза Анфисы улыбались, но от внутренней силы слов тех стало Прохору страшно.

— Ну?! — нажал он на голос, стараясь запугать Анфису и победить в себе сложное чувство омерзения и страха перед ней.

Она села рядом с ним, с явно притворной шаловливостью погладила его волосы и, заглядывая в глаза его, издевательски проворковала:

— Дак вот, Прошенька, любое выбирай: либо женись на мне, либо — к прокурору. Суд, огласка — и все богатство отберут от вас. — Она обняла его и, с жестким блеском в глазах, жадно поцеловала в губы.

Прохор не в силах был сопротивляться: хмель одолевал его, он весь ослаб.

— И другая лазеечка есть. Да, может, не лазеечка, а самые главные ворота: дам Куприяновым стафет и сама поеду к ним вашу с девкой свадьбу рушить.

Прохора бил озноб. Анфиса тоже дрожала. Стуча зубами, Прохор спросил:

— А где шкатулка?

— Шкатулка эвот, а ключик вот…

Анфиса вдруг откачнулась от Прохора, пытливо и люто взглянула в его горящие решимостью глаза, быстро поднялась. Прохор вскочил, схватил Анфису за руки пониже плеч, опрокинул ее на затрещавший стол.

— Браслет! Ключ!..

Анфиса, не разжимая губ, засмеялась в нос. Прохор судорожно рванул цепочку с ключом, подбежал к кровати, выхватил из-под подушки кованый ларец. Анфиса зверем накинулась на него сзади у сильными руками вцепилась ему в горло. Прохор, изловчившись, подмял Анфису под себя, и оба, злобные, безумные, барахтались на широкой кровати. Прохор стал яростно душить ее, упираясь коленом в грудь. Анфиса захрипела. Напрягая всю силу, она сбросила его с себя и по-волчьи, с визгом, куснула руку. Оба, в схватке, упали с кровати, катались по полу, пыхтели, ругались, шипя, как змеи. Запахло крепким потом. Пьяный Прохор задыхался, изнемогал. Из его укушенного пальца текла кровь. Анфиса в неудержимом припадке царапала ему лицо, ее изорванное платье тоже запачкалось кровью. Поймав момент, она, как степная волчица, взбросилась на Прохора верхом, крепко стиснула его руки, упала грудью ему на грудь и, закрыв глаза, стала неистово целовать его, твердя сквозь стон:

— Сокол, сокол мой!.. Помнишь ли ту ночку, сокол?..

— Ведьма ты!.. Проклятая!.. — с кровью выплевывал Прохор черные слова.

Она пружинно, как змея на хвосте, привстала, скортотнула зубами и с размаху оглушила Прохора оплеухой. И в этот миг, вместе с оплеухой, вместе с ослепительной молнией резко, близко ударил громовой раскат. Анфиса, вся растрепанная, дикая, вскочила, закрестилась, упала на диван.

Хлынул ливень за окном. И хлынули у Анфисы слезы.

С последним отчаяньем зарыдала Анфиса в голос. Прохор, шатаясь, закрыл окно, стал подымать опрокинутые стулья, поднял две Анфисины шпильки и гребенку. Все движения его были, как у автомата, лицо мучительно бледное, безумное. В дверь оторопело стучались.

— Кто? — озлобленно крикнул Прохор.

— Прошенька, ты, что ли? Отопри скорей.

Вся измокшая, жалкая, вошла Марья Кирилловна.

— А ведь я голову потеряла, тебя искавши. Отец зовет…

Сильный удар грома вновь потряс весь дом.

18

Назавтра, утром, пришло от Нины письмо:

«Приехали мы на второй день страстной недели. Я отца дорогой уговорила. Ибрагим совершенно им прощен. Все забыто. Матери, конечно, отец ни звука. Мать рада нашей свадьбе, она очень любит тебя, благословляет. Передай поклон нашему избавителю Ибрагиму…»

Прохор прочел это начало письма, задумался. Укушенный палец ныл, Марья Кирилловна сделала на его палец компресс из березовых почек, настоенных на водке. Вошел отец, взглянул на поцарапанное лицо сына, молча сел. Сын стал переобуваться в длинные сапоги.

— Ну, так как же? — спросил отец. — Как же ты думаешь? Она пугает. Могут быть большие неприятности. Она баба-порох. Ей, как взглянется. А ты берешь богатую, у тебя и так денег будет невпроворот. Отступись от нашего имущества, дозволь подписать все Анфисе…

— А мать? — уставился Прохор в лицо отца; губы его подергивались, по виску бегал живчик.

Отец прошелся пальцами по бороде, сказал:

— Ну что ж — мать? Она как ни то проживет. При тебе, что ли. А то, смотри, хуже будет. Анфиса наделает делов.

Прохор увидал в окно: старушонка Клюка прячется меж деревьев, резкими движениями руки настойчиво манит его.

— Сейчас, — сказал Прохор отцу и поспешно вышел в сад.

Едва отец прочел первые строки лежавшего на столе письма Нины, как в комнату ворвался Прохор: он схватил поддевку, белый картуз, выбежал вон, в конюшню, проворно оседлал коня и умчался, как ветер.

До первой почтовой станции — тридцать пять верст — он скакал ровно час.

— Лошадей, — кричал Прохор на станционном дворе. — Тройку, самых горячих. Ямщику целковый на чай… Сыпь! Насмаливай!.. Загонишь — я в ответе.

И лишь возле третьей станции, с ног до головы забрызганный грязью, он догнал Анфису. Он едва узнал ее. Лицо Анфисы серое, утомленное, упрямые губы крепко сжаты. Одета она просто, в синем большом платке. Рядом с ней — учитель села Медведева, чахоточный, сутулый, сухощавый, Пантелеймон Павлыч Рощин.

— Путем-дорогой, Анфиса Петровна! Здравствуйте! Ямщики осадили лошадей. Тройка Прохора в белом мыле, лошади шатались.

— Анфиса Петровна, — вежливо позвал ее Прохор. — Пожалуйте сюда. На пару слов.

Анфиса переглянулась с учителем, молча выбралась из кибитки и тихонько пошла с Прохором по зеленому лугу. Учитель двусмысленно вслед ей ухмыльнулся и стал раскуривать трубку, покашливая.

— Папаша согласен на все ваши условия, Анфиса Петровна.

— Мне этого мало.

— Он подпишет вам все движимое и недвижимое, он положит в банк на ваше имя все деньги…

— Мало.

— Он разведется с моей матерью и женится на вас…

— Мало, мало.., — Я обещаю вам свою любовь…

Анфиса остановилась, губы ее разомкнулись, чтобы злобно крикнуть иль застонать от боли. Но она, вздохнув, сказала:

— Мучитель мой!.. Ах, какой ты, Прошенька, мучитель!

У Прохора защемило сердце. Он покачнулся. Она окутала его колдующим взглядом своих печальных глаз, круто повернулась, крикнула через плечо:

— Прощай, — и быстрым, решительным шагом двинулась к кибитке.

— Анфиса, Анфиса, счой!.. Последнее слово!.. В голосе его отчаянный испуг. Она остановилась, из ее глаз крупные катились слезы.

— Так и знала, что позовешь меня, — она больно закусила губы, чтоб не закричать, она опасливо обернулась к лошадям: ямщики оправляли сбрую; учитель, хмуро сутулясь, сидел к ней спиной.

Анфиса, всхлипнув, кинулась на шею взволнованному Прохору, шептала:

— Молчи, молчи. Знаю, что любишь… Я ведьма ведь… Значит, отрекаешься от Нинки?

— Отрекаюсь.

— Значит, мой?

— Твой, Анфиса.

— На всю жизнь?

— Да, да.

— Не врешь?

— Клянусь тебе!

Анфиса несколько мгновений была охвачена раздумчивым молчанием.

Но вот прекрасное лицо ее вдруг осветилось, как солнцем, обольстительной улыбкой. Земля под ногами Прохора враз встряхнулась, и его сердце озарил горячий свет любви.

«Что ж теперь будет, что же будет?» — мысленно восклицал несчастный Прохор, совершенно сбитый с толку и внутренней горечью и внезапно вставшим в нем прежним болезненно острым чувством к Анфисе.

Возвращаться без учителя Анфиса отказалась. Прохор сразу понял причину: «Боится, что ее документик отберу», — но смолчал. Обратно ехали втроем: Анфиса рядом с учителем, лошадьми правил Прохор. Сзади тащилась пара с ямщиками. Ямщики беспечально заливались:

На сторонушку роднуюЯсный сокол прилетел,И на иву молодуюТихо, грустно он присел…

Вернулись поздним вечером. Расставаясь, Прохор говорил своей Анфисе виноватым, трогательным голосом:

— Ну что ж мне делать теперь? Каким подлецом я чрез тебя стал… Анфиса, любимая моя Анфиса, милая. Ну, ладно! Слушай… Завтра либо послезавтра ночью жди… Сиди у окошка, жди… Прощай, прощай, Анфиса, — и, закрыв лицо рукой, прочь пошел. — Проща-а-ай…

В доме еще не спали. Марья Кирилловна беседовала с Ибрагимом, печаловалась ему, ждала от него помощи.

— Не горуй, Марья… Прошку отучим ходить до Анфис… Моя берется. Моя кой-что знает. Прыстав Анфис взамуж брать будет. Прыстав каждый день, каждый день туда-сюда к Анфис.

Прохор прошел к себе в комнату и заперся на ключ. Комната его пропахла лавровишневыми каплями.

Не спал в своей избе и Шапошников. Сбиралась гроза. Он грозы боится. Во время грозы он обычно спускается в подпол и меланхолически сидит там на картошке. Бояться грозы он стал недавно, лишь этим месяцем гремучим — маем.

Но сейчас гроза еще далече, и Шапошников заводит у себя в избе беседу с волком:

— Люпус ты чертов, вот ты кто. Ты думаешь — ты волк? Ничего подобного. Ты — люпус. Гомо гомини люпус эст. Слыхал? Враки! А по-моему, человек человеку — Анфиса… Да, да. Подумай, это так…

Волк, белки и зверушки слушали внимательно. Волк хвостом крутил, бурундук пересвистнулся с другим бурундуком.

— «Идет», — сказала белка.

— Кто идет? — спросил Шапошников.

— «Хозяин идет».

Хозяин принес в кувшине бражки.

— Испробуй-ка… Ох, и крепость!.. Ты чего-то задумываться стал. Смотри, не свихнись, паря… Чего доброго… Это с вашим братом бывает.

Волк, белки и зверушки засмеялись.

Боялся грозы и отец Ипат: прошлым летом, под самого Илью пророка, его в поле ожгло молнией: он долго на левое ухо туг был.

Пристав грозы не боялся, но пуще моровой язвы страшился супруги. Вот и в эту ночь у них скандал. Супруга расшвыряла в пристава все свои ботинки, туфли, сапоги, щипцы для завивания, и все мимо, мимо. И вот, вместе с бранью, летит в пристава двуспальная подушка. Пристав и на этот раз ловко увернулся, подушка мягко смахнула с письменного стола все вещи. Чернильница, перевернувшись вниз брюшком, залила красной кровью черновик проекта:

«всесмиреннейшего прошения на имя его преосвященства епископа Андрония, о чем следуют пункты:

Пункт первый. Будучи в семейной жизни несчастным вследствие полнейшего отсутствия всяких способностей законной супруги моей Меланьи Прокофьевны к деторождению по причине сильной одышки и ожирения всех внутренних органов (при сем прилагаю медицинскую справку фельдшера Спиглазова) и в видах…»

Тут рукопись оборвалась, перо изобразило свинячий хвостик, — видимо, как раз на этом слове мимо уха пристава пролетела мстительная туфля, а скорей всего увесистая затрещина опорочила высокоблагородную, однако привыкшую к семейным оплеухам щеку пристава. Конечно ж так. Пристав писал, жена подкралась, прочла сей рукописный блуд, и вот правая щека пристава горит, горят глаза разъяренной мастодонтистой супруги.

Впрочем, так или не так, но «человек человеку — Анфиса» остается.

Еще надо бы сказать два слова об Илье Петровиче Сохатых. Но мы отложим речь о нем до завтрашнего дня.

А завтрашний день — солнечный. Заплаканное небо, наконец, сбросило свою хандру; день сиял торжественно, желтые бабочки порхали, пели скворцы.

Утром за Марьей Кирилловной прискакал нарочный: в соседнем селе, верст за шестьдесят отсюда, захворала ее родная сестра, вечером будут соборовать и причащать. И Марья Кирилловна, унося в себе тройное горе, уехала. Первое ее горе

— Прохор и Анфиса, второе горе — Анфиса и муж, и вот еще третье испытание господь послал — сестра.

Прохор собрался уходить: ружье, ягдташ, сука-маркловка Мирта.

— Ну, как? — встретил сына отец.

— Ах, ничего я не знаю. Подожди… Дай мне хоть очухаться-то… — раздраженно сказал Прохор и на ходу добавил про себя:

— С вами до того доканителишься, — пулю себе пустишь в лоб.

Он взял с собой приказчика Илью Сохатых и направился по речке натаскивать молодую, по первому полю, собаку. Прохору страшно оставаться одному: в душе разлад, хаос, идти бы куда-нибудь, все дальше, дальше, обо всем забыть. Сердце сбивалось, то замирая, приостанавливаясь, то усиленно стуча в мозг, в виски. Ноги ступали неуверенно, Прохора побрасывало в стороны, кружилась голова. Он отвернул от фляги стаканчик, выпил водки, сплюнул: появилась тошнота. Он подал водки и приказчику. Илья Сохатых шаркнул ногой, каблук в каблук, сказал:

— За ваше драгоценное! В честь солнечности атмосферной погоды… Адью!

Прохор подал второй стаканчик.

— За здравие вашей невесты, живописной прелестницы Нины Яковлевны!.. Адью вторично!

Прохор от этих вульгарных слов слегка поморщился. Петр Данилыч тем временем направился к Анфисе.

Стучал, стучал, не достучался. Пошел к священнику. Отец Ипат осматривал ульи.

— С хорошей погодой тебя, батя. Благослови, отче. Отец Ипат поправил рыжую, выцветшую скуфейку, благословил купца, сказал:

— Это одна видимость, что хорошая погода, — обман. Погода худая.

Купец указал рукой на солнце. Отец Ипат подвел купца к амбару:

— Вот, смотри.

Над воротами амбара прибит голый сучок пихты в виде ижицы, развилкой.

— Вот, смотри: сей струмент предсказывает, как стрелябия, верней барометра. Главный ствол прибит, а отросток ходит: ежели сухо, он приближается к стволу, а к непогоде — отходит. Вчера эво как стоял, а сегодня опять вниз поехал. Будет дождь.

— Отец Ипат! Надо действовать, — перевел разговор Петр Данилыч, на его обрюзгшем лице гримаса нетерпения. — Надо полагать, Анфиса согласна. Бабу свою уговорю, а нет — страхом возьму. Посмотри-ка, как гласят законы-то…

— Пойдем, пойдем, — сказал отец Ипат, на ходу заправляя за голенище выбившуюся штанину. — Только напрасно это ты; нехорошо, нехорошо, зело борзо паскудно, Как отец духовный говорю тебе. Оставь! Право, ну…

— А не хочешь, так я в городе и почище тебя найду. Прощай!

— Постой, постой… Остынь маленько.

19

Надвигался вечер, а вместе с ним с запада наплывали тучи, небо вновь облекалось помаленьку в хандру и хмурь.

Солнце скрылось в тучах, но в том далеком краю, где Синильгин высокий гроб висит, солнце ярко горело, жгло. И тело Синильги, иссохшее под лютым морозом, жарой и ветром, лежало в колоде уныло и скорбно, как черный прах. Вот скоро накроет всю землю мрачная, грозная ночь, однако не лежать Синильге той ночью в шаманьем, страшном своем гробу. Как молния и вместе с молнией Синильга, может быть, разрежет дальний тлен путей, может быть, крикнет милому: «Прохор, Прохор, стой!»

Но никто не остановит теперь Прохора; мысли его сбились, и Прохор свободной своей волей быстро возвращается домой.

— Солнечное затмение какое началось, — поспевая сзади, изрекал Илья Сохатых. — Опять гроза будет в смысле электричества, конечно. А скажите откровенно, Прохор Петрович, откуда берется стрела? Например, помню, еще я мальчишкой был, вдарил гром, нашу знакомую старушку убило наповал, глядь — а у нее в желудке, на поверхности, конечно, стрела торчит каменная вершков четырех-пяти. Прохор Петрович! А что, ежели я вдруг окажусь в родственниках ваших бывших? А?

Сизобагровая с желтизною туча, сочно насыщенная электрическим заревом, спешит прикрыть весь мир. И маленьким-маленьким, испугавшимся стало все в природе. Под чугунной тяжестью загадочно плывущих в небе сил величавая тайга принизилась, вдавилась в землю; воздух, сотрясаясь в робком ознобе, сгустился, присмирел; ослепший свет померк, смешался с прахом, чтобы дать дорогу молниям; белые стены церкви перестали существовать для взора; сторож торопливо отбрякал на колокольне восемь раз, и колокольня пропала. Пропали дома, козявки, лошади, люди, собаки, петухи. Пропало все. Мрак наступил. Ударил тихий ливень, потом — гроза.

Кто боялся тьмы, — зажигал огонь. Засветила лампу и Анфиса. Часы прокуковали восемь. Ночь или не ночь? По знающей кукушке — вечер, но от молнии до молнии кусками стоит ночь.

Прохор обещал прийти ночью, велел Анфисе у окна сидеть. Сидит Анфиса у окна. Думы ее развеялись, как маково зерно по ветру, нервы ослабели как-то, но душа взвинтилась, напряглась, ждет душа удара, и неизвестно, откуда занесен удар: может, из тучи молнией судьба грозит, может, кто-то незнаемый смотрит ей в спину сзади, ну таково ли пристально смотрит, — впору обернуться, вскрикнуть и упасть. Анфисе невыносимо грустно стало.

В это время к Прохору, крестясь на порхающий свет молний, вошел отец.

— Ну, как? — настойчиво спросил он и сел на кровать. Егсгвид упрям, решителен.

Неокрепший после болезни Прохор сразу же почувствовал всю слабость свою перед отцом и смущенно промолчал, готовясь к откровенному разговору с отцом своим начистоту, до точки.

— Ладно, — нажал на голос отец; припухшие глаза его смотрели на сына с оскорбительным прищуром. — Ежели ты молчишь, так я скажу. И скажу в последний раз.

Он достал вчетверо сложенный лист бумаги и потряс им.

— Вот тут подписано Анфисе все. Шестьдесят три тыщи наличных. А кроме этого, и те деньги, которые в банке, то есть твои.

— Как?! — резко поднялся Прохор.

— Как, как… — сплюнув, сказал отец. — Был как, да свиньи съели. Вот как! — Он сморкнулся на пол и вытер нос рукавом пиджака. — Я еще в прошлом годе проболтался ей, ну она и потребовала. Она деньгам нашим знает счет не хуже нас с тобой.

Прохор закусил губы, сжал кулаки, разжал, сел в кресло и хмуро повесил голову, исподлобья косясь на отца-врага.

— Я завтра еду с Анфисой в город, — продолжал отец. — Оформим бумагу и насчет развода смекнем. Одначе бумага будет в силе только после нашей с ней свадьбы. Тут, в бумаге, оговорено. Значит, ты сядешь заниматься делом на Угрюм-реку. Начал у тебя сделан там хороший, а за женой капиталы превеликие возьмешь. Я переселяюсь с Анфисой в наш городишко, а нет — ив губернию. Займусь делом, наживу мильен. Марье же, то есть ненаглядной матери твоей, остается здесь дом и лавка с товаром. При ней, то есть при лавке и при матери, — Илья. Чуешь? Кроме всего этого, твоя мать собирается в монастырь. Это ее дело. Ну, вот. Кажется, никого не обидел. Разве что тебя. Прости уж. Иначе нельзя было: Анфиса прокурором грозит. А ежели не уважить ей, да она грязь подымет, и тебе Нины не видать, и сразу нищие мы стали бы, навек опозоренные. Вот что наделал родитель мой, а твой дед Данила-разбойничек, царство ему небесное. — Петр Данилыч говорил хриплым, как у старо» цепной собаки, голосом, покрытые шерстью руки его лежали подушками на рыхлых коленях, на вороте потертого пиджака блестел льняной длинный волос Анфисы.

Прохор взволнованно теребил бледными пальцами свисавший на лоб черный чуб.

— Когда видел Анфису в последний раз? — отрывисто спросил он, вскинув голову.

— Сегодня, пока ты на охоту с Илюхой ходил. Прохор посмотрел в лицо отца сначала серьезно, затем губы его скривились в язвительную улыбку; он зло отчеканил:

— Врешь. К чему ты врешь, отец? Анфиса не могла тебе этого сказать, насчет вашей женитьбы… Не могла!

— Это почему такое?.. — И кровать заскрипела под отцом.

— А вот почему… — Набирая в сердце смелость, Прохор неверным крупным шагом прошелся по комнате, подошел к окну; черные стекла омывались черным ливнем. — Вот почему, — он встал лицом к отцу, уперся закинутыми назад руками в холодный подоконник и, запрокинув голову, решительно сказал:

— Потому, что я подлец, я изменил Нине, я хочу жениться на Анфисе. Я ей об этом сказал.

Отец сощурился, затрясся в скрипучем смехе, ему начально вторила скрипучая кровать.

Прохор стал недвижим; его лицо густо заливалось краской, нервы готовили в организме бурю.

— Я ее люблю и не люблю! — сдавленно закричал он, глаза его прыгали. — Я и сам не знаю. Я только знаю, что я подлец… И… Дело было так… Я пришел к ней… Я говорил ей, что ты согласен на все… То есть согласен жениться на ней и все подписать ей. Она.., она.., она это отвергла. Тогда я сказал, что, женившись на Нине, я обещаюсь быть се.., этим, как его?.. Быть ее любовником. Она отвергла. Она.., она.., потребовала, чтоб я женился на ней. Категорически… Безоговорочно… Я наотрез отказался. Это ночью… На другой день… Помнишь, я бежал из дому?.. Она ехала в город, везла прокурору улики. Я догнал ее. И мне.., и я… Она вырвала от меня клятву, что я женюсь на ней. Так что ж мне делать теперь?.. Отец!.. Что ж мне делать?! Или ты врешь, отец, что она сегодня согласилась быть твоей, или она — стерва… Нехорошая, грязная тварь… Отец!.. Что ж делать нам с тобой?.. Отец… — Прохор с воем шлепнулся на широкий подоконник и припал виском к сырому косяку.

Блеснула молния, треснул раскат грома. Отец перекрестился.

— Свят, свят, свят… — и вновь засмеялся сипло и свистяще. — Дурак… Дурак! Что ж, ты думаешь, она любит тебя?.. Любит?

— Я уверен в этом… Любит… И я, подлец, люблю ее… Да, да, люблю! — весь дрожа, крикнул Прохор и, вскочив, посунулся к отцу:

— Отец, я женюсь на ней!..

— Дурак… По уши дурак!.. Как же она может любить тебя, ежели она второй месяц от меня в тягостях?.. Брюхатая… — уничтожающе-спокойно сказал отец.

Это отцовское признание сразу разрубило сердце Прохора на две части. Он несколько секунд стоял с открытым ртом, боясь передохнуть. Но необоримая сила жизни быстро опрокинула придавивший его столбняк. В разгоряченной голове Прохора мгновенно все решилось, и все ответы самому себе заострились в общей точке: личное благополучие. Это утверждение своего собственного «я» теперь было в душе Прохора, вопреки всему, незыблемо, неотразимо. Картины будущего сменялись и оценивались им с молниеносной быстротой.

Вот Анфиса — жена Прохора: значит, наступят бесконечные дрязги с отцом, капитала Нины Куприяновой в деле нет, значит, широкой работе и личному счастью Прохора — конец. Вот Анфиса — жена отца, значит, капитал Нины Куприяновой в деле, зато в руках мстительной Анфисы вечный шантаж, вечная угроза всякой работе, жизни вообще. Значит, и тут личному благополучию Прохора — конец. Конец, конец!

Все смертное в Прохоре принизилось, померкло. Вне себя он закричал в пространство, в пустоту, в сомкнувшуюся перед ним тьму своей судьбы.

— Беременна? От тебя?! Врешь!.. Врешь, врешь, отец! И крик этот не его: неуемно кричала в Прохоре вся сила жизни.

Врал, врал отец на Анфису, срал! Он врал на нее тоже ради личного своего благополучия, в защиту собственного «я», вопреки даже малому закону правды. И врал в сущности не он: лишенная зрячих глаз, в нем говорила все та же сила жизни.

Оклеветанная же Петром Данилычем Анфиса все еще сидела у гремучего окна, смотрелась в сад, в тьму, в молнию и снова в продолжительную тьму, как в свою собственную душу: такова вся жизнь Анфисы — молния и тьма.

И час, и два, и три прошло. И все забылось, и слезы высохли — не надо этой ночью грустить и плакать: этой разгульной бурной ночью в ее душе снова благоволение и мир. Ослепительные молнии теперь не страшны ей, мертвые раскаты грома не смогут приглушить в ней живую жизнь: вот-вот должен прийти он, ее властитель, Прохор.

Анфисина душа бедна словами, как и всякая душа. Не умом, не разумом человечьим скудным думала Анфиса, — все существо ее охвачено волной животворящих сил.

Прохор обещал прийти ночью, велел Анфисе у окна сидеть. Сидит Анфиса возле открытого окна, а сзади, на столе, ярко светит лампа, и Анфиса в окне — будто картина в раме. Окно выходит в сад, и, кроме молнии, никто Анфисой любоваться не может. Разве что черви, выползшие из нор на теплый дождь. Но черви безглазы. А друга нет и нет.

Ты помнишь ли, Прохор Петрович, друг, ту странную ночь в избушке, когда филин свой голос подавал, помнишь ли, как целовал тогда свою Анфису, какую клятву непреложную приносил Анфисе в вечной любви своей? Вспомни, вспомни скорей, Прохор, мил дружок, пока нож судьбы твоей не занесен: грешница Анфиса под окном сидит, безгрешное, праведное ее сердце томится по тебе… Но где же друг ее? Где радость тайной свадьбы?

Радуйся, Анфиса, приносящая нетронутую чистоту свою возлюбленному Прохору! Радуйся, что замыкала чистоту от всех: ни пристав, ни Шапошников, ни Илья Сохатых, ни даже — и всего главнее — Петр Данилыч не услаждались с тобою в похоти. Радуйся, что оклеветанная утроба твоя пуста, и Петр Данилыч не смоет с себя подлой лжи своей пред сыном ни кровью, ни слезами. Радуйся, радуйся, несчастная Анфиса, и закрой свои оскорбленные глаза в примирении с жизнью!

Слушая эти мысли в самой себе, Анфиса глубоко вздохнула, и глаза ее действительно закрылись: ослепительная молния из темной гущи сада, а грома нет. Нет грома! «Чудо, — подумала Анфиса, — чудо». И не успела удивиться…

Первый час ночи. Гроза умолкла, а мелкий, утихающий дождь все еще шуршит. К комнате Прохора по коридору мокрые, грязные следы. Что-то напевая под нос, Прохор прошел в теплых сухих валенках в кухню, сам достал из печи щей и съел. Поднялась с постели кухарка.

— Дай мне есть, — сказал Прохор. Поел каши.

— Еще чего-нибудь.

— Да Христос с тобой. Пахал ты, что ли?

— Нет ли баранины? Нет ли кислого молока? Завернул к Илье, разбудил его, заглянули вдвоем в каморку Ибрагима — пусто, черкеса нет. Снова вернулись в комнату Ильи Сохатых. Прохор пел песни, сначала один, затем — с приказчиком. Угощались вином. Прохор звал Илью навестить Анфису. Приказчик отказался.

— Нет, знаете, гроза… Я усиленно молнии боюсь.

Окно его комнаты было действительно наглухо завешено двумя одеялами.

Вскоре пришел Ибрагим, и — прямо к себе в каморку. Он разулся, разделся, вымыл в кухне свои сапоги, насухо выжал мокрый бешмет, мокрое белье, развесил возле печки, на которой сытно всхрапывала Варвара, и завалился в своей каморке спать. Его прихода не заметили ни Илья, ни Прохор: они пели, играли на гитаре.

Илья быстро захмелел, Прохора же не могло сбороть вино. Прохор бросил песни и долго сидел молча, встряхивал головой, как бы отбиваясь от пчелы. Глаза его горели нездорово. Наконец сказал, выдавливая из себя слова:

— А все-таки… А все-таки она единственная. Таких больше нет… Люблю ее… Только ее и люблю.

— Да-с… Барышня, можно сказать, патентованная… Нина Яковлевна-с…

— Дурак!.. Паршивый черт!.. Ничего не понимаешь, — мрачно прошипел сквозь зубы Прохор.

И вновь упорное сосредоточенное молчание овладело им: глядел в пол, брови сдвинулись, нос заострился, лоб покрыли морщины душевной, напряженной горести. Вдруг Прохор вздрогнул с такой силой, что едва не упал со стула.

— Отведи меня, Илья, на кровать, — похолодев, сказал он. — Тошнит… Устал я очень...

Устали все. Даже дождь утомился, туча на покой ушла. А как выглянуло утреннее солнце, узнали все: Анфиса Петровна убита. Ее убил злодей.

20

Первая узнала об этом потрясучая Клюка.

— Иду я, светик мой, мимо ее дома, царство ей небесное, глядь — что за оказия такая: в небе Христово солнышко стоит, а в открытом оконце у Анфисы свет, незагашенная лампа полыхает. Окроме этого оконца, все ставни заперты. Я кой-как, кой-как перелезла в сад, кричу; «Анфиса, Анфиса!» Ни вздыху, ни послушания. И поди мне в ум, уже не гремучей ли стрелой из тучи грянуло. Кой-как, кой-как вскарабкалась я на фунтамен, да в окошко-то возьми и загляни. Господи ты, боже мой! И лежит моя красавица на полу, белы рученьки раскинуты поврозь, ясны глазыньки закрытые, бровушки соболиные этак по-отчаянному сдвинулись… Вот тебе Христос!.. А во лбу-то дырка не великонька и кровь через висок да на пол… Вот ей-боженьки, не вру, истинная правда все, ей-богу вот! А громучей стрелы не видать нигде, только стульчик опрокинутый и бархатное сиденьице вывалилось, на особицу лежит. Я, грешница, как всплеснула рученьками да так на землю и кувырнулась… Убил мою горемыку праведный господь, громучей стрелой убил и душу вынул. Вот, господин урядник, весь и сказ мой, вот…

Урядник проворно умылся, выпил наскоро чайку и — к приставу.

— Вашескородие!.. Имею честь доложить: мадам Козырева сегодняшней ночью убита при посредстве грозы в висок.

По селу Медведеву, от двора к двору шлялась-шмыгала потрясучая Клюка. Проскрипит под окном:

— Хрещеные! Анфису громом убило, — и, спотыкаясь, дальше.

А мальчишки, не расслышав, кричали;

— Анфису Громов убил!.. Анфису убили… Аида! — и неслись к Анфисиному дому.

Туда же спешил и пристав с местными властями. Церковный сторож благовесил к обедне. Отец Ипат, торопясь догнать начальство, крикнул на колокольню:

— Эй, Кузьмич, слезавай! Обедню — ша! К господу! — и помахал рукой.

Сначала осмотрели открытое окно со стороны сада.

— Какая же это гроза?.. Это, наверно, из ружья гроза… — зло покашливая и пожимая плечами, говорил сутулый чахоточный учитель, Пантелеймон Рощин, приглашенный в понятые.

— Да, да. Факт… Скорей всего… — плохо соображая, согласился пристав, давно небритое лицо его бледно, он, ежась, горбился, навачечная грудь нескладно топорщилась, болел живот, Кузнец отпер отмычкой двери. Безжизненная темная тишина в дому. Открыли ставни. Стало светло и солнечно. Зевак и мальчишек отогнали прочь.

Увидав труп Анфисы, пристав попятился, прикрыл глаза вскинутой ладонью — на солнце бриллиантик в перстне засиял, — затем присел к столу, махнул десятскому:

— Мне бы воды… Холодной.

Анфиса лежала в лучшем своем наряде: голубой из шелку русский сарафан, кисейная рубашка, на плечи накинут парчовый душегрей, на голове кокошник в бисере, во лбу, ближе к левому виску, рана и темной струйкой запекшаяся кровь.

Отец Ипат творил пред образом усердную молитву и все озирался на усопшую. Лицо его одрябло, потекло вниз, как сдобное тесто.

— Помяни, господи, рабу твою Анфису, в оный покой отошедшую. Господи! Ежели не ты запечатал уста ее, укажи убийцу, яко благ еси и мудр…

Следователя не было — он уехал на охоту в дальнюю заимку, — за ним поскакал нарочный.

— Прошу, согласно инструкции, ничего не шевелить до следователя, — официально сказал пришедший в себя пристав.

Чиновные крестьяне тоже крестились вслед за батюшкой, вздыхали, жалеючи покашивались на покойницу. За ночь в открытое окно налило дождя, по полу во все стороны дождевые ручейки прошли. Зоркие, ныряющие во все места глаза учителя задержались на скомканной в пробку, обгорелой бумаге. Он сказал приставу:

— Без сомнения, это из ружья пыж. Пристав, посапывая, несколько согнулся над пробкой, проговорил:

— Факт… Пыж… — и голос его, как картон, — не жесткий и не дряблый: хрупкий.

Пристав полицейского дознания не производил: завтра должен приехать следователь. Значит, можно по домам.

Чиновные крестьяне опять покрестились в передний угол, вздохнули и пошли.

— До свиданьица, Анфиса Петровна… Теперича полеживай спокойно. Отстрадалась.

Ах, ах, ах!.. И кто же это мог убить?

Ставни закрыли, дверь заперли, припечатали казенной печатью. Шипящий, с пламенем, сургуч капнул приставу на руку. Пристав боли не ощутил и капли той даже не заметил. К дому убитой десятский нарядил караул из двух крестьян.

Пристав возвращался к себе один. Он пошатывался, спотыкался на ровном месте, ноги шли сами по себе, не замечая дороги. Часто вынимая платок, встряхивал его, прикладывал к глазам, крякал. Дома сказал жене:

— Анфиса Петровна умерла насильственной смертью. Дай мне вот это.., как его.., только сухое… — и, скомкав мокрый платок, с отчаянием бросил его на пол.

После крупного, во время грозы, разговора с сыном Петр Данилыч от неприятности напился вдрызг. Он не пил больше недели, и вот вино сразу сбороло его, — упал на пол и заснул. Илья Сохатых подложил под его голову подушку, а возле головы поставил на всякий случай таз.

Петр Данилыч до сих пор еще почивает в неведенье. Спит и Прохор.

Ибрагим тоже почему-то не в меру заспался сегодня. Его разбудил урядник.

— Ты арестован, — сказал он Ибрагиму и увел его. Илья Сохатых разбудил Прохора. Когда Прохор пришел в чувство, Илья вынул шелковый розовый платочек, помигал, состроил скорбную гримасу и отер глаза.

— Анфиса Петровна приказала долго жить.

— Ну?! — резко привстал под одеялом Прохор. — Обалдел ты?!

— Извольте убедиться лично, — еще сильнее заморгал Илья и вновь отерся розовым платочком.

Прохор вытаращил глаза и, сбросив одеяло, быстро свесил ноги.

— Ежели врешь, я тебе, сукину сыну, все зубы выну… Где отец?

— Спят-с…

— Убита или ранена?

— Наповал злодей убил-с…

— Кто?

— Аллаху одному известно-с… Ах, если б вы знали, до чего.., до чего.., до чего я…

— Буди отца… Где Ибрагим?

— Арестован…

— Буди отца! — с каким-то слезливым придыханьем прокричал Прохор. Руки его тряслись. Он принял валерьянки, поморщился, накапал еще, выпил, накапал еще, выпил, упал на кровать, забился головою под подушку и по-звериному тяжко застонал.

— Петр Данилыч!.. Петр Данилыч, да вставайте же… — тормошил Илья хозяина. Тот взмыкивал, хрипел, плевался. — Да очнитесь бога ради!.. Великое несчастье у нас.. Анфиса Петровна умерла.

— Что, что? Где пожар?! — оторвал хозяин от подушки отуманенную водкой голову свою.

— Пожара, будьте столь любезны, нет, а убили Анфису Петровну. Из ружья.., в их доме…

— Убили? Анфи…

Хозяин перекосил рот, вздрогнул, какая-то сила подбросила его. Правый глаз закрылся, левый был вытаращен, бессмыслен, страшен, мертв.

— Хозяин! Петр Данилыч!.. — закричал Илья и выбежал из комнаты.

Перекладывали хозяина с пола на пуховую кровать кухарка, Прохор и Илья. У Петра Данилыча не открывался правый глаз, отнялась правая рука с ногой, и речь его походила на мычание.

Илья заперся в своей комнате, на коленях усерднейше молился.

— Упокой, господи, рабу божию Анфису… Со святыми упокой!.. — Сердце же его радовалось: хозяин обязательно должен умереть, — значит, Марья Кирилловна, Маша овдовеет. — Дивны дела твои, господи! — бил в грудь веснушчатым кулачком своим Илья, стукался обкудрявленным лбом в землю. — Благодарю тебя, господи, за великие милости твои ко мне… Вечная память, вечная память…

21

Следователь, Иван Иваныч Голубев, приехал к вечеру. Он — невысокий, сухой старик с энергичным лицом в седой, мужиковской бороде, говорит крепко, повелительно, однако может прикинуться и ласковой лисой; к спиртным напиткам имеет большую склонность, как и прочие обитатели сих мест. Он простудился на охоте и чувствовал себя не совсем здоровым: побаливала голова, скучала поясница.

Тотчас же началось так называемое предварительное следствие.

Анфису Петровну посадили к окну на стул, локти ее поставили на подоконник. Анфиса не сопротивлялась. Бледно-матовое лицо ее — мудреное и мудрое. Анфиса рада снова заглянуть в свой зеленеющий сад, не в тьму, не в гром, а в сад, озлащенный веселым солнцем, — но земная голова ее валилась. Голову стали придерживать чужие чьи-то, нелюбимые ладони, Анфиса брезгливо повела бровью, но ни крика, ни сопротивления — Анфиса покорилась.

К ране на лбу приложили конец шнура и протянули шнур дальше, в сад, чтобы определить примерный рост убийцы и с какого пункта произведен был выстрел.

— Так подсказывает логика, — пояснил следователь. Тут вышла малая заминка: незыблемая логика лопнула, застряла между гряд. Следователь встал на гряду, в то место, куда привели его логика и шнур, и прицелился из ружья Анфисе в лоб.

— Да, — и он раздумчиво почесал горбинку носа. — При моем росте — с гряды как раз. А ежели разбойник значительно выше меня, он мог и из-за гряды стрелять. Да.

Земля на соседних грядах по направлению к забору подозрительно примята, но ливень смыл следы.

— Убийство произошло до ливня, во время ливня, но ни в каком случае не после, — уверенно сказал следователь, и все согласились с ним.

Следователь записал в книжку кратко: «Сапоги». Определили, где перелезал злодей через забор: присох к доскам посеревший за день чернозем, видны царапины от каблуков. Вернулись в дом.

— Завтра утречком придется череп вскрыть, пулю вынуть, — приказал следователь фельдшеру Спиглазову, заменявшему врача.

Учитель обратил внимание следователя на валявшийся пыж.

— Знаю, знаю, — поморщился следователь: легонько вскрикнув и хватаясь за поясницу, он нагнулся, поднял бумажную пробку, внимательно осмотрел ее и стал осторожно развертывать. — Удивительно, как пыж мог влететь сюда. Очевидно.., туго сидел в стволе…

Желтое, сухое лицо учителя покрылось пятнами.

— Газета, — сказал следователь, — оторванный угол от газеты. Урядник! Кто выписывает «Русское слово»?

— Громовы! — с радостной готовностью прокричал учитель.

— Так точно, господин следователь, Громовы! — учтиво стукнул урядник каблук в каблук.

Следователь записал: «Уголок газеты».

Пошли к Громовым. Дорогой один из крестьян сказал следователю:

— Тут к ней, к покойнице, вашескородие, еще один человечек хаживал, царство ей небесное…

— К покойнице или к живой?

— Никак нет, к живой… Шапкин…

— У него имеется ружье. И газеты читает… Следователь кратко записал на ходу: «Ш, руж.» У Громовых расположились почему-то в кухне. Хозяев не было, одна кухарка. Как только сели за кухонный артельный стол, Варвара сразу же заплакала.

— Не плачь, — успокоил ее следователь. — А лучше скажи, когда вчерашней ночью пришел домой Ибрагим-Оглы?

— А я, конешно, не приметила, когда… Я уж после грозы легла, уж небушко утихать стало… Его все не было.

— А когда вернулся Прохор Петрович?

— Не приметила. Только что они ночью кушали шибко много щей с кашей да баранины. Потом ушли к Илье.

Илья Сохатых давал показания сначала бодро, отставив правую ногу и легкомысленно заложив руку в карман.

— Ибрагим, по всей вероятности, прибыл к месту нахождения перед рассветом. Ночью мы с Прохором Петровичем заглядывали к нему, но обнаружения в ясной видимости не оказалось.

— Говорите проще. В чем Прохор Петрович был обут?

— В пимах-с, в валенках-с. Потом они вертоузили на гитаре, конечно.

— Не пришлось ли вам вчерашней ночью или сегодня утром мыть чьи-нибудь грязные сапоги?

— Нет-с… Как перед богом-с.

— Умеете ли вы стрелять из ружья?

— Оборони бог-с… Как огня боюсь… Когда Прохор Петрович производит выстрелы на охоте, я затыкаю уши. Например, вчера…

— Не приходилось ли вам стрелять когда-нибудь из собственного револьвера в цель? В лопату, например?

— Никак нет-с… Впрочем, обзирая прошлые события, да, стрелял-с…

— Принесите револьвер…

Прохор лежал в кровати. На голове компресс. Фельдшер удостоверил его болезнь.

— Давно ли хвораете? — присел следователь на стул.

— Давно… Поправился, а потом опять… Меня лечил городской врач.

— Знаю… — Следователь пыхнул дымом папироски, подъехал со стулом вплотную к Прохору и, пристально глядя в его глаза, со скрытой какой-то подковырочкой раздельно произнес:

— Л не убили ль вы вчера… — и задержался.

Прохор сорвал с головы компресс и порывисто вскочил:

— Что? Кого?.. Вы что хотите сказать?..

— Лежите, лежите… Вам волноваться вредно, — ласково проговорил следователь, мельком переглянулся с учителем и приставом и положил свою руку на дрожавшее колено Прохора. — Вы думали — я про Анфису Петровну? Что вы, Прохор Петрович, в уме ли вы? Я про охоту… Вчера, днем, с Ильей Сохатых… Убили что-нибудь в поле, или ружьецо у вас чистое?..

— Вряд ли чистое… Я стрелял, убил утку, но не нашел…

— Так-с, так-с… Убили, но не нашли… Урядник, подай сюда ружье Прохора Петровича.

Пристав дословно все записывал, его перо работало непослушно, вспотычку, кое-как.

Следователь привычной рукой охотника переломил в затворе ружье и рассматривал стволы на свет.

— Да, ружьецо доброе… Льеж… Стволы дамасские, один ствол чокборн… Копоть свежа, вчерашняя, тухлым яичком пахнет… А почему ж копоть в том и другом стволе? Ведь вы ж один раз стреляли?

— Один, впрочем два… Мне трудно припомнить теперь… Голова…

Следователь достал из-под кровати сапог с длинным голенищем:

— Почему чистые сапоги? Кто мыл?

— Сам… Впрочем… Да, да, сам.

— Вы переобулись в пимы после охоты или же после того, как вчерашней ночью вернулись из сада Анфисы Петровны? — старался следователь поймать его на слове.

— После охоты, конечно, — с испугом сказал Прохор. — Да, да, после охоты, — добавил он и приподнялся на локте. — А все-таки странно.

— Что странно?

— Вы сбиваете меня… Что за.., за.., наглость? — Он лег, закрыл глаза и положил широкую ладонь свою на лоб. Пальцы его руки вздрагивали, в спокойном на вид, но все же обиженном лице волнами ходила кровь: лицо и бледнело и краснело.

Вполне довольный своей игрой, следователь сглотнул слюни, как пьяница пред рюмкой водки, и ласково проговорил:

— А почему? Ведь вот почему я вас про сапоги спросил: на одной из гряд в саду

Анфисы Петровны восемь гвоздиков вот этих отпечаталось, что в каблуке. Не угодно ли взглянуть? — И следователь, постукивая по каблуку карандашом, поднес сапог к самому носу Прохора.

Тот открыл обозленные глаза, оттолкнул сапог и в лицо следователя крикнул:

— Убирайтесь к черту! Я не был там…

— Фельдшер! — крикнул и следователь. — Дайте ему успокоительного. А мы пока к хозяину заглянем. — Следователь чувствовал, что с «каблуками» немножечко переборщил, и на этот раз остался собою недоволен.

Петр Данилыч замахал на вошедших рукой, и злобно что-то замычал, пошевеливаясь на кровати всем грузным телом.

Удостоверились в его болезни, в возможной причине ее и вернулись в комнату Прохора. — Илья Сохатых терся тут же, ко всему прислушивался, двигал усиленно бровями, творил тайную молитву; в его руках маленький старинный револьвер.

Прохор демонстративно лежал теперь лицом к стене.

Следователь заговорил, глядя ему в затылок:

— Ну вот, Прохор Петрович, весь допросик и закончился. Пока, конечно… Пока. Вы спите, нет? Вот что я хотел спросить. Мне бы надо позаимствовать у вас дюжинки две пыжей. У вас, наверное, и картонные и войлочные есть? Или все вышли? Может быть, пыжи из бумаги делаете?

— Илья! Дай им пыжей две дюжины… — все так же лежа лицом к стене, приказал Прохор.

Следователь взглянул на две жестянки пыжей, услужливо предъявленных ему Ильей Сохатых, и то, что пыжи нашлись в запасах Прохора, следователю было тоже не совсем приятно.

— И еще знаете что? — привстал на цыпочки и опустился следователь. — Одолжите на денечек номерка два-три «Русского слова» почитать… Где у вас газеты? Не в этом шкапчике? — Он открыл стеклянный шкаф и вытащил ворох газет.

Прохор молчал. Следователь подошел к нему, сказал официально, сухо:

— Теперь потрудитесь повернуться к следователю лицом. Вот видите ли, — продолжал он, тыча в верхний лист газеты, — тут уголок оторван. Не можете ли сказать, куда делся уголок?

— Мало ли куда? Ну, мало ли куда… Я не припомню… — смущенно пролепетал Прохор; его глаза бегали по лицам присутствующих, как бы ища поддержки.

— Извините великодушно, — выступил Илья Сохатых, держа руки по швам. — Этим уголочком я попользовался, будучи «до ветру», когда шел.

— Вы это крепко помните? — строго спросил его следователь. — Ежели этот уголок оторвали вы, то я сейчас же прикажу вас арестовать!

Илья Сохатых отступил на шаг, лицо его вытянулось ужасом, он всплеснул руками я воскликнул:

— Господин следователь! Ради бога!.. За что же это?

— А вот за что… — Следователь вынул из портфеля прожженный в нескольких местах смятый кусок газеты и приложил его к оборванному газетному листу. — Вот за что. Этот кусок найден в комнате, где убита была Козырева, этим куском был запыжен выстрел убийцы.

— Господин следователь! — И обомлевший приказчик повалился суровому старику в ноги. — Ей-богу, я не отсюда вырвал, ей-богу!.. Я вырвал на масленице, в прошлом году еще… Я…

— Наврал? — И следователь приказал Илье подняться.

— Наврал, так точно… Наврал, наврал. Черт подтолкнул меня…

— Молодого хозяина выгородить хотел?

— Так точно. Да.

Следователь дружески подмигнул приказчику, откашлялся и плюнул за окно.

— Ну, до свиданья, Прохор Петрович, — пожал он руку Прохора. — Ого! А ручка-то горячая у вас. Поправляйтесь, поправляйтесь. Десятский! Останешься при больном. А вы, господин Громов, пожалуйста — никуда, посидите дома денечка три-четыре. Пожалуйста. — Он вложил в портфель номер газеты, угол которой был оторван, и двинулся к выходу. От дверей сказал сухо:

— А я вам, господин Громов, серьезнейшим образом рекомендую вспомнить об этом клочке бумаги, о пыже. О сапогах тоже. Почему именно вы, вы, а не кухарка, отмыли на сапогах грязь с огородных гряд?

— Газету мог оборвать и Ибрагим-Оглы, — вяло проговорил Прохор, следя взглядом за ползущей по стене мокрицей.

— Не спорю, не спорю, — быстро согласился следователь. — Папаша мог газету взять, мамаша могла взять, кухарка могла. Меня интересует в сущности не это, — следователь тоже взглянул на мокрицу, мокрица упала. — Мне интересно знать, кто вогнал из этого клочочка пыж в ружье, кто Анфису Козыреву убил? — пристукнул он два раза по портфелю кулаком. — Ну, да мы помаленьку разберемся. До свиданья, господин Громов.

И все ушли.

Взволнованный, пораженный событиями, измученный допросом, Прохор лежал молча битый час. Потом, призвав Илью, приказал ему немедленно же ехать с известием к Марье Кирилловне и в город за доктором. Потом прошел к болевшему отцу, а к вечеру действительно занемог, свалился.

Следственная же комиссия от Громовых завернула к Шапошникову, завернула попучно, «для проформы», потому что опытный следователь почти был убежден, кто, всамделишный преступник.

Заплеванный, с распухшим сизым носом и подбитым глазом, Шапошников лежал на кровати, привязанный холщовыми ручниками к железной, вбитой в счену скобке. Он встретил пришедших всяческой бранью, плевками, гнал всех вон, плел несусветимую ахинею.

Хозяин избы, Андреи Титов, сказал следователю:

— Связать пришлось: вроде помрачения ума, вроде как мозга ослабла у него, у

Шапкина-то. Две недели, почитай, без передыху пил. Потом, вижу, пошаливать начал, вижу, в речах сбивается, нырка дает. А сегодня пришел к нему, гляжу — он печурку разжег и варит щи в деревянной шайке. Опрокинул я щи, а там беличье чучело лежит, куделей набитое. А он кричит на меня: «Отдай говядину! Отдай говядину!» А так он парень хороший, смирный. И ума палата. Все науки превзошел… Вчерашнюю ночь никуда не отлучался…

При больном оставили фельдшера Спиглазова. Он дал больному успокоительных капель, развязал его, напоил чаем. Шапошников спокойно уснул — первый раз за две недели.

К ружьям Прохора, Ибрагима-Оглы и револьверу Ильи Сохатых следственная комиссия присоединила для порядка и ружье Шапошникова.

В селе Медведеве коротали срок ссылки еще восемь политических. Хотя Шапошников, замкнутый и сосредоточенный, с ними дружбы не водил, однако двое из них, узнав о болезни товарища, пришли навестить его.

Сестра Марьи Кирилловны, Степанида Кирилловна, стала неожиданно поправляться. Благочестивая Марья Кирилловна относила это к божьему благоволению и собиралась дня через два ехать восвояси. Но радости в сердце не было: дряблое, больное ее сердце томительно скучало, тонуло в безотчетно надвигавшемся на нее страхе. Животный этот страх усилился, окреп прошедшей ночью. Как стала погасать гроза, Марья Кирилловна уснула. Видело во сне: она голая, голый Прохор, голая Анфиса. Их оголил какой-то зверь, только нет у того зверя ни имени, ни вида. И грозный голос твердил ей в уши: «Кольцо, кольцо». С тем проснулась.

А поздним вечером, уже спать хотела лечь она, бубенчики забрякали, пара коней катила по дороге.

— Кто таков? Уж не от нас ли?

Так и есть: Илья.

Ласково Илья со всеми поздоровался, даже к болящей Степаниде со льстивыми речами подошел, Марью же Кирилловну совсем по-благородному чмокнул в ручку. Марья Кирилловна растерялась, сконфузилась и, по-своему читая веселое лицо Ильи, спросила спокойно:

— Слава ли богу у нас, Илюшенька? За мной, что ли? Ишь, надушился как…

— Разрешите, Марья Кирилловна, по дорожке пройтись, с глазу на глаз чтобы, одно маленькое дельце есть.

— Дорожки теперь грязные, а пойдем в другую комнату.

Вошли. Марья Кирилловна сыпала про близких своих вопросы, он молчал. Дом был хороший, на городской манер. Илья притворил дверь, с приятной улыбкой достал из кармана футляр с колечком, опустился на колени и, не щадя новых брюк своих, пополз на коленях, словно калека, к усевшейся в угол хозяйке.

— Марья Кирилловна, Маша! — зашептал он сдавленным голосом, его душили слезы, и, как на грех, слюна заполнила весь рот. — Маша, не обессудь, прими… — он сперва поблестел супиром перед глазами изумленной женщины, затем ловко надел кольцо ей на палец.

Женщине было приятно отчасти и не хотелось подымать в чужом доме шуму. Отталкивая льнувшего к ней со слюнявым ртом Илью, она торопливо говорила:

— Ну, ладно, ладно… Отвяжись… Я девка, что ли, для колец для твоих?

— Мирси, мирси… — вздыхая и заламывая свои руки, с чувством сказал Илья. — И вот еще что… Выслушай, Маша, рапорт. — Он поднялся, отряхнул брюки, закинул назад чуб напомаженных кудрей, откашлялся.

— Прохор Петрович… Или даже так… — начал он, подергивая головой. — Петра Данилыча.., сегодня утром…

Марья Кирилловна вскочила, поймала его руки;

— Да говори же, черт! — И топнула.

— Успокойтесь, не волнуйтесь… Все мы во власти аллаха… Значит, вчерашней ночью Анфиса Петровна застрелена из ружья. Петра Данилыча, конечно, паралич разбил, без языка лежит. На Прохора Петровича подозрение в убийстве.

Пронзительный крик Марьи Кирилловны ошеломил Илью. Надломанно, схватившись за сердце и за голову, она еле переставляла ноги по направлению к двери. У приказчика задрожали колени, и мгновенный холод прокатился по спине.

— Ради бога, ради бога! — бросился он вслед терявшей сознание хозяйке. — Не бойтесь… Ибрагим арестован, это он убил…

Но Марья Кирилловна вряд ли могла четко расслышать эту фразу: глаза ее мутны, мертвы; хрипя, она грузно повалилась. Илья бессильно подхватил ее и закричал:

— Скорей, скорей!.. Эй, кто там!.. Марья Кирилловна Громова скончалась. Ночью, убитый горем и растерянный, мчался с бубенцами в город Илья Сохатых. Глазки его опухли, он то и дело плакал, сморкался прямо на дорогу, шелковый розовый платочек его чист. А в кармане, в сафьяновом футлярчике, снятое с руки усопшей кольцо-супир.

Ночью же выехала подвода в село Медведеве. На телеге — прах Марьи Кирилловны во временном, наскоро сколоченном гробу.

Той же ночью фельдшер точил на оселке хирургические инструменты, чтоб завтра вскрыть труп убиенной, найти пулю — явный, указующий на убийцу перст.

22

Небо в густых тучах. Ночь. Глухая, смятенная, темная. Эта ночь была и не была. Караульный крепко дрыхнул возле Анфисиных ворот.

Стукнуло-брякнуло колечко у крыльца, прокрался Шапошников в дом. И кто-то с черной харей прокрался следом за ним. «Знаю, это черт, — подумалось Шапошникову, — виденица…»

— Анфиса Петровна, здравствуй, — сказал он равнодушно. — Здравствуй и прощай: проститься пришел с тобой.

Гири спустились почти до полу, завел часы, кукушка выскочила из окошечка, трижды поклонилась человеку, трижды прокричала — три часа. Ночь.

И зажглась керосиновая лампа-молния. Шапошников стал ставить самовар, долго искал керосин, наконец — принес из кладовки целую ведерную бутыль. Вот и отлично: сейчас нальет самовар керосином…

— Здравствуй, здравствуй, — говорил он, заикаясь. В бороде недавняя седина, лицо восковое, желтое, и весь он, как восковая кукла, пустой, отрешенный от земли и странный. Его глаза неспокойны, они видят лишь то, что приказывает видеть им помутившийся, в белой горячке мозг. Он кособоко вплыл в голубую комнату, малоумно вложил палец в рот, остановился. И показалось тут пораженному Шапошникову: Анфиса сидит за столом в лучшем своем наряде, она легка, прозрачна, как холодный воздух, — Анфиса Петровна — сцепив в замок кисти рук, начал выборматывать Шапошников. — Скажите мне, что вы искали в жизни, и искали, ль вы что-нибудь? Имеются в природе два плана человеческой подлости: внутренний и внешний. Так? Так. Но внутренний план есть внешний план. И наоборот. Так? Так.

«Так-так», подсказывал и маятник.

— Я знаю злодея, который хотел умертвить твой внутренний план, Анфиса. Но внутренний план неистребим. И ежели не бьется твое сердце, значит внутренний план убийцы твоего протух… А я качаюсь, я тоже протух весь, я пьян, я пьян. — Шапошников схватился за свои седеющие косички, зажмурился. — Дайте ланцет, давайте искать начало всех начал, — стал размахивать он крыльями-руками, — вот я восхожу на вершину абстракции, мне с горы видней, — и он хлюпнулся задом на пол.

— Товарищи, друзья! Нет такого ланцета, нет микроскопа… Человек, человек, сначала найди в своей голове вошь, у этой вши найди в вошиной голове опять вошь, а у той вши найди в ее башке еще вошь. И так ищи века. Стой, стой, заткни фонтан!.. Твой удел, человек, — рождаться и родить. А ты сумей пе-ре-ро-диться. Что есть ум? Твой ум — как зеркало: поглядись в зеркало, и твоя правая рука будет левой. А ты не верь глазам своим… Анфиса Петровна! Зачем вы верили глазам своим, зачем?! — закричал Шапошников и встал на четвереньки. Возле него, припав на лапы, лежал набитый куделью волк, помахивал хвостом, зализывал Шапошникову лысину.

— Ну, ты! Не валяй дурака… Вон отсюда! Волк взвился и улетел, самовар взвился и улетел. Шапошников хлопнул себя по лбу, осмотрелся. Кухня. Он не поверил глазам своим… Неужели — кухня? Кухня. Он на цыпочках снова прокрался в голубую комнату. Лампа горит под потолком, тихая Анфиса на большом столе лежит. Шапошников упал на холодную грудь ее, заплакал:

— Анфиса Петровна, милая! Ведь я проститься к вам пришел. А я больной, я слабый, я несчастный. Вот, к вам… — он обливался слезами, бородища тряслась. — Анфиса Петровна! Вы странная какая-то, трагическая. Я помню, Анфиса Петровна, первую встречу нашу: вы прошли перед моей жизнью, как холодное облако, печальной росой меня покрыли. Только и всего, только и всего… Но от той росы я раздряб, как сморчок в лесу. Впрочем, вы не думайте, что я боюсь вас. Нет, нет, нет. Правда, вы похолодели, и глаза ваши закрыла пиковая дама, смерть… Но это ничего, это не очень страшно… Страшно, что в моей голове крутятся горячие колеса, все куда-то скачет, скачет, скачет, куски горькой жизни моей кувыркаются друг через друга. Я погиб. Я потерял вас: я все потерял!.. — Шапошников отступил на шаг, одернул рубаху, улыбнулся. — А я, Анфиса Петровна, этой ночью убегу. Может быть, меня догонит пуля стражника, может погибну в тайге, только не могу я больше здесь, возле тебя, не могу, не могу: я пьяный, я помешанный. Эх, Шапкин, Шапкин!

Он сплюнул, сдернул пенсне, впритык подошел к большому зеркалу, всмотрелся в него дикими глазами. Но в зеркале полнейшая пустота была, лик Шапошникова в нем не отражался. Был в зеркале гроб, стены, изразцовая печь с душником, а Шапошникова не было. Он стал сразу трезветь, зашевелились на затылке волосы, он вычиркнул спичку, покрутил пред зеркалом огнем. Ни огня, ни руки зеркало не отразило: зеркало упрямилось, зеркало отрицало человека. Шапошников весь затрясся, с жутким воем заорал:

— Где?! Почему, почч-чем-мму я отсутствую?! Врешь, я жив, я жив!!. — и быстро погрузил голову в ведро с ледяной водой, отфыркнулся. — Чч-черт, виденица, галлю-гал-люцинация… Брошу, брошу пить. Надо скорее бежать, проститься и бежать… Четвертый час. — Но вода не могла образумить его, выхватить из цепи бредовых переживаний. Однако он на момент пришел в себя. Кухня, все та же кухня, тот же самовар, ведерная с керосином бутыль. Тихо. Пусто. В голубой комнате грустную панихиду пели. Всех надсадней выводил фистулой Илья.

«Негодяй, — сердито подумал Шапошников. — Бестия… Тт-тоже, воображает!»

Он прислушался к хоровому, заунывному пению, к тому, как постукивают от ветра ставни; ему не хотелось входить в голубую комнату. Мимо двери, ведущей в кухню, неспешно пронесли парчовый гроб Анфисы, и еще, и еще раз пронесли. Шапошников облокотился на косяк и наблюдал. Все видимое — гроб, процессия — казалось ему отчетливым и резким, но очень отдаленным: будто он смотрел в перевернутый бинокль. Он призывно помахал крыльями-руками, чтоб приблизить все это к себе, но жизнь не шла к нему, страшная жизнь удалялась от него в пространство.

За стенами бушевал резкий ветер; ставни скрипели, пошевеливалась скатерть на столе, завывал в печной трубе жалобный вьюжный стон. Шапошников, пошатываясь, сжимал виски, делал напряженное усилие опамятоваться, глаза искали точки опоры… Но все плыло перед его взором, только твердо Анфисин гроб стоял и старенький отец Ипат благолепно кадил, покланиваясь гробу.

— Не вв-верю! Вздор, вв-виденица!

Хватаясь за воздух, он пьяно покачнулся и, чтоб не упасть, крепко уперся о кромку стола, на котором дремала Анфиса. С неимоверной жалостью он уставился в лицо ее. Лицо Анфисы было мудрым, строгим, уста что-то хотели сказать и не могли.

— Милостивая государыня, Анфиса Петровна, — раскачнулся Шапошников всем легким телом, и с волосатых губ его снова сорвался безумный дребезг слов. — Дом сей пуст, хозяйка умерла, собаки спущены. Слышите, слышите, как воет ночь? — И театральным жестом он выбросил к печной трубе запачканную сажей руку. — Милостивая государыня, Анфиса Петровна! Кто утверждает жизнь, тот отрицает смерть. Да здравствует жизнь, Анфиса Петровна, милая!..

Вдруг сзади него — топот, треск, звяк стекла; ведерная бутыль с керосином грохнулась возле трупа Анфисы, и лохматое чудище, с обмотанной тряпкою харей, швырнуло в керосин пук горящей бересты.

— Ай!! Ты! — вне себя ахнул обернувшийся Шапошников; глаза его обмерли, полезли на лоб.

Тут вспыхнул, растекся по комнате желтый огонь, тьма заклубилась смрадом, дымом. Безумец вмиг отрезвел, с воплем сорвал с морды чудища тряпку и шарахнулся к выходу. Но дверь крепко снаружи закрыта; ее припер колом проснувшийся на улице сторож. За стенами сумятица: караульный заполошно свистит, крутит трещотку, орет на весь мир:

— Поджигатели! Поджи-га-а-атели! И раз за разом слышатся резкие выстрелы, К безумцу вернулось сознание, и слабые силы его сразу окрепли. Он бросился чрез ползущее пламя к окну, где убита Анфиса, — ставни там настежь, — но огненный вихрь бушевал там вовсю. Задыхаясь от дыма и страха, он кинулся в кухню, оттуда в чулан, оттуда по лестнице вверх, на чердак…

Еще один миг — и дом человеческий вспыхнул, кам порох…

— Пожар! — косматой вьюгой всколыхнулось над селом.

Вдоль улиц сновали люди, стучались в ворота, в окна изб, кричали на бегу:

— Пожар, пожар!

Крестьяне в рубахах и портках выскакивали босиком на улицу и, дико поводя глазами, не узнавали своего села. Господи, что за наваждение: легли спать летом, пробудились ледяной зимой! Действительно, по вчерашним грязным улицам с позеленевшей на лужайке травкой дурила вовсю свирепая пурга, наметая сугробы снега. Опушенные молодой листвой деревья испуганно сгибались в палисадниках, кланялись снежной буре в пояс, умоляя о пощаде. Крылатая пурга несла над селом всполошный благовест набата, мокрый снег облепил все окна, выбелил все стены. изб. Широкое желтое зарево где-то полыхало посреди села.

— Эй, Марфа! Где пимы? Куда полушубок дела?!

— Багры, багры!..

— Хрещеные, пожар!..

Кто на санях, кто на телегах или верхом на лошаденках торопились на пожарище. И уж слышались разорванные ветром голоса:

— Анф. — .исин.., дом.., горит…

Пристав давно на деле. Кой-как, общими силами, выкатывают пожарную машину — внутри машины сучка Пипка со щенятами, рассохшиеся бочки пусты, кишка перепрела, лопнула, лошади бьют передом и задом, страшатся зажженных фонарей и гвалта. Пристав пьян, кулак его в крови, грудь нараспашку, из-под усов то и дело площадная брань.

Прохора среди народа не видать: Прохор болен, он в бреду, один, покинутый: матери нет, десятский убежал, Варвара на пожаре, отец без ног, без языка, Ибрагима нет, Илья еще не возвратился.

Набат гудит. Шум на улице все крепнет. А за окном мутный мрак пурги трепещет желтым. Прохор встает, приникает к окну и непонятно говорит:

— Ну вот… Спасибо.

Дом Анфисы на отшибе. Сотни людей окружили его тугим кольцом. Охваченный потоком пламени, он горит с большой охотой, ярко. Метель с налету бьет в пожар, пламя сердито плюет в буруны крутящегося снега плевками огня и дыма, снежный вихрь крутым столбом взвивается над пожарищем и, весь опаленный жаром, уносится вверх, в пургу. Начавшие гнездоваться грачи, разбуженные непогодью и содомом, срываются с гнезд и с тревожным граем долго летают над селом.

На порозовевшей колокольне сменились звонари — старик поморозил этой майской ночью нос и уши, — набатный колокол загудел теперь по-молодому — Васятка Мохов радостно наяривал вовсю, улыбаясь с колокольни веселому пожару. Из церкви вышел крестный ход, хоругви трепало ветром, падал ниц и вновь вздымался жалкий огонек в запрестольном фонаре, отец Ипат с кадилом шествовал кряхтя — шуба, риза, валенки, ватная скуфейка.

Вскоре дом сгорел дотла.

Пурга угомонилась, ветер стих, народ помаленьку разбредался.

Клюка повернулась к пожарищу, загрозилась скрюченным, как клюв коршуна, пальцем и каким-то вещим голосом прокаркала:

— Это господь сполняет свои хитрости и мудрости.

23

Раба божия Мария преставилась во Христе, но без покаянья.

Бодрая, без всякой думы о смерти, она уехала к умирающей сестре своей. Но волею судьбы сестра воскресла, Марья же Кирилловна пережила знойный май, грозу, любовную речь Ильи Сохатых и, нечаянно убитая неумелым и жестоким человечьим словом, возвращается домой белыми майскими снегами в тихом гробу своем. И сквозь крышку гроба дивится тому, что совершилось.

Таков скрытый путь жизни человека. Но этого не знает, не может вспомнить человек. И — к счастью.

По завету древних, — так уж искони положено, — каждому достойному покойнику валят на гробовую колоду кедр. Если б в силе был Петр Данилыч, он, вместе с сыном, выбрал бы самое смолистое, прямое дерево и в два топора свалили бы его на землю. Этим делом заняты теперь двое крестьян по найму и церковный сторож Нефедыч.

Из одного кедра можно бы наделать десяток домовин. Но Марья Кирилловна знатная покойница — ей уготован в жертву целый кедр. Второе же дерево — для праха когда-то обольстительной Анфисы. Может быть, не прогневается она, царство ей небесное, ежели из ее кедра сделают и третью домовину для безвестного покой-пика.

Следствие не могло в точности установить, кто третий сей мертвец. Следствие установило только, что в огневую, снежную ту ночь исчез Аркадий Шапошников. Возможно, что он воспользовался суматошными событиями последних дней и бежал, как бегут многие из ссыльных. Возможно, что он исчез не как простой политик, а как презренный разбойник: убил Анфису за отвергнутую любовь свою и скрылся. Возможно также, что не кто иной, а он спалил дом, Анфису и себя.

А вот неоспоримый факт в протокол предварительного следствия почему-то не попал. Арестованный злосчастный караульный на допросе будто бы клялся и божился, что поджигатель убежал, что он, караульный, стрелял в него два раза, глотку перекричал оравши: «Держи, держи его!» — и никто ему на помощь не пришел. На вопрос же: как поджигатель мог проникнуть в дом? — караульный, после нескольких ударов в зубы, будто бы сказал, что одет он, караульный, был по-летнему — жаркая пора стояла, — а этак с полуночи ударила снежная метель, он дрожал-дрожал, да и пошел домой тулуп надеть, а как воротился, «дом внутрях огнем взнялся».

Да, довольно темная история.

Да и все пока темно и скрыто. Ясен голый факт: в развалинах пожарища обнаружены два густо обгорелых трупа. Человеческого мало осталось в них. Где ж гордая краса Анфисы? Нечто скрюченное, жалкое. И удивительное дело: в остывшем тлене видно, что четыре руки, воздевшись в смертных муках, спаяли мертвецов в одно: трупы лежали на боку, лицо в лицо и как бы обнимались. Загадка эта держалась в памяти народа много лет и, наконец, как все, забылась.

И еще странная случайность: пожар съел все, только часы с кукушкой сорвались со стены, упали в подпол и нетленно уцелели. Кукушка распахнула дверку, хотела, видимо, лететь, но испугалась пламени. Стрелки указывали три часа двадцать три минуты. Следователь занес время в протокол. Часы же, на память об Анфисе, пожелал взять пристав.

К вечеру на чистый нежный снег рухнул первый кедр, краса тайги. Его вершина упала в позеленевший куст боярки. Под кустом — бугристый, похожий на могилу сугроб. Церковный сторож Нефедыч колупнул сугроб ногой:

— Братцы, что это? Птицы!

В разрытом снегу нашли двух погибших лебедей, самца и самку. Они плотно прижались друг к другу, головы спрятали под крыло, да так и замерзли. Лебеди недавно прилетели из теплых стран, но внезапная, вчерашняя метель не пощадила их. Эта редкая находка точно так же породила в народе много вздорных толков.

Привезли прах Марьи Кирилловны и поставили прямо в церковь, рядом с прахом убиенныя Анфисы. Отец Ипат отпел панихиду. Народу было много. Марью Кирилловну все любили и жалели, немало пролито было хороших слез.

О смерти матери Прохору сказали не сразу. Петр Данилыч, узнав, перекрестился: рука хотя с трудом, но стала действовать, язык кой-как пролепетал;

— Жа-жа-жа-лко…

По приезде в город, Илья Сохатых послал телеграмму Якову Назарычу Куприянову. Пришел ответ:

«Приехать не могу — дела. Обратись купцу Груздеву он случайно вашем городе. Посылаю телеграмму чтоб ехал к вам Медведева. Он заменит меня. Случае крайней нужды приеду сам».

Иннокентий Филатыч Груздев, — тот самый, что встретился с Прохором на пловучей ярмарке в селе Почуйском, — остановился в «Сибирских номерах». Илья Сохатых, украсив оба рукава траурным крепом, разыскал купца в обеденное время.

— Честь имею рекомендоваться: коммерсант Илья Петрович Сохатых при фирме «Громовы и компания». Вот депеша от купца Куприянова и, кроме нее, несколько трагических несчастий. Инцинденты один другого хуже, что можете усмотреть даже из этого печального траура, — он показал на креп, отвернулся, замигал и, сокрушенно махнув рукой, приложил к глазам шелковый платок.

— Вот что, полупочтенный… Садись, говори толком… Я эти финтифлюшки не люблю, — оборвал купец.

Илья Сохатых тяжело передохнул и сел на подоконник.

— Петра Данилыча изволил паралич разбить. Марья Кирилловна скоропостижно приказала долго жить на моих руках. Прохор Петрович слегли-с. Анфиса Петровна — красотка такая была у нас — убита чрез выстрел из ружья-с. Ибрагим арестован-с. Подозрение также могло упасть на Прохора. Петровича. Вот в чем суть-с.

— С делами управился здесь?

— Так точно-с.

— Лошадей!

До отъезда Илья Сохатых успел кое-куда сбегать и кое-что купить. Путники ехали быстро, «по веревочке», от дружка к дружку на перекладных.

Доктор прибыл в Медведеве на сутки раньше. У него собственный метод лечения. Он дал Прохору сильное слабительное, потом лошадиную дозу брома, на ночь два стакана горячего красного вина и массаж тертой редькой со скипидаром. Больной трижды в ночь сменил мокрое белье и утром встал почти здоровым.

С Петром Данилычем было так. Доктор подошел к нему, грозный, чернобородый, насупив брови и глядя из-под дымчатых очков.

— Подымите-ка левую руку! Подымите правую! Так, все в порядке. Которая нога не действует? Эта? Подымите! Так. Выше не можете поднять? Так. Скажите: до-ро-га…

Петр Данилыч замигал и задудил по-толстому:

— До-о-оо…

— Ну, ну… Так… Ро-оо.

— Ро-о-оо…

— Га!

— Три! — крикнул Петр Данилыч и засмеялся.

— Встаньте! — приказал доктор.

Больной посмотрел на него растерянно-умоляюще., — Ну, ну… Живо!.. Встать!

Больной свесил ноги с кровати. Доктор пособил ему подняться.

— Идите! Нечего дурака ломать. Вы здоровы. Идите! Волоча больную ногу, Петр Данилыч двинулся к креслу, дошел до него и сел.

— Скажите: но-га… — Но-оо-оо…

— Ну, ну… Не тяните… Га!

— Три! — крикнул Петр Данилыч и опять засмеялся. Доктор неодобрительно покачал головой, сказал: «Массаж», — сбросил куртку, засучил рукава рубахи и, уложив больного, массировал его ногу целый час. Проверил секундомером пульс, выслушал сердце. Потом спросил фельдшера:

— Банки есть?

— Есть.

— Принесите-ка! Надо бросить кровь. Полнокровный очень.

Третьего дня мороз держался на пяти градусах — настоящая зима легла. Вчера был нуль. А сегодня жарко засияло солнце, к обеду весь снег пропал, из влажной земли струился пар, как на морозе от потной кобылицы. В полях и в лесу мальчишки стали находить трупы замерзших перелетных птиц.

По размокшей в кисель дороге прикатили, наконец, Иннокентий Филатыч Груздев с Ильей Сохатых. И омертвевший было громовский дом сразу получил живую жизнь.

Плотный, быстрый, с седой подстриженной круглой бородой, Иннокентий Филатыч сразу же прошел в комнату Прохора Петровича. Прохор лежал на кровати вниз животом и плакал.

— Что ты?! — крикнул купец бодрым голосом. — Ворона ты, а не орленок! Что? Мамаша умерла? Эко какое диво! На то смерть ходит по земле. Схороним, поминальный обед устроим, бедным с сотняжку раздадим… Вставай, вставай, вставай!.. Батька захворал? Ерунда, поправится и нас с тобой переживет. Кралю пристрелили? Ну, что ж… Дуракам закон не писан… — купец обнимал сидевшего теперь Прохора за плечи и почувствовал, как при слове «краля» Прохор содрогнулся весь. — Сейчас, сейчас… — Купец сорвался с места, ударил ногой дверь, куда-то побежал и тотчас же явился с бутылкой водки.

— Ну-ка! Смирновочки… Здесь нет такой. Свеженькая, с собой привез. — Он шлепнул ладонью в дно бутылки, пробка вылетела ракетой, вино забулькало в стакан.

— А ну-ка пей!.. Где у тебя тряпка-то? Сморкайся… Так… Рожу-то утри… Эх ты.., елеха-воха… Чижик!

Прохору стало хорошо от такого гостя, он улыбнулся, — но брови его были хмуры, — и взял стакан.

— С приездом, Иннокентий Филатыч… Какими судьбами вы? Я очень рад… Помните, я говорил вам на ярмарке-то: мол, еще встретимся?.. Вот и…

— Известно, помню! А водяные паруса-то помнишь?

Пей.

Купец приподнял бутылку, отмерил ногтем порцию, перекрестился и прямо из горлышка забулькал:

— Эх, горлышко к горлышку!.. Одно замочу, другое высушу… Благослови, Христос!

Варвара летала по хозяйству как угорелая: Иннокентий Филатыч торопил — давай, давай! Еще усердно помогали попадья и местная учительница. Илья Сохатых отсутствовал. Он, измазанный сажей, черный, как арап, рылся на пожарище, старательно разыскивая хоть какой-нибудь предмет на память об Анфисе, сувенир.

— Все погорело, — печально говорил он. — Даже рыжики.

Иннокентий Филатыч порядочную закатил ему распеканцию, приказал немедленно же добыть воз можжевельнику для похорон, забрал все ключи от лавки, от кладовок, сундуков и убежал.

Вскоре его старанием прах Марьи Кирилловны, переложенный в новую колоду, был перенесен в родимый дом. Колода с прахом Анфисы Петровны осталась в церкви.

Третья же колода с безвестным мертвецом стояла в съезжей избе, рядом с каталагой, где томился Ибрагим.

Ибрагима-Оглы еще не допрашивали: следователь надбавил себе простуды на пожаре — слег.

Похороны назначены на следующий день. Рыли четыре могилы: вблизи кладбищенской часовни почетная могила, на отшибе, у стены, в углу, могила для праха убиенной, третья — за кладбищенской стеной, на всполье, для безвестного покойника. И четвертую копала в своем огороде старая Клюка для двух погибших лебедей.

Иннокентий Филатыч настаивал — похоронить на кладбище и безвестного покойника, однако священник поупорствовал:

— Откуда ж я знаю, что это человек? Может — баран, а нет, так и того хуже… Нельзя.

Из города прибыли дьякон и пять молодых монашен-певчих.

С утра жгло солнце, заливались уцелевшие от вьюги скворцы.

Последняя панихида с отпеваньем была торжественна. К монашенкам присоединился кое-кто из местных певунов, составился недурной хор. В хоре держал басовую партию и любитель пения — доктор. Отец Ипат проникся особым благочестием по двум причинам: уважение к христианским доблестям почившей рабы божией Марии, а также ожидание немалых благ земных за свои пастырские печали и труды. Поэтому служил он не спеша и благолепно. Даже и подобающее слово он на бумажке сочинил, но, в великой суете, забыл, к сожалению, бумажку дома.

Молодой рыжебородый дьякон, с удлиненной, как кринка, головой, щеголял на все село прекрасным басом. Пол усыпан можжевельником, зеркало завешено белой простыней, изголовье почившей убрано зелеными ветками и бумажными цветами. Восковое лицо покойницы как бы прислушивалось ко всему и благодарно улыбалось. По комнате плавал ароматный дым, и радостно крутились у потолка только что ожившие мухи.

Петр Данилыч сидел тут же, в кресле, возле возгробья покойной, и тихо плакал. Прохор часто опускался на колени, лицо его сосредоточенно-спокойно, и свеча в руке — пряма. Расторопный Иннокентий Филатыч успевал молиться, снимать со свечей нагар, подкладывать в кадило уголья и подпевать за хором. Но, подпевая, он немилосердно врал. Лицо Варвары утомилось от сплошных гримас горестной печали, красные глаза припухли; возле нее, на крашеном полу — ручейки из слез: плакать, плакать надо Варваре неутешно — умерла Марья Кирилловна, Ибрагим вконец засыпался, попал в беду.

Сзади всех молящихся стоял сторож сему дому, десятский Ерофеев, а возле двери в коридор — Илья Сохатых.

Весь вид приказчика — растерянный и жалкий: спина его гнется, голова уныло пикнет. Но вдруг он резко встряхивает надушенным кудрявым коком, гордо отставляет ногу, по-наполеоновски складывает руки на груди и вызывающим взором окидывает всех молящихся. Пред концом панихиды он стал что-то бормотать, улыбаться и взмахивать руками. Его бормотанье становилось все громче, присутствующие начали оглядываться на него, он подмигнул монашке и присвистнул чуть. К нему подошел Иннокентий Филатыч:

— Ты, полупочтенный, пьян?

— Я не пьян, — попятился от него Илья, прикрывая рот рукой. — Я несчастлив до корней всех волос. Я от горя могу помешаться в рассудке.

Вот крепко загудел голос дьякона, и все, кроме Ильи, опустились на колени. Илья же уперся в стену лбом, трагически жевал лацкан сюртука и скулил, пуская слюни.

Окна были настежь, и «вечная память» с громогласными раскатами доплыла до каталаги Ибрагима. Ибрагим стал кричать, с размаху бить каблуками в дверь:

— Шайтан! Выпускай, шайтан!.. Марьей дозволь прощаться, пожалуйста.

А возле двери в каталагу, на скамье, лежал в колоде незнаемый мертвец.

Последнее целование было с воем, с плачем. Затем гробовую колоду понесли.

Впереди двигался большой воз можжевельника. На возу сидели горбун Лука и кухаркин племянник Кузька. Лука усыпал траурный путь ветками можжухи, Кузька швырял на дорогу из мешка овес, чтобы было чем помянуть покойницу и птицам. Начался унылый перезвон колоколов.

Остановились возле церкви, совершили литию, вынесли Анфисин гроб, пошли дальше.

Илья Сохатых вдруг вынырнул из толпы к гробам.

— Анфиса Петровна! Марья Кирилловна!.. До скорого свиданья… Адью! Адью!.. — пропавшим голосом крикнул он, с яростью растерзал ворот рубахи и побежал домой, размахивая руками.

Потом вынесли третьего покойника и — дальше», к кладбищу.

Хор дружно пел «святый боже»; позади шествия, заламывая руки, истошно вопила, вся в слезах, Варвара:

В сыру землю направляи-ишь-сии… -Эх, покидаешь ты ойрот своих…

Чрез загородку неистово орал черкес:

— Прощай, Марья, прощай!..

Пристав взглянул на безвестный третий гроб и подозвал письмоводителя:

— Все ли деревни оповещены о побеге Шапошникова?

— Как же.., все-с…

Печальный перезвон умолк, глаза обсохли, земля в земле.

Божие окончилось, человеческому приспело время; у всех скучали по сытным поминкам животы.

Много было званых и незваных. Во всех покоях старанием проворного Иннокентия Филатыча накрыты длинные столы.

Навстречу возвращающейся толпе мчались из села мальчишки и кричали:

— Илья Петрович застрелился!.. Илья Петрович!..

Народ враз надбавил шагу. Иные припустились к селу вскачь. Пристав, благо отсутствовала занемогшая жена его, шел козырем с красивенькой монашкой, говорил ей небожественное: монашка Надя оглядывала зеленые поля с лесами и тихонько хохотала в нос.

— Ну, еще один! — услыхав печальное известие, помрачнел вдруг пристав. — Совсем? Смертельно? — спросил он босую детвору.

— Навылет! В бок!.. Только что не умер! Корчится! — наперебой галдели ребятишки.

Доктор с фельдшером спешно сели в громовские дрожки, сзади примостились четверо ребят.

Илья Петрович Сохатых умирал в своей комнате. Он выстрелил в себя среди руин Анфисина пожарища. Крестьяне подняли его бережно, перенесли домой. Теперь возле него Клюка и двое удивленных стариков. Вот уж поистине не знал никто, что разудалый Илюха мог на себя руки наложить. Эх, тяжкая наша жизнь, постылая!

А по селу шел в этот час плач и стоны: оплакивая нового покойника, разливались горькими слезами три девахи — Дарья, Марья и Олена, плакала взахлеб нестарая вдова Ненила, выли в голос две мужние молодки Проська и Настюха, неутешно рыдала толстым басом ядреная пятидесятилетняя вдовица Фекла. Вот что наделал этот Илюха окаянный, бедная-бедная его головушка кудрявая!

Илья охал, лицо его побелело, глаза страдальчески закрыты, штаны расстегнуты, с правого бока выбилась окровавленная, с растерзанным воротом, рубаха.

— Теплой воды, живо! — крикнул доктор. — Льду! Он быстро достал из походной аптечки губку, марлю, шприц, морфий, сулему и зонд.

Илья Сохатых открыл глаза, облизнул сухие губы, прошептал:

— Доктор, голубчик… Умираю…

Клюка на коленках громко, чтоб все слышали, молилась в переднем углу.

Доктор запер дверь, надел халат, обнажил Илью Петровича до пояса, обмыл губкой рану и вскинул на лоб очки;

— Гм… Странно. Два раза стреляли в бок?

— Два. Первый осечка. Второй в цель… Фактически, — простонал, заохал, закатил глаза Илья Петрович.

— Гм… Странно, странно. Ну, ладно, потерпите… Сейчас прозондируем… Но почему в правый бок? Ежели будет больно, орите как можно громче, это облегчает. Ежели будет невыносимо, придется впрыснуть морфий… Ну-с… — доктор вынул из сулемы зонд и наклонился над умирающим.

Илья Петрович глянул на блестевший зонд и заорал неистово.

— Очень преждевременно, — сказал доктор. — Я еще не начал… Ну-с, — и осторожный зонд стал нащупывать в боку ход пули.

— Гм… — снова сказал доктор и стал вставлять зонд в другую рану.

Илья орал.

Гости нетерпеливо ждали у дверей появления доктора. Жестокие крики самоубийцы привели некоторых в полуобморочное состояние, отец Ипат осенял себя крестом, шептал:

— Господи, прими дух раба твоего Ильи с миром… Зело борзо!.. Прости ему вся вольные и неволь… Крики страдальца затихли.

— Умер, — решили все, глубоко вздохнув и устремляя взоры к иконам.

Доктор отшвырнул зонд, близоруко нагнулся к ране, и веселая улыбка вспахала его мрачное лицо.

— Ничего, — сказал он. — Рана навылет, чистая. Пули нет. Одевайтесь, пойдемте за стол покойницу поминать, — и вышел.

— Что, что? Что?!

— Ерунда, — объявил доктор гостям. — Он, каналья, оттянул кожу на боку и в эту кожу выстрелил… Но почему на правом боку?

Доктор шагнул в комнату Ильи:

— Скажите, вы левша?

— Так точно, из левых, — бодро улыбнулся Илья и, обращаясь к все еще молившейся Клюке, сказал:

— Бабушка, не убивайся… Господь отнес. Сердце с легкими в сохранности.

Отец Ипат выразительно молился со всеми вместе:

— Очи всех на тя, господи, уповают, и ты даешь им пищу во благовремении, отверзаеши щедрую руку свою, исполняеши всяко животное благоволение, — размашисто благословил яства; все уселись за трапезу.

Посреди стола, возле почетных гостей и Прохора, стоял большой графин с миндальным молоком.

Красивенькая монашка Надя бросала шариками хлеба в Прохора Петровича. Но Прохор суров и мрачен.

Косые красноватые лучи заката наполнили нетленным вином опустошенные до дна бутылки.

Печальный запах растоптанного каблуками можжевельника говорил живым, что кого-то больше нет, кто-то навсегда покинул землю.

Бокал Прохора упал на пол и разбился. Прохор сдвинул брови. В соседней комнате протяжно застонал его отец.

— Анфису Петровну Козыреву убил Прохор Громов. Услыхав эти страшные слова,

Иннокентий Филатыч отъехал вместе со стулом от сидевшего против него следователя, и улыбавшееся лицо его вдруг стало удивленным и серьезным.

— Да, да, да… — нагнулся к нему следователь, вытягивая шею. — Прохор Громов — убийца.

И несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу. Взгляд следователя уверенный и твердый.

Иннокентий Филатыч тихо, на цыпочках, поскрипывая смазанными сапогами, отошел в темный уголок, приложил к тремстам еще две сотни и вернулся к столу.

— Это что?

— Пятьсот.

Следователь смахнул со стола деньги на пол. Иннокентий Филатыч, ползая по полу, смиренно подобрал их, положил в бумажник и т) т же приготовил на всякий случай две по пятьсот, с изображением Петра Великого.

— Какие же суть главные улики против Прохора Петровича? — тенорком спросил Иннокентий Филатыч Груздев и снова сел на краешек раскаленного, как кухонная плита, стула.

— Главная улика — это логика, — сказал следователь; он надолго закашлялся и вставил подмышку термометр. — Вы, милейший, сами подумайте, кому была выгодна смерть Анфисы Петровны? Отцу Ипату не нужна, приставу не нужна, нам с вами тоже не нужна. Теперь так: ни для кого не секрет, что старик Громов хотел жениться на Анфисе Петровне и что она требовала перевести на ее имя все имущество и весь капитал, в том числе и капитал Прохора. Это доподлинно известно следствию.

Известно также следствию и то, что Прохор Петрович хотел чрез женитьбу на дочери купца Куприянова приумножить свои капиталы и заняться промышленностью в широком масштабе. А вы знаете, какие у Прохора Петровича глаза? Нет, вы знаете? У Анфисы ж Петровны был припрятан какой-то документик один важный. Учитель показал, что он сопровождал Анфису в город, — она ехала с этим документом к прокурору, но их догнал Прохор Петрович, и поездка к прокурору не состоялась. Не знаю, добыл ли Прохор Петрович тот документик у Анфисы, но мне совершенно ясно, что он документика того весьма боялся. Вы понимаете, по какой причине? Боялся шантажа со стороны Анфисы Петровны. Понятно?

— Яснее ясного, — опасливо и хитровато улыбнулся Иннокентий Филатыч. — Теперь дозвольте вас по-приятельски спросить: кто видел этот Анфисин документ? Учитель видел? Вы видели?

— К сожалению, ни учитель, ни я документа не видели.

— Ну, значит, его и не было; бабьи запуги это, сказки… Анфиса выдумала.

При этом Иннокентий Филатыч тотчас же с тысячи скостил в уме пятьсот рублей. А следователь опять закашлялся. Потом сказал хриплой фистулой:

— Я не утверждаю, что мадам Козырева убита Прохором Петровичем лично. Он мог для этого дела приспособить и другого кого-нибудь, например Ибрагима.

Иван Иваныч Голубев, следователь, жил один. Два его сына служили в Москве и Томске, жена умерла давно. Сам он три года тому назад был — с понижением — переведен сюда из города Крайска: вышли какие-то служебные размолвки с прокурором. В Крайске он водил хлеб-соль и с семейством Куприяновых и с Иннокентием Филатычем.

— Чайку? — предложил хозяин.

Кирпичный чай, вскипевший на керосинке, ароматичен, крепок. Гость положил в стакан два больших куска сахару, сказал:

— А по-моему, вы, любезный мой Иван Иваныч, не правы. Ей-богу, не правы. Ни черкесец, ни Прохор Анфису не убивали. Убил ее тот, что сгорел. Может быть, хахаль ее, царство ей небесное. А может, и не он; может, каторжник какой, бродяга из тайги. Мало ль их тут шляется. И убил с целью ограбления. Попомните-ка это. А ежели так, то — фють! — концы в воду, и все чище чистого обелятся сразу, и вам, окромя нижайшей от Громовых благодарности, никакой канители. Подержите-ка, говорю, вы это в уме, зарубите-ка это на носу. — Иннокентий Филатыч даже сглотнул слюну от удачно пришедшей ему мысли и заерзал на стуле. — Ну, а скажите, ради бога, вы тщательно производили обыск у покойницы между ее смертью и пожарищем, будь ему неладно? — настораживаясь и побалтывая ложечкой в стакане, спросил купец.

— Что это, допрос? Прошу вас, Иннокентий Филатыч, без допросов… И вообще… Я не должен бы вам…

— Какой, к шуту, допрос… Что вы, что вы! — замахал на него клетчатым платком купец и облегченно по-сморкался. — А просто так….

Черные глаза его сегодня на особицу лукавы: в них горел купеческий хитрый ум. Белая борода аккуратно подстрижена. Румяные пухлые щеки в густой серебряной щетине. Седая голова не причесана, вихраста, на толстой шее бронзовая медаль. Пальцы рук коротки, но зорки и блудливы. Перстень с бирюзой. Поношенный сюртук. Сапоги бутылками ловко начищены ваксой «молнией».

— Так как же? Был перед пожаром обыск-то? Следователь отхлебнул чаю, убавил огонь в лампе и уставился взглядом в угол, в тьму:

— По правде вам сказать, я, к сожалению, дал маху. Обыска пред пожаром не было… Да и кто мог предвидеть пожар?

— Не было?! — привскочил купец с обжигающего стула и из пятисот рублей мысленно отбавил еще двести.

Следователь вынул из-за рубахи термометр и стал его внимательно разглядывать.

— В сущности, — сказал он, — производить обыск было бессмысленно: об имуществе убитой осведомлен лишь Петр Данилыч, ну, еще, пожалуй, его сын. И только. А они оба больны. Так что путем обыска вряд ли предварительное следствие могло установить факт похищения имущества у пострадавшей… Тридцать восемь шесть десятых — Опять вверх пошла.

— А документик?! — вновь подскочил купец. — Ведь тот документик мог в лапы вам попасть. Вот в чем суть-с.

Следователь неприятно сморщился и промолчал. Потом сказал, слегка ударяя ладонью в стол:

— Только имейте в виду: этот разговор между нами. И чтоб никому ни-ни… Поняли?

— Понял, понял… И, выходит, значит, так. — Иннокентий Филатыч встал, со всех сил потер кулаками поясницу, выпрямился и мелкими шажками пробежался взад-вперед по комнате, чуть задержавшись на ходу у неряшливой кровати следователя. Оправив смятую подушку, он сказал:

— Выходит так. Убийца грянул из ружья и убежал — кто-то помешал ему: не удалось обворовать. А потом, на следующую ночь взял да и залез опять… Караульного подпоил, конечно, или обманул, уж я не знаю как.., может, поделиться обещал…

— Караульный арестован.

— Значит, залез с отмычкой и стал второпях хозяйничать… Богатства много, а страшновато: покойница лежит, отмщения просит, жуть на душу наводит. Он, для храбрости — к шкафу, а в шкафу вин, наливок сколько душе желательно, а жулик — пьяница. Вот и дорвался… Тут ему башку-то и ошеломило — сразу, как баран, округовел. Здесь сундук, там гардероб, темно, снял лампу с керосином, да и кувырнул ее… Вот и… А тут покойница из гроба поднялась, держит его, не пускает. Ну, может, сам к ней приполз — медальоны с нее разные снимать… А огонь пуще, дым, смрад… Тут грабителю и карачун… Вот и все… Так или не так? Давай руку! Видишь, я тебе убийцу разыскал… — и старик вопросительно захохотал, поблескивая желтыми зубами.

— Да, правильно… — раздумчиво проговорил следователь. — Может быть, и так. Сейчас, сейчас… Кверху, дьявол, идет.

— Кто идет?

— Температура. Сейчас, сейчас… — следователь отметил на графике точку и провел синим карандашом черту; руки его дрожали. — Тридцать восемь шесть десятых… Ну-с?

— И он поднял болезненно раскрасневшееся серьезное лицо свое на собеседника.

— Вы слышали, что я говорил-то?

— Конечно, слышал. Ну-с?

— Вот так и действуй. А мы тебе…

— Я, возможно, так и стал бы действовать. Возможно… Но вот в чем дело… — Следователь, торжествующе играя густыми бровями и морщинами на лбу, достал с этажерки старенький портфель. — Вот видите, газета без уголка. Я взял ее у Прохора Петровича, при допросе. А вот и уголочек.

— Ну, что ж из этого?..

— Его нашел я в комнате потерпевшей. Он был в качестве пыжа в ружье убийцы… Видите, обгорел с краев. Значит? — и следователь поджал губы в уничтожающей гримасе.

— Ну что ж из этого?..

— Значит!

— Ну что ж из этого?.. — мямлил, толокся на месте язык купца. Всерьез испугавшись, он мысленно прибавил к тремстам рублям еще пятьсот, еще пятьсот и тыщу. Вдруг уши, его покраснели, жилки забились в висках, зрачки расширились и сузились. — Гляди, гляди! — резко вскричал он, приподнимаясь, и ткнул перстом в окно, за которым мутнел поздний вечерний час. — Отец Ипат… Пьяный!..

— Нет, кажется, не он, — повернулся, уставился в окно и следователь. Его крепко лихорадило.

— Нет, он… Нет, не он… Это дьякон…

— Какой дьякон? — спросил следователь, протирая глаза.

— На поминках, из города выписывали… И с монашкой!..

— С какой монашкой?

— На поминках… Видишь, видишь, что он разделывает? Кха-кха-кха…

Меж тем пальцы купца работали с проворством талантливого шулера. Он быстро глотал чай, давился, перхал, кашлял, глотал остывший чай, давился, крякал.

Следователь круто отвернулся от окна.

— Вот я и говорю, — перехваченным голосом сказал купец, как гусь вытягивая и втягивая шею. — Вот я и…

— Где?! — будто из ружья выпалил следователь, и охваченные дрожью руки его заскакали по столу. — Бумага, клочок, пыж?! — Одной рукой он сгреб купца за грудь, другой ударил в раму и закричал на улицу:

— Десятский! Сотский! Староста!..

— Иван Иваныч, друг… Ты сдурел. Я тебе тыщу, я те полторы, две…

— Эй, кто-нибудь!.. За приставом!..

— Да что ты, сбесился, что ли? Пожалей старика… Что ты, ангел… Лихоманка у тебя. Тебе пригрезилось… Три тыщи хочешь?

Ребятишки молниями полетели по селу. Первым прибежал урядник. За ним — сотский и двое крестьян. За ними — доктор.

Самый тщательный обыск никаких результатов не дал. Иннокентия Филатыча раздели донага, перетрясли всю одежду — пропажи не нашли.

Иннокентий Филатыч падал на колени, плакал, клялся и божился, призывая на седую голову свою все громы, все невзгоды. Какой документ? Какой пыж? И за что так позорят его незапятнанное имя? Его сам губернатор знает, он с преосвященнейшим

Варсонофием знаком… Да чтобы он.., да чтоб себе позволил?! Что вы, что вы, что вы!.. Господин урядник, господин доктор, будьте столь добры иметь в виду!.. А следователь невменяем, он же совершенно нездоров; нет, вы взгляните, вы взгляните только, который градус у него в пазухе сидит…

Однако Иннокентий Филатыч был арестован и заперт в узилище бок о бок с Ибрагимом-Оглы.

Следователя доктор уложил в кровать. Температура больного подскочила на сорок и три десятых. Следователь бредил:

— Я, я, я… Марью Авдотьевну сюда подать! Наутро пристав получил от Прохора Петровича из рук в руки пятьсот рублей задатку.

— Федор Степаныч, вы пока имеете за мной еще пятьсот рублей. Не оставляйте меня…

Я один ведь… И не считайте меня, пожалуйста, преступником. Я чист, клянусь вам.

Пристав выходил через кухню. Десятский бросил ложку, стиснул набитый кашей рот, быстро вскочил из-за стола, одергивая рубаху.

— Карауль… В оба гляди за мальцом!..

— Сл…ш…юсь… Кха, чих!

Утром же, через час после полицейского визита к Прохору, Иннокентий Филатыч Груздев был освобожден. Пристав даже извинился перед ним: конечно же, тут явное недоразумение, мало ль что следователь мог выдумать в бреду… Ну, допустим, уголочек неприятной бумажки, правда, был, так ведь следователь мог во время пароксизма бросить его в печь или, извините за выражение, взять, да и.., тово.

Иннокентий Филатыч вполне согласился с резонными доводами пристава, по-приятельски простился с ним, оставив в начальственной ладони сто рублей, и заспешил в отдаленность в укромное местечко, в лес: его желудок издавна привык к регулярной работе по утрам. Освободившись от некужностей, он тщательно исследовал их. Никаких остатков окаянного пыжа не оказалось, пыж за ночь переварился целиком. Вот и хорошо.

В качестве злостного свидетеля оставался еще учитель Пантелеймон Рощин. Иннокентий Филатыч, толстенький, веселый, в бархатном купеческом картузике, пошел после обеда к учителю для дружеских переговоров. Что произошло там — неизвестно, только священник с дьяконом, вместе проходя мимо учительской квартиры, видели, как Иннокентий Филатыч катом катился по лестнице и прямо вверх пятками — на улицу.

— А, отец Ипат! Отец дьякон… Мое вам почтение, — встав сначала на карачки, а потом и разогнувшись, весело воскликнул Иннокентий Филатыч, даже бархатный картузик приподнял.

Духовные лица хотели было рассмеяться, но, видя явную растерянность Иннокентия Филатыча, оба прикусили губы.

— Вот они народы какие паршивые, эти должники!.. — На ходу выбивал купец пыль из сюртука, вышагивая рядом с духовными особами. — Тридцать два рубля должен, тварь. Третий год должен. И хоть бы копейку возвратил, шкелет! А тут стал я спускаться с лестницы да со слепу-то и оборвался.

— Да, — пробасил дьякон, сияя рыжей бородой. — Сказано в писании: «лестницы чужие круты».

Через неделю следователь поправился. Ему давно хотелось купить первоклассное бельгийское ружье и чистокровную собаку. Теперь имелась полная возможность эту мечту осуществить. Может быть, он обнаружил у себя под подушкой тысячу рублей, ловко подсунутую в тот вечер Иннокентием Филатычем, и, по болезненному состоянию своему, случайно принял эти деньги за свои. Возможно также, что честный следователь, обладающий собственными трудовыми сбережениями, об этой подлой взятке и не знал. Так ли, сяк ли, но он решил: по окончании судебного процесса взять отпуск и ехать в Москву иль Петербург.

Предварительное следствие с допросом Ибрагима-Оглы велось почему-то не так уж энергично, как того требовали бы интересы дела. Общее же заключение по следствию было неопределенно и расплывчато: живые кандидаты в подсудимые — Ибрагим-Оглы и Прохор Громов — лишь подозревались в преступлении, явных же улик на них не возводилось. В параллель с этим было выдвинуто измышление, что доподлинный убийца мог быть и политический преступник Аркадий Шапошников, находившийся в связи с Анфисой и бесследно исчезнувший на другой же день после убийства, а может статься, и сгоревший вместе с ней. И в конце концов красочно изложена была версия, навеянная Иннокентием Филатычем: дескать, потерпевшая застрелена каким-нибудь бродягой с целью ограбления, но в момент убийства ему, дескать, кто-то помешал; он пришел грабить в другое время, подпоил караульного, забрался в квартиру, наткнулся в буфете на вино, напился, в пьяном состоянии устроил нечаянно пожар и сам сгорел. К сожалению, мол, следствию не удалось извлечь пули из черепа сгоревшей Анфисы Козыревой, и поэтому следствие принуждено лишь строить те или иные предположения, но ни в коем случае не утверждать. История с пропажею криминального лоскута газеты была тоже как бы смазана, замята.

В заключение следователь ссылался на свою тяжелую, засвидетельствованную городским врачом болезнь и просил суд, приняв к сведению это печальное обстоятельство, провести судебное следствие по всей строгости закона, чтоб восторжествовал принцип незыблемой и светлой правды-истины, на алтарь которой следователь приносил весь свой опыт, все знания, все порывы своей души.

Вообще же бумага была составлена если и недостаточно убедительно, то вполне красноречиво.

24

Зал суда в городишке переполнен до отказу. На скамье подсудимых — купеческий сын Прохор Петрович Громов и ссыльнопоселенец Ибрагим-Оглы.

Стоял конец июня. В длинном, но низком, как бы приплюснутом зале духота. Илья Петрович Сохатых, свидетель, нюхает нашатырный спирт и для форсу смачивает голову одеколоном. Лицо напудрено, губы слегка накрашены: кругом, и здесь и там, много барышень-невест.

Прохор угрюм. В глазах жестокая уверенность в своей силе. Щеки впали, заросли черной щетиной. Лицо Ибрагима высохло. Остались лысина, глаза и нос. Однако вид

Ибрагима независим. С оскорбленным величием он открыто, даже несколько задирчиво смотрит в лица сидящих за столом… Он не может понять, в чем его вина, и злобствует на всех.

Его вызывают. Он идет эластично, четко, быстро, кланяется и становится за пюпитр.

Он вкратце рассказывает свою жизнь и начинает давать ответы. Он говорит с акцентом, жестикулирует. Общий смысл ответов звучит довольно искренно, поэтому суд, присяжные заседатели склонны думать, что его показания чистосердечны и резонны.

Прохор морщится и крепко стискивает ладони рук.

— А не припомните ли вы, подсудимый… — гнусавым, нараспев, голосом спрашивает председательствующий. Он седой, костлявый, бритый, в очках, на груди широкая серебряная цепь судьи. — Не помните ли вы, как однажды вечером, догнав на улице Анфису Козыреву, возвращавшуюся к себе от Громовых, вы обнажили кинжал и угрожали ей смертью? И наутро давали по этому поводу показание местному приставу.

Да, Ибрагим этот случай прекрасно помнит. Не такой у него характер, чтоб он отрицал то, что было. Да, действительно, он Анфисе кинжалом грозил. Но у него уж такая привычка сызмалетства — взять да напугать человека просто в шутку, взять да напугать. Это может подтвердить и Прохор. Например, он, Ибрагим-Оглы, пугал так девчонку Таньку, пугал парней на Угрюм-реке. Вот спросите Прохора, уж он-то врать на Ибрагима не станет: Ибрагим не раз спасал его от гибели, Ибрагим любит его больше самого себя. Да и все семейство Громовых он любит. В особенности же он жалел покойную Марью Кирилловну, хозяйку. А вдова Анфиса подкапывалась под счастье хозяйки, она хотела окрутить на себе Петра Данилыча, а хозяйку столкнуть. Вот Ибрагим и постращал Анфису, просто взял да припугнул. Что же его напрасно виноватят!

— Скажите, вы убивали кого-нибудь?

— Нет, не убивал.

— А на Кавказе?..

— Там мистил. Кровавый месть. Такой закон у нас, порадку. Привычка такой.., убивать. Да, там убивал.

У части присяжных заседателей и публики после подобного ответа сложилось убеждение, что, пожалуй, убийца Анфисы — Ибрагим. И, словно угадывая общее настроение толпы, председатель, обращаясь к подсудимому, сказал:

— Вы лучше покайтесь в том, что убили Анфису Козыреву. Чистосердечное признание смягчит вашу участь.

Нет, нет! Напрасно говорят Ибрагиму такие несуразные, прямо глупые речи. Он не убийца, он никогда убийцей не был и не будет. Аллах запретил зря убивать, Исса запретил. Нет, он не может признать за собой никакой вины. Рука его чиста.

— Почему вы, в ночь убийства, так поздно, почти пред самым утром, явились домой и где вы были, когда к вам, около трех часов ночи, заглядывали Прохор Громов и Илья Сохатых?

Ибрагим ночью ходил на озерко ловить рыбу, его застал дождь, рыба не шла, и перед утром он вернулся.

— Видел ли вас кто-нибудь в пути на рыбную ловлю, или там, на месте, или при возвращении?

— Никто не видел. Один бог видел.

— Ну, на господа бога как на свидетеля ссылаться не приходится. Бог видит, да не скоро скажет. А может, и никогда не скажет, — вольнодумно улыбнулся сухощекий председатель, но, взглянув чрез очки на сидевшего в переднем ряду соборного протопопа, смутился и уткнул нос в бумаги.

— Так-с, так-с… — Председатель вскинул голову, сбросил очки и прищурился в упор на Ибрагима. — Как же вы смеете запираться в убийстве Анфисы Козыревой, когда вы ее убийца, вы! — председатель при этом крепко пристукнул ладонью в зеленый стол. — Из головы убитой извлечена пуля, и эта пуля как раз подходит к вашему винчестеру. Это было установлено следствием, пока вы сидели в каталажке. Ведь винчестер был с вами, когда вы на рыбалку ходили?

Да, его ружье было с ним. Но он в ту ночь не стрелял из ружья. И прежде, чем примерить пулю к винчестеру, надо было посмотреть, не заряжен ли винчестер. И, по мнению Ибрагима-Оглы, тот, кто наводил следствие, кто примерял пулю, — обманщик, мошенник, лжец.

Председатель резко звякнул в звонок, досадуя на подсудимого.

— Который пуля? Кажи, пожалуйста, сюда! Я свой пуля знаю.

Но в числе вещественных улик пули, конечно, не было. Председатель громко высморкался, пошептался с соседями и, слегка покраснев, задал подсудимому новый вопрос вкрадчивым, вызывающим на откровенность тоном:

— Ну, если не вы, то кто ж, по-вашему, мог убить Анфису Козыреву?

Откуда ж может знать это Ибрагим-Оглы? Что он, шайтан, что ли? Это может узнаться лишь на том свете, в аду или в раю, никак не раньше. Цх!..

— Ну, а Шапошников мог быть убийцей?

— Шапкин? Нет… Шапкин не такой человек, чтобы убить. Человек самый смирный,

самый умен. Да и какой корысть убивать ему Анфису? Вы сами посудите, ежели у вас есть на плечах башка.

Председатель оскорбленно крякнул, поспешно пощупал вспотевший лоб и с достоинством поправил цепь на груди.

— Ну, а Петр Данилович Громов как, по вашему мнению, мог он быть убийцей или нет? — спросил он, сдерживая раздражение, и стал ожесточенно чесать носком сапога щиколотку правой своей ноги: очевидно, публика натрясла в зале блох.

Ибрагим ребячески громко засмеялся и сказал:

— Хозяин был пьяный каждый день. Ему в корова не попасть.

Тогда подсудимого сердито спросил прокурор:

— Ну, а хозяйский сын, Прохор Громов, мог убить Анфису Козыреву?

Ибрагим боднул головой, привстал на цыпочки и быстро отступил два шага назад:

— Что ты! Сдурел?! — закричал он на прокурора, оскаливая зубы и вращая белками глаз. — Руби скорей мой башка, вырывай сердце!.. Чтоб Прошка стал убивать… Прошка любил Анфис само крепко, само по-настоящему. Лучше поп пусть убил Анфис, отца Ипат. С ума ты сошел совсем, судья!.. Дураком надо быть, чтоб судить джигита, совсем дураком. Отпускайте, пожалуйста, Прошку. Не надо его судить.

В груди Прохора волной прокатилось радостное, но в то же время звериное, дурное чувство.

Допрос продолжался долго. Под вечер он перешел к прокурору и защитникам. Для суда и присяжных заседателей виновность Ибрагима оставалась все-таки под вопросом. Показания свидетелей: Варвары, Ильи Сохатых, отца Ипата и прочих были также в пользу подсудимого. Нет, вряд ли Ибрагим-Оглы действительный убийца.

На следующий день утром берут под допрос и перекрестный обстрел Прохора Громова.

По залу растеклась любопытствующая настороженность: сотни взглядов влипли в круглые плечи подсудимого, его гордо откинутую черноволосую голову. Звякнул звонок, шепот зала и скрип стульев смолкли.

Вопросы председателя ставились так странно, что подсудимый всякий раз находил лазейку вполне оправдать себя. Публика вскоре же заметила недопустимую со стороны председателя некую приязнь к подсудимому. Какой-то желчный скептик даже довольно громко сказал соседу:

— А ведь, пожалуй, подмазали где надо?

Эта фраза попала в уши Иннокентию Филатычу: он вздохнул, посмотрел на потолок и сделал постное, благочестивое лицо.

Но вот за Прохора принялся прокурор, и настроение зала изменилось.

Невысокий, плотный, лохматый и весь, почти до глаз, заросший черной бородой, прокурор напоминал таежного медведя. Он обладал сильным, наводящим трепет басом, широким мужичьим носом и чуть раскосыми, навыкате, пронизывающими глазами. Его обычно боялись не только подсудимые, но даже сам председатель и весь зал. И фамилию он носил грозную — Стращалов. Вот к этому-то мрачному человеку Анфиса когда-то и везла свой тайный документ.

— Скажите, подсудимый, — встав за свой пюпитр, крикнул прокурор в публику. Все враз съежились. Прохор отстегнул ворот рубашки и робко глянул прокурору в волосатый рот. — Скажите, подсудимый, могла ли состояться ваша женитьба на Нине Куприяновой, если бы Анфиса Козырева была жива?

— Да, наверное, состоялась бы, — подумав, ответил Прохор.

— Скажите, Анфиса Козырева была вам близка физически? Вы были с ней в связи?

— Нет.

— Это вы твердо помните?

— Да.

— Как вы относились к своей матери?

— Очень любил ее… Жалел…

— Почему жалели? Какая причина вашей жалости?

— Так.., вообще.

— Если бы ей угрожала смертельная опасность, могли ли б вы отдать за нее свою жизнь?

— Мог бы, — без колебания ответил Прохор. Ибрагим-Оглы прищелкнул языком, тихонько сказал:

— Молодца Прошка!.. Джигит… Цх!..

— Могли бы вы, защищая честь матери, убить человека?

— Человека вообще — пожалуй, мог бы.., в запальчивости, Анфису — нет.

— Разве я спрашиваю вас про Анфису? — И прокурор, держась за пюпитр, нагнул шею и ткнул медвежиной головой в воздух по направлению к Прохору. — А почему вы не могли бы убить Анфису?

— Я ее… Она мне… Она меня любила, была влюблена в меня… А я ее не любил.

— Она вас любила, вы ее нет… Так? Хорошо-с. Но ведь она была необыкновенной красоты и молодая… — и прокурор моргнул хохлатой бровью на фотографический портрет красавицы Анфисы, лежавший, вместе с ружьями, на столе, возле председателя. — Почему ж вы…

— Я считал ее злым гением нашего дома, — перебил прокурора Прохор.

— Отлично-с… Злым гением дома. Но были ль у вас размолвки из-за нее с вашим отцом?

— Нет… Впрочем, были… Я вступался за мать, за спокойствие матери.

— А не припомните ли вы, подсудимый, как однажды ночью после ссоры с отцом вы бросились бежать к дому Анфисы Козыревой, причем кричали на бегу: «Я убью ее, я убью ее!» В ваших руках было оружие…

Прохор пошатнулся и переступил с ноги на ногу.

— Нет, этого не было, — уверенно сказал он и откинул рукою черный чуб.

— А я утверждаю, что было.

— Откуда вы это знаете?

— Не сметь задавать мне вопросы! — на весь зал по-медвежьи рявкнул прокурор.

Все вздрогнули, Прохор отступил на шаг. Председательствующий было схватился за звонок, но рука его робко остановилась. Он промямлил:

— Я просил бы господина прокурора…

— Прошу суд огласить показания крестьянина села Медведева Павла Тихомирова, — перебил прокурор председателя суда.

В показании значилось, что Павел Тихомиров действительно слышал слова «я убью ее» от бегущего с ножом в руках Прохора, что вид Прохора Громова был, как у сумасшедшего или пьяного, что его увел домой Ибрагим-Оглы, черкесец.

— Не правда! — крикнул Прохор. — Павел Тихомиров должен нам, мы у него описали корову. Он мстит нам… Он врет. Не правда!

— Где правда, где не правда, — выяснит суд, это не ваше дело, — заметил прокурор, потом он запустил обе пятерни себе в густые лохматые волосы, взбил их копной и стал походить на старого цыгана из страшной сказки. — А вот скажите, подсудимый: с какой целью вы однажды догнали Анфису Козыреву, ехавшую с учителем села Медведева в город, почему и чем вы были в то время так встревожены и почему, после коротких разговоров с вами, Анфиса Козырева вернулась обратно? Или этого тоже ничего не было? Тоже не правда? — Ни на секунду не спуская с Прохора устрашающих цыганских глаз, прокурор отхлебнул воды и шумно, как звук трубы, высморкался.

Прохор напряженно молчал, он готовил уклончивый ответ, но в голове темная пустота была и сердце увязало в боязни.

— Подумайте, подумайте, — сказал прокурор успокоительно, и глаза его притворно подобрели. — Впрочем, ежели вам нечего ответить, можете не отвечать. Или можете прямо сознаться, что вы убили Анфису Козыреву. Вы!

Председатель позвонил в звонок и, противореча самому себе, сказал:

— Здесь нет убийц. Здесь подозреваемые подсудимые.

— Для кого нет, а для кого есть, — буркнул прокурор. — Вы ж сами в тех же выражениях допрашивали Ибрагима-Оглы. Ну-с, дак как, подсудимый Громов? — твердо нажал он на голос и перегнулся через пюпитр.

В зале все раскрыли рты и посунулись вперед в ехидном подкарауливающем ожидании, что скажет Прохор.

Но Прохор Громов — как в рот воды, молчал. Ему показалось, что этот старый цыган из страшной сказки припер его, ни в чем не повинного, в угол и душит липкими грязными руками, от которых пахнет луком, дегтем, лошадиным потом.

— Скажите, подсудимый, — видя смущение Прохора, совсем мягко улыбнулся прокурор.

— Сопровождавший Анфису Козыреву учитель не был должен вашей фирме? Вы не описывали у него за долги корову, как у крестьянина Павла Тихомирова? Он не имеет основания вам мстить?

— Нет. Нет.

— Прошу суд огласить показание отсутствующего по болезни учителя Пантелеймона Рощина.

В показаниях, между прочим, говорилось, что он, учитель Пантелеймон Рощин, такого-то числа и месяца был приглашен Анфисой Козыревой сопутствовать ей в город за ее личный счет, что на неотступные вопросы учителя о цели ее поездки Анфиса, наконец, сказала, что она везет прокурору «документик», от которого Громовым не поздоровится, а Прохору не бывать женатым на своей невесте, «девке Нинке».

— Довольно, — прервал прокурор чтеца. — Что вы скажете на это, подсудимый?

— Я не знаю, кто здесь врал, — с деланной запальчивостью, но внутренне содрогаясь, проговорил Прохор. — Врал ли в своих показаниях учитель, врала ли учителю Анфиса.

— Суд разберет, врала ли Анфиса, врете ли вы сейчас, — сказал прокурор и вдруг, забодав головой, оглушительно, точно ударил в барабан, чихнул. Чихом перекликнулся с ним из уголка и Илья Сохатых. Прокурор опять пободался, оскалил рот, набитый желтыми зубами, и опять чихнул. В ответ раздался громкий чих и Ильи Сохатых. Прокурор пободался третий раз и третий раз чихнул. Чихнул третий раз и Илья Сохатых. Прокурор погрозил ему пальцем, выхватил платок и чихнул в четвертый раз.

Тогда весь зал неожиданно взорвался хохотом. Председатель побренчал в звонок. Прокурор крикнул в зал:

— Молчать! Удалю всех вон!

Зал обиженно затих. Илья Сохатых, весь обомлев и страшно выпучив глаза на прокурора, вдруг скорчил рожу и чихнул в четвертый раз. Тогда прокурор принял это за насмешку и резко ткнул шершавым кулаком в сторону Ильи Сохатых:

— Эй, ты там!..

У приказчика полилась кровь из ноздрей, он сразу уверовал в мощь прокурорских жестов, действовавших даже на приличном расстоянии. И, зажав нос платком, удалился в коридор.

Прокурор стал зол и желчен. Он грозил глазами председателю, свидетелям, Прохору и всем зевакам.

— Теперь, подсудимый, объясните нам, — спустил он голос свой на низкие трескучие ноты. — Объясните, зачем вам нужно было догонять Анфису Козыреву и какой красноречивой угрозой вам удалось эту озлобленную на ваше поведение, упрямую и гордую женщину повернуть обратно?

У Прохора было время заготовить ответ, и он сказал:

— Мне тогда сильно нездоровилось. Я точно не помню, что говорил Анфисе Петровне и что она отвечала мне. Но, кажется, я ей сказал, что в скором времени я сам собираюсь в город и могу ее взять с собой. Она согласилась. Вот и все.

— Все?

— Все.

— Прошу огласить дальнейшие показания учителя Пантелеймона Рощина.

Секретарь монотонно стал читать:

«Анфиса Петровна Козырева, из боязни, что Прохор может отнять у нее важный обличительный документ, не решалась оставаться с Прохором Громовым вдвоем, и обратно мы ехали трое: пострадавшая рядом со мной, Прохор Громов на облучке, вместо ямщика. Анфиса Петровна, глядя в спину Прохора, несколько раз тихо говорила, как бы про себя: „Милый, милый.., теперь мой навек…“ Я поглядел на женщину и спросил ее; „Что с вами? Вы как пьяная…“ Она ответила: „Так. Мне очень радостно сегодня“.

— Довольно! — ударил прокурор в пюпитр ладонью. — Не поможет ли это подсказать вам, подсудимый, дальнейший ход вашего поведения?

Прохор тяжело дышал. Пленительный образ Анфисы промелькнул в его вздыбленной памяти, острая боль охватила его душу: «Анфиса, родная, милая!» — хотел крикнуть он и броситься бежать туда, в Медведеве, к далекой, дорогой ему могиле.

— Ну-с… Суд ждет.

Прохор молчал, часто и тяжело вздыхая. Он едва сдерживал рыдание.

— В таком случае, подсудимый, я за вас скажу. Слушайте внимательно и не стройте трагических харь. — Прокурор отхлебнул воды и опять взбил короткими, толстыми, пальцами черную копну волос. — Вы тогда сказали Анфисе, что женитесь на ней. Вы уверили ее в этом. Логически рассуждая, этот довод был в ваших руках единственно верным, убедительным, беспроигрышным. У вас был обдуманный план обмануть Анфису Козыреву. И вам это удалось вполне. Отлично-с. Теперь выходит так… Слушайте внимательно. Допустим, вы женились на Анфисе. Но тогда вы сразу превратились бы в бедняка: куприяновские денежки — тю-тю, а ваш отец сам не прочь хорошо пожить, и вряд ли вам что-нибудь перепало бы от него. Так? И, взвесив это, вы сообразили и сразу почувствовали, что попались в петлю. Понимаете? Вы попались в петлю… — прокурор выговорил эти слова раздельно, с каким-то сладострастием, и желтыми зубами погрыз искривившиеся губы.

Прохор действительно почувствовал, что попался в петлю; он быстро прикидывал в уме, что еще ему скажет прокурор и как выкрутить из этой петли свою голову. Нервы Прохора напряглись. Он видел силу своего врага, он знал, что пощады от него не будет, и решил во что бы то ни стало защищать себя. Во что бы то ни стало. Да.

Торжествующе посматривая то на Прохора, то в сторону притихшего зала и на присяжных заседателей, прокурор стал продолжать издевательским голосом:

— Когда петля почти что затянулась на вашей шее, чувство самосохранения подсказало вам единственный логический выход из того положения, в которое вы и ваша семья попали. Преступный выход этот — навсегда устранить Анфису. И вы ее убили. Да, да, убили! — И прокурор резко ткнул кулаком в сторону побледневшего Прохора. — Намерение уничтожить человека, державшего в своих руках вашу судьбу, подготовлялось в вашей душе исподволь и понемногу, но осуществление этого намерения вспыхнуло в вас мгновенно. Этому, может быть, поспособствовала гроза, насыщенность воздуха электрической энергией. Вы ночью, во время грозы, схватили ружье — не это, не дробовую централку, а вот то, что лежит рядом с двустволкой, шомпольное, медвежачье ружье, которое не сумел обнаружить у вас при обыске ваш бывший местный следователь, уже отстраненный от службы. Вот это ружье. Видите?

Вы зарядили его пулей, подходящего пыжа — если не ошибаюсь, двенадцатого калибра — у вас не было, вы второпях оторвали вот от этой газеты достаточный клочок бумаги, крепко его скомкали и запыжили им ружье. Так? Этот пыж был обнаружен потом в комнате убитой. Теперь он, к сожалению, таинственно исчез. За утрату этого ценного вещественного доказательства ваш бывший следователь, по всей вероятности, будет предан суду. Это между прочим. Идем дальше. Затем вы побежали с ружьем на улицу, перелезли через забор в сад Анфисы Козыревой, оставив на заборе грязный след и царапины от каблуков, затем подкрались к единственному не закрытому ставнями окну — тому окну, возле которого, по уговору с вами, сидела в комнате пострадавшая. Она, как было с вами условленно, поджидала вас… Кого же больше? Конечно ж, вас! Вы сами были совершенно невидимы во тьме, зато Анфиса Козырева была великолепно видна вам: сзади нее горела лампа. После меткою выстрела вы прибежали домой, разулись, начисто вымыли сами сапоги, чего с вами раньше не случалось, надели теплые валенки и забрались в кухню. Ваша нервная система была сильно взбудоражена.

Вашей психике угрожал тяжкий крах. Но мудрый инстинкт, заложенный в тайниках человеческого организма, как и всегда в таких случаях, пришел вам на помощь: вдруг в организме заработали иные центры, душевное напряжение ослабло, вам сильно захотелось есть. И вы удивили своим аппетитом вашу кухарку Варвару Здобнову. Дав, таким образом, работу желудку и печени, вы этим самым отвлекли от головы: излишний кровяной поток, взвинчивавший ваши нервы. Вы более или менее успокоились, забылись, разбудили Илью Сохатых, балагурили с ним, пили вино, играли на гитаре, — словом проделали все, что полагается по программе малоопытному убийце. Затем, чтоб отвести кому следует глаза, вы заглянули в каморку Ибрагима-Оглы, причем пригласили заглянуть туда и Илью Сохатых: пусть знает и он, что Ибрагима дома пет.

— Я не убивал Анфисы! Гнусно утверждать так… Несправедливо! — вдруг закричал Прохор, и суд заметил, что его губы кривятся, глаза одикли и горят. — Это не я убил… Я ее не мог убить. Я люблю, я любил ее… Я…

— Как? Вы ее любили? — закричал и прокурор.

— Да, любил… Любил!

— Но несколько минут назад вы ж сами отрицали это?

— Я лгал тогда… Я смалодушничал. Но еще раз заявляю: я не убивал.

— Так кто же тогда убийца?! — ударил в лоб Прохора медвежий голос прокурора.

Прохор зажмурился и вновь открыл сумасшедшие глаза. Вся его будущая жизнь, все мечты и думы, кувыркаясь, погромыхивая железом, стремительно падали куда-то в бездну, а над бездной проплывали в тумане Нина Куприянова, инженер Протасов, Константин Фарков, Иннокентий Филатыч и еще многое множество незнаемых людей, все смеялись над ним, шипели ему в сердце, в мозг, в лицо: «Ничтожество, хвастун, дурак! Где тебе, где тебе, где тебе». И башня будущих гордых дел его, сотрясаясь, низринулась с грохотом в провалище. Нет жизни, всему настал конец. Какая-то темная, странная сила вдруг вошла в его душу, Прохор резко отмахнулся, шагнул к прокурору и, сверкая глазами, ударил себя в грудь.

— Я знаю, кто убийца!

— Кто-о-о? — язвительно протянул прокурор Стращалов и ухмыльнулся. — Может, Шапошников, что превратился вместе с убитой в головешку? Он?

— Нет, нет…

— Может, Илья Сохатых, вооруженный вон тем игрушечным револьвером, пуля которого отскочит даже от лопаты?

— Нет…

— Может, отец Ипат, или пристав, или, наконец, ваш отец? Может быть, Анфиса Козырева сама себя убила?

— Ее убил…

— Кто же? Кто?! — медведь поднялся на дыбы и пошел на обезумевшего Прохора. — Ну, кто?!

— Анфиса Петровна убита… Ибрагимом-Оглы. Над Прохором взмахнули два крыла — белое и черное. Он вскрикнул и упал.

Прохора привели в чувство. После небольшого перерыва председательствующий спросил его, может ли он давать дальнейшие показания. Он сказал:

— Могу.

И начал со своего первого знакомства с черкесом еще там, в губернском городе. Он стал топить Ибрагима-Оглы быстрым, приподнятым голосом. Он сбивался в своих показаниях, иногда повторял одно и то же, истерически выкрикивал какую-нибудь одну и ту же фразу, терял нить речи, часто пил воду, оглядывался, куда бы присесть. Ему подали стул, и председательствующий еще раз спросил его, может ли он давать показания спокойно, не волнуясь, потому что в таком взвинченном душевном настроении подсудимый рискует впасть в ошибку, направить суд на ложный путь.

Нет, нет! Прохор просит теперь же до конца выслушать его, он чувствует себя здоровым, вполне владеет собой и будет говорить одну лишь правду.

— А если я волнуюсь, — сказал Прохор, и блуждающие с предмета на предмет глаза его покрылись слезами, — то я волнуюсь единственно потому, что мне тяжело показывать на Ибрагима: я обязан этому человеку своей жизнью, он питает ко мне большую любовь… Да, любовь… И сильную привязанность… А раз господин прокурор считает меня убийцей, то не могу же я больше укрывать Ибрагима… Я не могу укрывать разбойника. Он, по звериной глупости своей, отнял у меня самое дорогое, отнял все! Я не могу его укрывать! Не могу!

Рот Прохора вдруг стал прям и строг, мускулы лица не дрогнут.

Ослабевший от изнеможения, жары и духоты черкес борется с дремой, стараясь понять, что говорит его джигит Прохор. А подсудимый Прохор Громов, овладев собой, показывает теперь спокойным, твердым голосом, наивно дивясь своему спокойствию и твердости. Посторонняя темная сила, которая вошла в него, все крепче овладевала его волей, и сердце Прохора превратилось в лед.

Да, да. С тех пор, как в жизнь Громовых вторглась несчастная Анфиса, от которой в особенности страдала Марья Кирилловна, Прохор не однажды слышал от черкеса, что он, черкес, собирается убить Анфису. И напрасно Ибрагим вчера лгал суду, что он только стращал Анфису кинжалом, что это у него не более, как привычка, как шутка. Это неверно: бывший каторжник Ибрагим-Оглы может убить любого человека в любой момент. Да, да, в любой момент. Прохор также припоминает свой разговор с Ильей Сохатых. Приказчик говорил ему о телеграмме, которую Ибрагим-Оглы собирался послать ему, Прохору, в Москву, когда Прохор жил там вместе с семейством Куприяновых. В этой телеграмме имелся ясный намек на Анфису, что ее, мол, надо убрать… К сожалению, телеграммы Прохор не получил и не может ее представить суду.

— Пардон! Есть, есть! — вдруг раздалось из полутемного угла. Это Илья Сохатых. Он сорвался с места и, роясь в карманах, подбежал петушком к» судейскому столу. Кончик его носа был в крови. — Вот, извольте… Вследствие моего недавнего самоубийства я совсем забыл, что этот документ при мне. Вот он… Мне его подарил для моего альбома на память наш городской телеграфист, фамилию его, вследствие личного самоубийства, я не упомнил. Эту телеграмму писал каракулями Ибрагим-Оглы, преступный убийца… К сему я больше ничего не могу добавить вследствие того, что.., вообще, — и он, повиливая для пущей важности задом и локтями, пошел на место.

— Огласите бумажку, — приказал председательствующий секретарю.

И вот эти самые каракули, смыкая свой тайный круг предначертанья, прозвучали теперь так:

«Прошка приежайъ дома непорадъку коя ково надоъ убират зместа. Пышет Ибрагим Оглы. Болна нужен».

Бумажка переходит из рук в руки. В председателе и присяжных она возбуждает особый интерес. Смысл ее занимает и публику: в зале злорадный шепот и ненавистные взгляды в сторону подсудимого черкеса. Ибрагим дважды пытается заговорить, но его пока лишают слова.

Свободно передохнув, Прохор продолжает показания. Голос его звучит жестко и бесчувственно.

Незадолго до катастрофы Прохор действительно решил жениться на Анфисе. Он теперь должен откровенно признаться, что любил Анфису беззаветно, он был всецело в ее власти. Женитьбой на Анфисе он хотел восстановить между своим родителями утраченный мир и спокойствие. Прохор от Ибрагима ничего тогда не скрывал, не скрыл и о своем намерении стать мужем Анфисы. Он помнит, Ибрагим закричал на него: «Ишак, твоя невеста не Анфиса, а Нина Купрыян». Этот каторжник Ибрагим-Оглы вообще ненавидел Анфису. Этот простодушный каторжник несколько раз заявлял и Марье Кирилловне буквально так: «Не плачь, Машка… Эту змею Анфиску я растопчу ногой…» Подобные фразы Прохор довольно часто слышал от Ибрагима лично либо подслушивал. Надо помнить, что черкес питал любовь не только к семье Громовых, но и к Куприяновым. И вот, убедившись, что Прохор готов жениться на Анфисе, этот темный человек решился на последний шаг. Он рассчитал, что от смерти Анфисы всем станет хорошо: и Громовым и Куприяновым. Ибрагим-Оглы убил Анфису действительно из ружья Прохора, но Прохор этим ружьем почти никогда не пользовался, оно валялось где-то в кладовке. Вот почему это медвежачье ружье и не попало на глаза местному следователю села Медведева, человеку весьма исполнительному и честному. Да, действительно Ибрагим-Оглы воспользовался пыжом от газеты Прохора. Ну так что ж такое… Комната Прохора, как и весь дом, всегда была доступна для этого разбойника.

Ибрагим-Оглы сидел как в столбняке, разинув рот и вонзив взгляд выпученных глаз в твердокаменную спину Прохора. Он не верил ушам своим, он отказывался понимать, что говорит Прохор. Он был как под обломками внезапно рухнувшей на него громады. Губы его вздрагивали и кривились, ноздри раздувала копившаяся ярость, а желтые круги в глазах застилали свет. «Нет! Не может быть… Это не Прохор стоит там, у стола, и голос не его. Это шайтан, шайтан…»

— Геть, шайтан! Кто? Я?! Я убил Анфис? Собака, врешь!! — вскочив и хватаясь за лысую, вспотевшую голову свою, пронзительно закричал черкес.

В зале вдруг поднялся шум и злобный шепот: «Ага, врешь?! Убивец проклятый!.. Врешь?..»

Черкес оглянулся, белки глаз его враждебно заблестели. В зале принялись водворять порядок. Черкес был удален под умолкавший нехороший шум толпы.

Выкрик Ибрагима-Оглы подстегнул Прохора бичом. Прохор почуял в угрозе черкеса явную опасность для себя и тут же решил разом покончить с ним.

— Вот видите, — возмущенно сказал он, облизнув сухие губы и сделал жест в сторону хлопнувшей за черкесом двери. — Вот видите? Убийца еще смеет отпираться.

Я хотел смолчать, я даже был готов на коленях умолять суд о смягчении кары этому глупому убийце, но теперь вынужден заявить суду, что этот злодей много лет тому назад убил отца и мать Якова Назарыча Куприянова, купца из города Крайска. Вот сколь ценны его показания, что он никогда никого не убивал. Покорнейше прошу суд запросить показания потерпевших телеграфом или вызвать Куприяновых сюда, — отца и дочь. Они все расскажут подробно, они расскажут, как этот каторжник при мне и при моей покойной матери валялся у них в ногах и каялся в своем убийстве. Я буду необычайно счастлив, если эти мои слова снимут с моей души тень подозрения в убийстве.., кого? В убийстве женщины, смерть которой я буду оплакивать всю жизнь.

Удостоверенное подлежащим начальством города Крайска телеграфное показание Якова Назарыча Куприянова оказалось для подсудимого Ибрагима-Оглы решающим. Купец Куприянов был предусмотрительно уведомлен Иннокентием Филатычем о возможном обороте дела. Письмо Иннокентия Филатыча шло из села Медведева не почтой, а с особым нарочным: так скорей и безопасней.

Хотя это новое открывшееся суду преступление не могло отягчить, за давностью срока, участь Ибрагима-Оглы, однако веское показание купца Куприянова дало суду существенный повод характеризовать черкеса как злостного, неисправимого убийцу.

И все показания его, которые он только что давал суду, — случай с возвращавшейся

вечером от Громовых Анфисой, когда черкес, обнажив кинжал, грозил убить ее, и на следующее утро был допрошен приставом, — это и другие, подобные же показания, которые с такой убедительной уверенностью отвергал черкес, теперь восстали против него как неотразимые свидетели его вины.

Заключительная речь прокурора Стращалова была ярка по языку, мысли, неукротимому пафосу. Выгораживая Ибрагима-Оглы, он с силой обрушился на Прохора Громова. Он утверждал, что обвиняемый Громов, «этот ядовитый ползучий гад нашего времени», не только корыстный убийца, не только холодный предатель, решившийся, спасая себя, погубить верного своего слугу, но и поджигатель… (Тут с жестом протеста председатель суда позвонил в звонок.) Да, поджигатель! Кому выгоден был пожар дома убитой? Одному только Прохору Громову. Почему? Чтоб разом скрыть все вещественные улики, документы, переписку и прочее. Кто ж в самом деле устроил пожар? Ведь дом был заперт, опечатан, у дверей сидел караульный, а пожар вспыхнул внутри. Ведь не могла же сама покойница встать и поджечь себя. Нет, тут, бесспорно, была подстроена тонкая штучка…

— И вот я спрашиваю, кто ж поджигатель? И отвечаю: конечно же не Прохор Громов лично, он, к великому сожалению, цел-невредим (звонок председателя), а вместо него погиб, опять-таки к моему сожалению, какой-то несчастный дурак, может быть пьяница, подкупленный Прохором Громовым за горсть пятаков. Граждане заседатели! Вникните в ясный смысл изложенных мною, взывающих к отмщению фактов и по всей своей совести скажите в глаза этому кровожадному Шейлоку, этому опасному отпрыску опасного рода темных дельцов: «Да, виновен!»

И все-таки, несмотря на блестящую речь прокурора, присяжные заседатели вынесли приговор «нет, невиновен» — Прохору Громову, и «ба, виновен» — Ибрагиму-Оглы.

Таким образом, сын купца Прохор Петрович Громов был по суду оправдан. Это стоило ему большой душевной передряги и около пятнадцати тысяч рублей денег, оставленных при посредстве ловкого Иннокентия Филатыча в несчастном городишке.

Ибрагима взяли под стражу. Черкес уходил из зала суда прямым путем на каторгу. В каком-то умственном помрачении, скрежеща зубами, он крикнул Прохору:

— Проклятый ты чалвэк!.. Будь проклят!.. Но Прохор — как камень. Он принял удар и не погнулся.