157499.fb2
Дела в резиденции «Громово» шли стройным порядком. Прохор отсутствовал уже более месяца. Вчера уехала правительственная комиссия.
Она просидела здесь неделю, допрашивала пострадавших рабочих, вдов, служащих, отца Александра. Комиссией признано, что действия барона фон Пфеффера не правомерны, что он превысил власть; с другой стороны, и поведение хозяина предприятий, систематически нарушавшего обязательные постановления правительства в ущерб интересам рабочих, было комиссией найдено противоречащим предначертаниям власти. Но, принимая во внимание пионерство Прохора Громова в деле насаждения в глухих краях крупной промышленности, комиссия постановила считать поведение Громова опрометчивым, предложила ему или его наследникам впредь вести дело, во всем строго согласуясь с законом, а от уголовного преследования считать его, Громова, свободным. Что же касается удовлетворения претензий рабочих, комиссия приказала: всех забастовавших рабочих немедленно удовлетворить расчетом за дни забастовки; калек взять на пенсию; семьям убитых выдать единовременное пособие от двухсот до трехсот рублей, в зависимости от числа сирот.
Правительство действовало так чрез комиссию, понятно, не ради одной справедливости (это, пожалуй, было бы истолковано, как слабость государственной власти), а потому, что дело зверской расправы с рабочими стало известно не только у нас, но и за границей. Значит, соответственный жест был необходим в политическом смысле. И — этот жест сделан…
Комиссия уехала. Дело кипит. Рабочие под новой рукой стараются вдвое усерднее. Андрей Андреевич Протасов трудился при Прохоре, как вол. Теперь он работает неустанно, подобно стальной машине.
Нина видит его не так часто, скучает без него. Возле красивой владетельной барыни увивается великолепный Парчевский. Но пока что он для Нины пустое пространство. Да к тому же она занята по горло делами. Она частенько объезжает работы, шутит с рабочими. Искренняя близость хозяйки к рабочим одухотворяла их еще более. Они в душе рады, что сам хозяин пропал без вести, — авось на их счастье не вернется никогда.
Нина очень утомляется от свалившихся на нее забот: ее тяготит положение полновластной хозяйки. Оставлена на произвол судьбы Верочка, заброшен сад, и нет времени предаться созерцательной, в боге, жизни. Она часто раздумывает над тем, когда вернется муж и вернется ли он. А вдруг…
Но за этим «вдруг» всегда мерещится страшное, от которого испуганно замирает сердце. Какое-то тягостное предчувствие начинает подсказывать ей, что ее муж, Прохор Громов, мертв.
Пугаясь этих волнующих ее ощущений, она не раз приглашала к себе на чай отца Александра.
Однажды он долго засиделся у Нины Яковлевны. Беседовали о правилах поведения, о смысле жизни, об отношении человека к богу, к людям, к самому себе. Большая богословская подготовка священника делала беседы его в глазах Нины интересными. Отец Александр, с умащенными елеем, гладко зачесанными волосами, говорил о том, что, наконец-то, водворились здесь, среди рабочих, мир и благоволение, что, вопреки мнению безбожных социалистов, призывающих на родину грозу и бурю революции, может путем эволюционного прогресса наступить на земле царство любви и братства.
— Настанет время, — блеснул отец Александр золотом очков, — когда, как сказано в писании, мечи перекуются в серпы и лев ляжет рядом с ягненком.
— Никогда этого не будет, — дерзко-вызывающе бросил от дверей вошедший Протасов.
Он пропылен, в больших грязных сапогах, от него крепко пахнет здоровым потом. Он весь встревожен. Поцеловал руку Нине, извинился за костюм, сказал:
— Мне, Нина Яковлевна, крайне необходимо переговорить с вами с глазу на глаз.
Нина вопросительно подняла брови, отец Александр встал.
— Здравствуйте, Александр Кузьмич, и до свиданья, — пожал священнику руку инженер Протасов. — Уж извините, деловые разговоры у нас. А то, что вы изволили сказать, простите, чепуха. Никогда такого времени не настанет, чтоб овечка легла рядом со львом. Врут ваши пророки. Лев обязательно сожрет овечку. Он ее должен сожрать. Он ее не может не сожрать, чтоб не нарушить закон природы — право сильного. Так же и в человеческом обществе…
— Позвольте, но это ж иносказательно, это ж пророчество… А впрочем.., не смею вас задерживать. В другой раз поговорим на эту тему, в другой раз, — заторопился отец Александр и, насупив брови, ушел.
— Что с тобой, Андрей? Ты такой.., странный какой-то, нервный, — усадила его Нина. — Что-нибудь на работе?
— Да, и на работе… И вот… Знаешь что? — Протасов закурил трубку. — Знаешь что? Только будь мужественна, как всегда. — Протасов мялся, ерошил волосы.
Дыхание Нины вдруг стало коротким, она чуть приоткрыла рот. — Я имею сведения, — преодолев себя, сказал Протасов, — что Прохора Петровича нет в живых.
Андрей Андреевич сидел в кресле возле зажженной лампы, абажур бросал тень на верхнюю часть лица, оставляя в свете строгий его рот и сильный подбородок.
Напрягая всю волю, Нина старалась казаться спокойной. Но темно-русый локон возле правого уха стал подрагивать в такт ее сердцу.
— Откуда у тебя эти сведения? — холодным тоном спросила она, пристально всматриваясь в выраженье глаз Протасова.
Тот опустил взгляд в пол, сказал:
— Я получил записку от техника Матвеева. Он с поисковой партией по тайге бродит. Принес писульку зверолов, ходок. Прочесть?
Ей послышались в голосе Протасова нотки скрытого, оскорбляющего Нину, ликования. «Нет, не может быть. Нет, Андрей всегда и во всем правдив и честен», — подумала она и, спохватившись, торопливо сказала:
— Да, да… Пожалуйста, прочти. Впрочем, дай сюда. «Сегодня натолкнулся на странного человека-пустынника, — писал техник Матвеев. — Он пятые сутки сидит возле могилы своего товарища, утлого старичка. Из расспросов выяснилось, что у старцев три недели жил Прохор Петрович. «Душа его скорбит, — сказал мне пустынник. — Вразумить, облегчить его мы с братом не смогли: гордыня заела его.
На прощанье грешник сказал: «Жить больше не могу ни с тобой, ни с миром». Ушел и два раза выстрелил. Я искал потом прах его, не нашел. Может, зверь слопал».
Положив письмо, Нина опустила голову и стала крутить в руках носовой платок. Молчание длилось очень долго. Часы пробили десять.
— Я думаю, эта версия о смерти Прохора Петровича окажется таким же вздором, как и питерский анекдот, — проговорил Протасов. — Мало ль, что мог сдуру сболтнуть какой-то старичишка. Я уверен, что сердце ваше ущерба не понесет.
Заметив в его голосе теперь явную фальшь, Нина крутнула платок, углы рта ее нервно задергались.
— Расскажи, Андрей, что-нибудь веселенькое. Протасов с недоумением пристально посмотрел на нее сквозь пенсне:
— Веселенькое? Почему именно — веселенькое?
— Ну, что-нибудь… Ну, я прошу… — Щеки Нины покрылись красными пятнами.
— Ну, что ж… Ежели желаешь. Ну, например… — мямлил Протасов, продолжая недоумевать. — Например, дьякон Ферапонт кует цепь себе. В буквальном смысле — себе. Приказала Манечка. «Я, говорит, буду тебя, когда напьешься, сажать на цепь, как Трезорку».
— Очень смешно. Ха-ха, — не моргнув глазом и не слыша Протасова, чужим голосом сказала Нина.
— Или, например, блистательный Парчевский…
— Довольно о Парчевском! — вспылила Нина. — Вы слишком часто издеваетесь над ним.
— Это не издевательство, это — оценка человека по достоинству.
— Ревность?
— Ничуть. Мне это чувство незнакомо. В особенности по отношению к тебе.
— Вот как?! Напрасно. Во всяком случае, Протасов, мне надо побыть одной. Прощайте.
— Вы нервничаете?
— Да.
Она уходила прямая и гордая. Но ее сердце хромало, грудь волновалась: вдох и выдох фальшивили.
Протасов уронил пенсне, проводил ее растерянным взглядом и тоже ушел. Он злился на Нину, морщил лоб, кусал губы. Он все еще считал несвоевременным показать ей хранившийся у него документ против Прохора. А надо бы…
Нина прошла в свой кабинет, обставленный темно-синей кожаной мебелью в английском вкусе. За нею проследовал, виляя хвостом, толстый, разжиревший за время отсутствия Прохора волк. Нина опустилась в глубокое кресло, закрыла глаза. «Почему он такой нетактичный, этот Андрей?.. — думала Нина. — Почему он так торопит события? Слепцы, слепцы! И Парчевский, и он… Я люблю Прохора. Я и вдовой буду ему верна до смерти… Но Прохор жив, жив, я не желаю его гибели!»
Все эти отрывки мыслей, требующих длительного пересказа, мелькнули в голове Нины мгновенно. Затем — наступило второе и третье мгновение: «Я не могу быть женой Парчевского, внутреннее я предпочитаю внешнему. Но мне страшно быть и женой Протасова, потому что он выше меня по натуре и, главное, мы с ним разных дорог люди (второе мгновение мысли)». «Я Андрея люблю (третье мгновение мысли), я должна всем для него пожертвовать. А когда буду его женой, мое влияние одержит над ним победу». «А если моя жизнь с ним будет несчастна (четвертое мгновение), уйду в монастырь».
И общий, полусонный какой-то итог (плюс-минус):
«Я должна быть женой Андрея». И тут же, не размыкая глаз, вскрикнула: «Вы не смеете, вы не смеете: Прохор — Подошел волк, поторкал мокрым носом в руку хозяйки. Но, утопая в путаных снах, она далече отсюда.
…Вдруг Нина очнулась: сердце ударило — «муж». Трещал телефон. То звонил Прохор Петрович с прииска «Нового». В его голосе — угрюмая ласковость. Он сказал: заночует на прииске, хотя с дороги он сильно устал, но очень важно решить здесь кое-какие вопросы, кое-кого «намахать», а уж завтра приедет, пусть жена распорядится вытопить баню — не ванну, а именно баню, — надо прожариться, надо выпарить вшей… («Что, что?!») Ну да, вшей, он в тайге нахватал их достаточно, а пока — доброй ночи…
Нина и смеялась и плакала. Боже! Как хорошо, что Прохор вернулся!
Нина крепким сном до утра почивала. Утром, в девять часов, ее все-таки подняли.
— Алло! — сонным голосом прокричала она в трубку.
— Настя, ты?
— Нет. Это я, Громова.
— Пани Нина?! — горько и сладостно воскликнул Парчевский. — Разрешите к вам, — Сейчас же, сию же минуту…
Чрез четверть часа, едва Нина успела умыться, пан Парчевский блистал пред нею в форменном сюртуке с ученым значком и белых перчатках. Полные губы лоснились лакировкой помады.
Нина доподлинно знала, зачем спозаранку примчался Парчевский. Настроение Нины самое бодрое: вот-вот должен приехать муж. А что, если… В тайге развлечения редки, так отчего же не провести ей домашний спектакль: сама поиграет и позабавится жалко-комической ролью донжуана Парчевского; в искренность чувств его к ней она по-серьезному и не думала верить, да и Протасов не очень-то уважает его, а муж — и подавно.
Итак, Нина — артистка. Она встретила пана Парчевского — тоже артиста — со всеми ужимками томной печали.
— Пани Нина, — прижимая к сердцу свои породистые руки, с обычной театральностью в жесте и голосе начал Парчевский. — Судьба второй раз ввергает меня в мрачную роль палача вашей нежнейшей души. Но, принимая во внимание вашу христианскую настроенность и покорность воле божией…
— Короче, Владислав Викентьич…
Инженер Парчевский усилил игру: он с легким стоном закрыл глаза и, оторвав руки от сердца, трагически ударил кулаком вниз:
— Ваш муж, Прохор Петрович.., отправился в страну, где царствует Плутон! Он, кажется, кончил жизнь самоубийством…
— Да? Вы уверены в этом? — смело вошла в роль и Нина; прижав к щеке сомкнутые в замок кисти рук, она вся посунулась к пану Парчевскому. — Это не правда, не правда! Вы сговорились с Протасовым…
— К сожалению — факт. Я сейчас от Протасова. Он прямо сказал мне: «Хозяин вряд ли вернется». Уф!.. Я не в силах больше… Я ошеломлен… Разрешите… — и, благопристойно отдуваясь, он упал в качалку. — Не волнуйтесь, примите удар хладнокровно. Прошу вас… — нажимая педали притворства, стонал пан Парчевский.
— Поверьте, что есть люди, готовые умереть за вас. Клянусь вам, — я первый! Ваша жизнь вся впереди… Пани Нина, пани Нина! — восклицал он сквозь слезы.
Молодую темпераментную женщину раздирал еле сдерживаемый смех. Чтоб не провалить свою роль, она отвернулась, закашлялась и два раза крепко щипнула себя.
— Мне, Владислав Викентьич, очень тяжело слышать ваши вздохи. Я боюсь это утверждать, но мне почему-то кажется, что вы сейчас ведете со мной игру, что вы просто-напросто, простите, притворяетесь…
— Пани Нина! Клянусь вам — нет!
— Ну, а если б я, боже упаси, овдовела? Что ж, вы стали бы искать моей руки?
— О, клянусь, клянусь вам — да!
— Но дело в том, милый Парчевский, что я.., что я… — И Нина задумалась. Она сегодня особенно прекрасна. Парчевский, любуясь ею, терял самообладание: актерство линяло в нем, он вот-вот искренно кинется к ногам обаятельной женщины. И тут, как смертельный удар в самое сердце, — тихий воркующий голос:
— Если я овдовею, я рее свое и мужа имущество делю на три равные части: одну часть старику Громову, другую — Верочке, третью — на широкую благотворительность, сама же становлюсь нищей, вероятней всего — пойду в учительницы…
Говоря так, она зорко следила за гостем. Пан Парчевский из красавца-павлина вдруг превратился в мокрую курицу: стал глупым, жалким и злым; в глазах тупое отчаяние, лоб наморщился.
— Ну, как же тогда? — Нина незаметно вновь стала щипать себя, однако лицо ее покрыла густая улыбка. — Наверное вы и не подумали бы жениться на какой-то «учителке»?
— Я?.. Нет, отчего же.. Ведь я и сам могу зарабатывать довольно много. Наконец у меня дядюшка — губернатор. И вообще… — мямлил Парчевский, чуть не теряя сознание.
— Ну, а если б я, вдова, сказала бы вам: я ваша, миллионы ваши, а муж между тем вдруг каким-то чудом воскрес бы, — с ним это случалось, — вы ж, голубчик
Парчевский, это знаете лучше, чем кто-либо. Да… И вот мы с вами за свадебку, а муж — тут как тут. Что тогда?
— Пулю в лоб! Пулю в лоб! — вскочив, с рыданием в голосе завопил пан Парчевский и чутко прислушался: по коридору скрипели шаги.
— Барыня, чай готов, — доложила вошедшая горничная Настя. — И стражник прискакал сейчас, — говорит, что Прохор Петрович едут.
— Идемте, — направилась Нина в столовую. — Милый Владислав Викентьич, — с серьезным лицом, но вся в скрытом смехе шепнула она Парчевскому, — я умоляю вас, забудьте все, не стреляйтесь…
Но дважды обманутый Парчевский, с горестью вспомнив и питерскую мнимую смерть Прохора, ничего не ответил Нине, только мрачно подумал по адресу хозяина:
«Негодяй!.. Нет, какое коварство?! Второй раз… У, пся крев!»
Три первых дня Прохор Петрович со всеми был отменно любезен. Заласкал, замучил Верочку, волка. Перед Ниной стоял на коленях, целовал ей руки, умолял простить его. Нина едва узнавала мужа: таким необычайно нежным, мягким, ласковым казался он ей. Нина, радуясь краешком сердца, в глубине души всерьез испугалась случившейся в муже резкой перемены: подобные Прохору натуры устойчивы в своей сущности и крепки, как скала.
Значит, в Прохоре совершились какие-то сдвиги, какой-то надлом его психики.
За эти три дня Прохор как бы выключил себя из повседневной жизни. Он целыми часами просиживал с подзорной трубой на вершине башни «Гляди в оба». С наивным удивлением ребенка и с жадностью взрослого он цепко осматривал свое владение и надолго погружался обновленным в пустыне взором в сизые волны Угрюм-реки, омывавшей скалу у подножия башни.
В часы углубленного созерцания своих деяний Прохор много передумал. С высоты башни, пред его новыми глазами необъятно ширился весь мир, мутнели горизонты, над которыми вставали человеческие дни, вставали и закатывались, уходили в вечность. То озирался он взором мысленным назад, в начало дней своих, в истоки жизни. Тогда голос собственной совести и голос старцев-отшельников стучался в сердце: «Живи так, чтоб этот небосклон текущих дней твоих становился все светлей, все выше».
Прохор вздыхал, клочья седеющих усов и бороды лезли в рот, губы кривились нехорошей улыбкой, а голый бабий зад, назойливо расплываясь вширь, вдруг заслонял собой весь свет, все горизонты. С зубовным скрежетом Прохор ударял себя кулаком в грудь и, гремя ступеньками, круто спускался.
На четвертый день Прохор напился на башне в стельку. Его привезли домой, втащили в кабинет, уложили. Волк смотрел-смотрел на мычавшего хозяина и взлаял.
— Волченька! — назидательно сказала ему Верочка. — Ты, волченька, не ругайся. Папочка простудился от винца. Я тоже, когда была простудилая, там у бабушки.., меня тоже тащили.
Вскоре Прохор потребовал от Нины отчета во всем. Нина приступила к этому с внутренним трепетом. Она всячески отдаляла этот день, но день все же настал.
В кабинет Прохора на башне собрались: тучный, лысый главный бухгалтер Илларион Исаакович Крещенский с целым возом отчетных книг (он летом потел, как кипящий на морозе самовар, носил перекинутое через шею полотенце, которым то и дело вытирал лицо и руки), инженер Протасов, мистер Кук, инженеры Абросимов, Образцов и сама хозяйка Парчевский, вопреки предложению Нины, приглашен Прохором не был. Вместо него присутствовал Иннокентий Филатыч Груздев. Он набожно вздыхал и чему-то про себя улыбался.
Главноуправляющий предприятиями инженер Протасов сделал общий, блестяще построенный деловой отчет, дав меткую, неприятную для Прохора характеристику царивших до забастовки порядков («или, вернее, беспорядков», — сказал докладчик), и нарисовал широкую картину новой постановки дела, осуществленной за время отсутствия Прохора Петровича.
Доклад длился больше часа. Мрачный Прохор с изумленным лицом неподвижно сидел в глубоком кресле. Он временами надолго закрывал глаза, как бы погружаясь в сон, но меж тем слушал доклад с напряженнейшим вниманием.
— Я попрошу бухгалтерскую справку соответственных выдач рабочим до и после забастовки за месячный срок, — сказал Прохор.
Илларион Исаакович развернул две книги, обтерся полотенцем и негромко защелкал на счетах.
Доклад мистера Кука о механическом заводе, пяти лесопилках, паровой мельнице, и электростанции прошел без запинок. Бухгалтер сказал:
— Плата одному и тому же числу рабочих за месяц возросла со ста семидесяти пяти тысяч прежде до двухсот пягидесяти тысяч теперь.
— Ага! — иронически воскликнул Прохор. — Значит, рабочие теперь дерут с меня лишку миллион рублей в год! Прекрасно.. — Он опять закрыл глаза, засунул руки в рукава чесучовой рубахи, ноздри его раздувались.
Инженер Протасов сказал:
— Я, Прохор Петрович, должен вам доложить, что мы делаем теперь огромные усилия, наверстывая в улучшении быта рабочих то, что упущено было вами. Переустройство и новая постройка бараков, бань, прачечной и кухни утверждены мною по смете в двести сорок семь тысяч рублей.
— В двести сорок семь тысяч? — громко переспросил Прохор, и все лицо его нахохлилось, как у старого филина. — Дворцы? Рабочим? Из чьих капиталов, из чьих капиталов — я вас, Протасов, спрашиваю — вы благодетельствуете рабочим?
— Из ваших, конечно.
— Что, что?! Из моих?!
Все затихли. Волк вытянул хвост в струну. С потолка упала божья коровка.
— Сто тысяч в это дело вложила своих собственных денег я, — ровным голосом сказала Нина.
— Это деньги не твои, а наши, — грубо рубнул сплеча Прохор. — У тебя нет своих денег, пока ты мне жена…
— Я согласна с тобой, не горячись, — чтоб в присутствии посторонних не обострять разговора с мужем, умиротворяюще ответила Нина.
— Но я полагаю, — как ни в чем не бывало продолжал Протасов, — что рабочие, поставленные в сравнительно хорошие условия, будут работать и уже работают более продуктивно. Таким образом .
— Таким образом, вы, господа, через год выпустите меня в трубу, — бросил Прохор и, повернувшись к Протасову плечом, к жене спиной, стал демонстративно смотреть в окно.
— Таким образом, — нажимисто, но спокойно закончил Протасов, — широкая реорганизация всех работ, предпринятая мною за ваше, Прохор Петрович, отсутствие, оздоровила дело, и в конечном счете надо надеяться, что все предприятия если и принесут вам сравнительно меньший доход, чем вы ожидали, зато вы вполне гарантированы теперь от повторения кровавых событий, подобных недавнему.
У хозяина задергалось правое веко, седеющие на висках волосы встопорщились. В конце заседания, прощаясь, он сказал:
— Всем вам, господа, большое спасибо за вашу честную работу во время моего невольного отсутствия, — драматическим тоном подчеркнул он слово «невольного» и крепко пожал всем руки. — А вам, Протасов, спасибо вдвойне. Я не знаю, как и благодарить вас за ту огромную пользу, которую вы бескорыстно принесли мне. Спасибо, спасибо, Протасов…
Андрей Андреевич, болезненно чувствуя в голосе Прохора Петровича злобную иронию, смолчал, покраснел до корней волос, поклонился и вышел. Его знобило. Побаливал правый бок, где печень.
Супруги остались вдвоем.
— Мерзавец . Прохвост!.. — хрипло, на низких, придушенных нотах бурчал Прохор, грузно шагая по тавризскому ковру. — Вместо двух-трех миллионов барыша я, чего доброго, понесу миллионный убыток . Подрядные работы запущены… Железнодорожная ветка — тоже. О-о, черт!..
— Прости, Прохор. Но чем же виноват Андрей Андреич?.. Ведь ты же сам вверил ему…
— Но я тогда был в полнейшей прострации! — с бурей в глазах прервал жену Прохор.
— Я с ума сходил. Тебя нет… Один. А тут такая кутерьма. Кругом меня были дураки, прохвосты… Нет, я этого не прощу Протасову.
— И это твоя благодарность за непомерный труд человека, за бессонные ночи?! Ты погляди, какой он стал. Он болен, — готовая разрыдаться, стала бегать взад-вперед Нина. — Это несправедливо. Это не великодушно! Это подло наконец!
— Сводите, сводите меня с ума. Вы все сговорились. И этот Парчевский со своими точеными ляжками с утра до ночи увивается возле тебя… Знаю, знаю… Я все знаю. Смерти моей ждете, да? А вот нет! — ударил он кулаком в кулак. — Не умру! Назло не умру. Нина схватила накидку — и вон. Ночью Прохора привезли домой пьяным. Нина решила круто изменить свою тактику. Она попыталась взять Прохора лаской.
В праздник, золото-малиновым вечером она сидела с ним в уютной беседке с видом на каменный берег Угрюм-реки. Волк лежал у их ног, прислушивался к разговору, думал о том, что дадут ему дома жрать. Верочка с нянькой бегали по дорожкам, ловили сачком мотыльков. Гувернантка, немка Матильда Ивановна, стоя на берегу, любовалась теплыми тонами заката.
Прохор Петрович не доверял Нине, он злился на нее. До сих пор ни словом еще не обмолвился он о причине своего бегства в тайгу, о своих мучительных переживаниях. А той так хотелось знать всю правду об этом.
— Милый Прохор, — и Нина нежно обхватила мужа за крепкую искусанную комарами шею.
— Расскажи, что ты делал у старцев-пустынников? Ах, как я завидую тебе!.
— Чего ж завидовать… Старцы как старцы. Оба вонючие, грязные… Один был раньше живорезом. А другой — с большой волей. И не совсем дурак. Тоже, наверное, кому-нибудь брюхо вспорол. Или в карты проиграл казенные деньги да сбежал в тайгу.
— Ты вечно умаляешь достоинства других людей. — Она хотела сказать: «а себя возвеличиваешь», но сдержалась, только добавила:
— Это нехорошо, Прохор.
— Я привык уважать людей дела, созидателей ценностей.
— То есть себя? — и Нина с мягкой улыбкой прижала свой красивый чистый лоб к виску Прохора. — То есть ты уважаешь только себя? — повторила Нина.
— Себя — в первую голову, конечно. А на людишек смотрю, как на навоз, как на грубую рабочую силу, необходимую для устроения земли, под нашим руководством,
конечно. Отними у народной массы ее просвещенных руководителей — и твой народ-богоносец сопьется, обовшивеет, перережет друг друга Нет, я ненавижу людишек…
— Какой ты жестокий, Прохор! — И обнимавшая мужа рука Нины опустилась. — Только ты не сердись… Мне больно видеть в тебе эгоиста, презирающего народ и целью своей жизни поставившего наживу во что бы то ни стало. Ведь ты муж мой…
— Ну что ж… — Прохор перегнулся вдвое, обхватил руками колени, глядел в пол. — Давным-давно какой-то мудрец обмолвился: «Цель оправдывает средства». Ну вот, таков и я.
— Эту истину изрек некий мудрец Лойола, но он был иезуит, а ты, я надеюсь, считаешь себя православным, — с горечью вздохнула Нина. — По-моему, цель человеческой жизни — это уподобление богу.
— То есть уподобление тому, чего мы не знаем и не будем знать? — разогнулся
Прохор — Это не для моих мускулов, не для моей крови. Моя цель — работа. А после работы — гульба!
— Гульба? — переспросила Нина, и их глаза встретились: насмешливо-властные Прохора, умоляюще-нежные Нины.
— Без гульбы, при одной работе, пуп надорвешь.
— Какой ты грубый! У тебя совершенно нет никаких высоких идей. Ты весь — в земле, как крот. Ты на меня не сердишься?
— Идея — плевок, идея — ничто, воздух. Сбрехнул кто-нибудь, вот и идея… И инженер твой со своими идеями — пустобрех!
Лицо Прохора скорчилось в гримасу пугающей улыбки, взор его жестоких глаз давил Нину.
— Идея тогда вещь полезная, — сказал он нажимисто, — когда я одену ее в мясо, в кости. Сказано — сделано! Вот — идея! А остальное все — мечты, обман… Я своим рабочим никогда посулами зуб не заговаривал, а Протасов твой и посейчас заговаривает… За мой, конечно, счет, да-с… Мы с ним одному дьяволу служим, только я — в открытую, а он — под масочкой социалиста… Ха! Вот он где у меня твой Протасов! — С этими словами он вскинул руку и сжал ее в кулак.
Затем он отвернулся от жены с явно скучающим видом.
Вот уже третий день Прохор Петрович с утра до ночи осматривает работы. Он видел много полезных новшеств, введенных за его отсутствие, видел всюду порядок, прилежность рабочих. Все это его поражало, но отнюдь не радовало. Рабочие избалованы повышенной платой, «нажевали» на его хлебах жирные морды, вместо двенадцати часов работают по десяти, в праздничные дни на работы их палкой не загонишь, а живут, мерзавцы, в новых бараках, как чиновники. Нет, к черту!.. Надо как следует намахать Протасова и снова скрутить всех в бараний рог. Он великолепно раскусил этого коварнейшего узурпатора, который норовит все забрать под себя, старается разорить Прохора, даже совсем вычеркнуть его из жизни, а потом жениться на дуре Нине. Нет, дудочки!.. Прохор вытурит Протасова ко всем чертям и выпишет из Люттиха знакомого инженера-бельгийца. Вот тогда-то.., вот тогда пусть они поскачут, негодяи!., А он пока приведет в порядок свои нервы, зимой закроет на месяц работы, разгонит всех этих голодранцев-забастовщиков, наберет новые тысячи голодающих рабов, чтоб втрое, впятеро расширить дело, чтоб крепко стать владыкой всего края. А с Ниной, ежели осмелится она фордыбачить, — немедленный развод. Впрочем, если резко порвать с Ниной, ее, капиталы уплывут. Нужно придумать такой кунштюк, чтоб Нины не было, а деньги ее остались в деле. Идея!.. Да, да, идея… Нины Яковлевны Громовой, его жены, не будет…
Весь распаляемый этими мыслями, Прохор мрачнеет.
— Ну как, дьяволы кожаные, работается? — не то в шутку, не то в брань кричит Прохор партии рабочих, забивающих паровым копром сваи для перемычки.
— Ничего, трудимся! — нехотя отвечают рабочие.
— Довольны заработком, довольны пищей, довольны помещением?!
— Довольны… Спасибо, хозяин… — И, чтоб отвязаться от Прохора, от его привычных матерков, — вот-вот пустит с верхней полки, — все дружно налегают на работу.
На прииске «Достань» новый заведующий, молодой инженер Александр Иваныч Образцов, доложил Прохору Петровичу, что и жильное золото и рассыпные участки здесь близки к окончательной выработке, прииск стал давать теперь весьма незначительную прибыль, что в скором времени нужно будет подумать о его закрытии.
— Ну да! Ваши новшества что-нибудь да стоят. Вот и маленькая прибыль поэтому! — вспылил Прохор. — Через два месяца прииск будет давать золота вдесятеро больше, чем теперь.
— Ваше предположение, Прохор Петрович, — сказал Образцов робко, — не вяжется ни с теорией, ни с опытом…
— А ваши теории только опытных людей с толку сбивают. Кто вас сюда поставил?
— Протасов Андрей Андреевич.
— Ах, Протасов? Извольте отправиться в контору и сказать вашему Протасову, что он дурак! А на ваше место я чертознаев пришлю. Они вам нос утрут. Они покажут вашему Протасову, как нет здесь ни жильного, ни рассыпного…
Прохор запыхтел и, размахивая тросточкой, двинулся к ожидавшей его пролетке.
— Прохор Петрович! — нагнал хозяина инженер Образцов. Его юное лицо выражало болезненную гримасу несправедливо понесенной обиды. — Я работал без вас, Прохор Петрович, со всем старанием. Я за ваше отсутствие открыл в тайге два мощных золотых месторождения, они могут затмить славу прииска «Нового». Я открыл неглубоко залегающие пласты каменного угля, я открыл залежи графита и жилы медного колчедана. Я думаю, что все это, при умелой эксплуатации; поднимет значение ваших предприятий вдесятеро…
— Верно говоришь?
— Верно. Давайте как-нибудь объездим все те места. — Инженер Образцов, бледный, до дрожи взволнованный, вытащил из кармана завернутый в бумажку кусок золота. — Вот самородок в два с осьмой фунта весом. Я его нашел в тайге, на открытых мною местах. Я мог бы его прикарманить, но я передаю его вам как свой первый подарок.
Прохор Петрович обнял растерявшегося молодого человека.
— Оставайся здесь. Ты, мальчуган, — прости, что я тебя попросту — «ты», где живешь?
— У Сохатых, Прохор Петрович, — утирая слезы, проговорил Образцов; его губы с чуть пробивающимися усиками кривились, брызг веснушек темнел.
— Ерунда! Тот дурак с бесструнной балалайкой тебя с ума сведет. «Овраам адна капек». Ха-ха-ха!.. Ну и выдумал же ты… Как это тебе в башку-то взбрело? Ха!.. Вот что. Переезжай-ка ко мне. Я отведу тебе в новом доме две комнаты. И, кроме того, — прищурившись и что-то соображая, Прохор добавил с коварным блеском в глазах: — кроме того, моя жена — не чета той Хавронье Хавроньевне…
Инженер Образцов конфузливо потупился. Прохор вынул блокнот, написал: «Выдать Саше Образцову 1500 рублей на обзаведение», — и передал записку молодому человеку.
Кучер хлопнул вожжами, лошади взяли крупной рысью. Прохор дружелюбно оглянулся на инженера, отер глаза и высморкался. «Черт, слезы! Бабой стал… Паршиво это…
Заскоки в душе. Колчедан, каменный уголь, графит… Да это ж клад! Да это ж черт знает что! А золото, а золото? Мощное, говорит, месторождение… Ничего парнишка. Но ежели наврал все, в кнуты возьму сукина сына… Не посмотрю, что у него на пиджачишке значок торчит. Зубы выбью… Нет, а каков чудак?.. Хы! Отдал золото… Чудак!»
На прииске «Новом» дела шли великолепно. Работала только что собранная драга. Оканчивалась механизация работ. Все старое, сделанное на живульку, заменялось новым, долговечным.
— На реконструкцию прииска затрачено пока сто шестьдесят две тысячи, — говорил инженер Абросимов, заместивший Ездакова. — Еще предстоит затратить по смете тысяч двести.
— Хорошо, хорошо… Приятно хозяину слышать умные ваши речи… — затряс Прохор головой, как паралитик. — А где Ездаков?
— В тюрьме.
— По наветам Протасова?
— По приказу скончавшегося прокурора Черношварца.
— А это что за домищи наверху? Двенадцать штук?
— Бараки для рабочих.
Прохор круто и чуть не бегом — к пролетке.
После беседы в саду Прохор целую неделю не разговаривал с Ниной. Наконец его прорвало. Пили вечерний чай. Никого принимать не ведено. Нина Яковлевна сразу почувствовала настроение Прохора и, подобрав нервы, приготовилась к бою.
— Ты внесла, Нина, страшную дезорганизацию в мои планы. Ты не понимаешь, что делаешь. Ты бросаешь на ветер деньги… Ты…
— Может быть, и меня хочешь объявить сумасшедшей и запрятать в сумасшедший дом? — мужественно приняла она вызов.
— Надо бы, надо бы…
Нина, едва справляясь с собой, кротко проговорила:
— Все, что я делаю, — я делаю из любви к тебе, если хочешь знать. Да-да-да! К несчастью, я продолжаю тебя любить.
— Если ты говоришь это искренно, так не сажай меня на рогатину, как медведя! Может случиться так, что на твою любовь я отвечу ненавистью.
Серебряный самовар пошумливал, брюзжал по-стариковски. Оскорбленная Нина в горестном раздумье сказала:
— Да, на любовь ответить ненавистью ты можешь. Ну что ж.
— Мне противны твои паршивые либеральные затеи, — перешел на крикливый тон
Прохор, — мне чужда твоя маленькая мораль, мешающая моему большому делу. От тебя пахнет ладаном. И твои дела мне мерзки. Ты с ума меня сведешь. Ты становишься злым демоном моим.
— Я — не Анфиса.
— Не поминай Анфису! Не поминай Анфису!! — Вскочили волк и Прохор.
— Слушай, не горячись, сядь. Я все делаю, желая хорошего не себе, а твоим же, пойми, твоим же рабочим и не из любви к ним, конечно: рабочие мне — чужие, а ты мне — свой. Я не хочу, чтоб наши предприятия потерпели крах. Я не желаю быть нищей… Ты пойми!
Прохор, руки назад, ходил, посвистывая в тон самовару. Нина взволнованно встала, оперлась руками в стол, водила за Прохором глазами. Не получая от мужа ответа, она тоже начала носить себя по комнате и нервно пристукивать каблуками. Так ходили они, родные и далекие, любящие и ненавидящие один другого, набираясь гневом и судорожно отыскивая предлог кончить все миром.
— Прохор, пойми… Ведь я трачу на постройку бараков не твои, а свои деньги.
— Ха! — остановился Прохор.
— И надеюсь, если твоим рабочим будет в бараках жить лучше, чем в землянках, они поставят это тебе в плюс и забастовка не повторится.
— Ха-ха, не говори глупостей! Ха!.. Это мне противно. Я должен давать рабочим минимум, брать от них максимум, чтоб иметь возможность кормить не пять, как теперь, а сто тысяч голодранцев.
— Ты кончил?
— Нет. А ты вся в оптическом обмане. У тебя ни малейших перспектив на будущее. Кто ты? Народоволка ты, что ли, или другое вымершее чудище? Тебе только недостает синих очков. Впрочем, ты берешь их напрокат то у попа, то у Протасова.
— Кончил? Прекрасно… — И, вся в огне, Нина села. — Я разучилась, Прохор, обижаться на тебя. Ты слишком захватал меня своими жесткими руками. Все мое сердце и вся я — в мозолях.
— Я все переверну по-старому, — задышав через ноздри, уселся и Прохор у часов вполоборота к Нине. — Сбавлю голодранцам плату, заставлю жрать падаль, а недовольных вышвырну вон вместе с твоим Протасовым.
— Нет! Этого не будет, — пристукнула Нина в стол рукой. — Слышишь?.. При первой же твоей попытке вернуть наше с тобой дело опять к старому кошмару я поведу против тебя игру и, предупреждаю, игру серьезную. Я пущу в дело весь свой капитал…
— Ха!
— Да, да… Игра будет не на жизнь, а на смерть… Игра будет ва-банк!.. Или я тебя побью, или ты уничтожишь мои планы. Может быть, даже уничтожишь меня физически, как ты унич… — но Нина осеклась, приникла: в глазах мужа стегнули две страшные молнии. Нина умерила голос:
— И вот предлагаю: или ты весь изменись, весь, весь, до ногтей, или я вот тут, рядом, открою свое очень крупное дело…
— Во главе с Протасовым?
— Да, да… Во главе с Протасовым, Образцовым, Парчевским, Груздевым…
Прохор вскочил, вновь зашагал по комнате, ероша волосы и все.., крепче сдвигая вертикальную меж бровей складку.
Потом пробурчал что-то в бороду и встал за плечами сидевшей Нины. Он был озадачен ее угрозами и, чтоб не обострять с нею отношений, старался смягчить свой голос:
— Эх ты, идеалистка! Отстала ты от жизни на целую сотню лет. Эх ты, философ в кружевных панталончиках!
Прохор поцеловал Нине руку: «покойной ночи», ласково потрепал ее волосы и по-своему, как-то надвое, улыбнулся.
— Сердишься? — робко, с приниженной улыбкой спросила Нина.
— Нет, — Тогда пойдем ко мне. Сегодня ты — мой, — и вся зарделась, увлекая за собой мужа.
— А вчера кто был «твой»? — с шутливостью погрозил пальцем Прохор.
Они вошли в белую, под слоновую кость, спальню Нины.
— Я так вопрос не ставлю, — смущенно расхохоталась она, выхватывая из прически шпильки. Густая волна тонких прекрасных волос пала на полные, белые, как кипень, плечи. — Напротив, в моей фразе: «Сегодня ты мой» — скрыто звучало: «А чей ты был вчера, я не знаю, но вчера ты не был мой».
Прохор тоже захохотал, но по-холодному. И, чтоб прервать этот смех и согреть душу Прохора, Нина кинулась ему на шею.
Шелест платья, шепот шелка торопливо вырос и упал к ногам. Подушки взбиты высоко. Букет чайных роз щекотал обоняние, пьянил. Нина шептала:
— Через месяц будет ровно десять лет, как мы живем здесь.
— Да-да-да. Юбилей! — воскликнул сладко было задремавший Прохор — Ниночка, милая… Мы к этому дню переберемся в наш новый дворец.., и.., сразу юбилей и новоселье.
— Мне хотелось бы, чтоб этот день прошел торжественно. И знаешь почему?
— Ну, ну?
— Ты же сам говоришь: работа, работа, а потом — гульба. Пусть эта гульба будет законно заслуженной и.., культурной.
— Да-да… Я закачу такую иллюминацию, что ты ахнешь!.. — сказал сквозь зубы Прохор. Нина не подметила в его голосе ни ехидства, ни яду.
Но в ту же ночь сгорели два только что выстроенных Ниной прекрасных барака. Пожарные, как назло, были крепко пьяны. А Филька Шкворень три дня швырялся в кабаке деньгами.
Нина в отчаянии. Прохор, ловко пряча злорадство в тень неспокойных глаз, как мог утешал ее: «Ну сгорели и сгорели… Эка штука. Плевать…» Утешали и отец Александр и Протасов. Инженер же Парчевский, продолжая лебезить перед Ниной, сообщил ей новость:
— Я только что от пристава. Он сказал, что в разных местах тайги оперируют воровские шайки. В селе Красные Сосны убит богатый мельник. На тракте, возле моста чрез Черную речку, ограблена почта. В посаде Зобастом обнаружены два поджога. Я полагаю, что и наши бараки сожжены разбойниками… О, это ужасно!
Все эти слухи, конечно, были сильно раздуты, но все-таки в них доля правды: Протасов получил письмо от Шапошникова из села Разбой. Письмо передал ему сопровождавший обоз дед Никита, в избе которого Шапошников жил.
«Дорогой товарищ. Посылаю письмо с верным человеком. Сообщаю, что бывший прокурор Стращалов, с которым вы собирались познакомиться, дней двенадцать тому назад, ушел на охоту и исчез. Две версии: или он бежал (но почему он тогда ни слова не сказал мне?), или попался в руки бандитов, вступил с ними в перестрелку и был.., убит». И т.д.
Протасов отправил с дедом Никитой Шапошникову пятьсот рублей на нужды колонии ссыльных.
Филька Шкворень болтал в кабаке:
— Я дружка своего нашел, Ваньку Ражего. Самый каторжник, сволочь, живорез. В Киренске городе, вишь ты, пригнали из острога каторжан баржу разгружать, сто человек. Они взяли сговорились да драку промеж собой ночью завели. Солдаты трусу спраздновали. А варнаки под шум, под шухер — тягаля. Двадцать два человека бежало, восьмеро убито… Теперича Ванька Ражий у нас на прииске работает, в шахте сидит забойщиком. Только никто не знает, который он есть.
Россказням Фильки никто не верил. Мало верили и приставу. Однако пристав предпринимал меры сыска. Судебный следователь вел следствие о поджоге бараков.
А Прохор Петрович на эти слухи и ухом не повел. Он с жаром принялся за подготовку юбилейных торжеств. Прежде всего он разослал в Петербург и Москву несколько пригласительных телеграмм. Парчевскому поручено составить осведомительную статью для газеты «Новое время». Илья Сохатых направлен на реку Большой Поток за невиданным осетром в двенадцать пудов весом. Мистер Кук с главным бухгалтером Крещенским, напролет просиживая ночи, готовили живописнейшие диаграммы, графики по всем отраслям работ. Образцов, Абросимов и другие инженеры и техники устраивали на всех шести этажах башни «Гляди в оба» показательную выставку, Федотыч чистил обе пушки толченым кирпичом.
Из уездного города выписано восемь поваров и десять официантов. Штат лакеев из местных расторопных парней готовил Иннокентий Филатыч при помощи Ивана, лакея мистера Кука. Вдобавок к своему доморощенному оркестру выписывался оркестр бальный. Прохор приказал добыть полдюжины каруселей. И они будут. Дьякон Ферапонт организовал хор в полсотню певцов. Новый учитель Аполлинарий Хрестоматиев, человек не старый, дельный, но любитель выпить, написал и положил на ноты торжественную кантату.
Прохор меж тем, взбадривая себя кокаином и выпивкой, надрывался в изобретательских хлопотах. В разных местах воздвигались триумфальные арки, устраивались электрические транспаранты, делались в тайге искусственные снежные полянки (вместо снега — соль): там будут чумы с тунгусами и запряженные в нарты олени.
Званых гостей со всех концов России — триста человек. В Питере заказаны по телеграфу двадцать пять золотых жетонов для почетнейших лиц, а для господина губернатора, обещавшего быть на торжестве, выписан из московского антикварного магазина севрский чайный сервиз.
Анна Иннокентьевна от участия в помощи Нине отказалась. Она шла к ней переговорить по поводу своего отказа, но, завидя идущего навстречу ей Прохора, демонстративно свернула в проулок и посверкала из-за угла на проходившего злодея своего глазами разъяренной пантеры.
— Идиотка толстомясая, — понял ее маневр Прохор. — Будто я виноват, что она какого-то старого дурака на себе женила.
Он до сих пор не знал, что отец его, Петр Данилыч, живет в пяти верстах отсюда, в собственном доме. Нина не нашла еще случая сообщить об этом грозному мужу.
Все шло благополучно. Прохор сумел утопить в суетных делах тяжелые свои мысли и переживания и пока что чувствовал себя не плохо. Предстоит широкая гульба, приятельская встреча с почетными гостями — пир горой, апофеоз богатой его славы.
Но все это лишь проходной этап, лишь краткий роздых, лишь преддверие дальнейшего шествия его к могущественным целям. Да, пожалуй, он в этих самых выражениях произнесет свою застольную речь на пиршестве.
Затем утихнут пушки, смолкнет звяк бокалов, власти разъедутся, чтоб по крайней мере десять лет не заглядывать в этот медвежий угол. Тогда Прохору сам черт не брат. И — прочь с дороги все бабьи призраки, все Анфисы, Синильги, пустынники.
Берегись и ты, Протасов, развративший Нину, и ты, Нина, со своими друзьями-рабочими!
Дорогу капиталу, дорогу энергии, дорогу практическому делателю жизни! Смирно! Руки по швам, рабы!
Меж тем почтенный осетр плыл как бы по воздуху, в мертвецки пьяном виде. Был выпивши и сам Илья Сохатых, он орал от скуки песни, изъяснялся по-французски с проводниками-крестьянами, сплевывал через губу и едва не падал с седла под ноги кобылки. А чудо-осетр, в сравнении с Ильей Сохатых, был величав весом, дородством и молчанием: тупорылый, усатый, в костевидной ребристой чешуе, он мирно почивал, как в зыбке, в брезентовом парусе, подвешенном между шестью лошаденками, по три с каждой стороны. Четверо верховых мужиков, пятый Илья, сопровождали владыку рыб на пиршество к владыке капитала.
У Ильи Сохатых в тороках две четверти хлебного спирту: сам пьет и осетра поит. Знаменитый рыбак Сафропов, отправляя Илью в путь, сказал:
— Мы имеем все средствия рыбу без водички доставлять. Конешно дело, можно было бы агромаднейшую бассейну сделать, как в зоологическом саду, только к любилею не поспеть тогда. А ты, кудрявый, вот что. Гляди!.. — Рыбак Сафронов намочил в спирту два пучка пакли и засунул осетру под жабры. — Понял? Он таперича должен уснуть, как пьяный. А чрез сутки проспится, начнет хвостом бить и зебры разевать. Ты ему опять такую же плепорцию на опохмел души. Он опять округовеет. На пятые сутки давай побольше. Он уж к той поре вопьется, в полный вкус войдет. Так, благословясь, в нетрезвом виде и доедет до самой любилеи, то есть выпивши.
Илья Петрович так и делал. Когда ему невмоготу в седле, его укладывали в брезент с осетром, он засыпал в обнимку с ним, как с Февроньей Сидоровной. Илья храпел, рыбина помалкивала.
Наконец к торжествам все готово. Осетр привезен, пущен в приготовленный садок, в воде быстро прочухался, ударил хвостом, заплавал. Народ сбегался смотреть на него, как на морское чудовище. Он выставлял напоказ башку, водил усами, шлепал жабрами, просил опохмелиться.
Семейство Громовых перебралось в новый дом-дворец. Дом деревянный, но большой, разделен кирпичными брандмауэрами на три части. Самая обширная комната, где будет дан банкет, имеет площадь в семьдесят квадратных сажен. Отделана полированным ясенем и птичьим глазом. Остальные двадцать пять комнат блистали узорным паркетом, мебелью, коврами и общей роскошью убранства. Была особая комната для волка. Была комната-сад для певчих птиц, порхавших там на относительной свободе.
Штат постоянной прислуги значительно расширен. Появились две новые горничные, две гувернантки, три лакея, два швейцара, истопники, полотеры, управитель дома. Прохор решил жить широко, владетельным князьком.
Помаленьку начали съезжаться приглашенные. К удивлению Прохора Петровича и к сильному огорчению пана Парчевского прежний губернатор был смещен в связи с делом о расстреле рабочих. Приехал с официальным визитом, а главным образом, для детального знакомства с предприятиями, новый губернатор Перетряхни-Островский. Он военный генерал, коренастый, низенький, молодящийся, но довольно старый. Иссиня-черные накрашенные усы, седые, гладко стриженные волосы, низкий лоб.
Говорит глухим басом и, чтоб навести трепет на обыкновенных смертных, устрашающе вращает выцветшими крупными глазами. Между тем в душе большой добряк и любитель сальных анекдотов. С ним — чиновник особых поручений Пупкин, жердеобразный юноша, с надвое расчесанной светлой бородкой; в манерах изыскан, предан начальству, хохотун, женолюб и лакомка. С генералом — такой же старый, как и сам барин, лакей его Исидор Кумушкин; он глуховат и глуповат, но услужлив и верен как собака. На белых щеках — старинные, николаевской эпохи, бачки.
— Хо-хо-хо… — загремел басистым смехом низкорослый генерал, привстав на цыпочки и обнимая за шею, как давнишнего приятеля, почтительно склонившегося Прохора. — Рад, рад… Чрезвычайно рад… Ну, как у вас тут? Что? Хо-хо-хо!
— Да вот, ваше превосходительство… Трудимся. Я очень польщен, что соизволили…
— Рад, рад… И торжества и нечто вроде ревизии… Но вы не смущайтесь, не смущайтесь… Надеюсь, все в порядке?..
— Будьте уверены, генерал…
Губернатор совместно с Протасовым и чиновником особых поручений Пупкиным разъезжал по предприятиям с осмотром. Губернатор покрякивал, крутил усы, устрашительно вращал очами, а сам, как говорится, ни аза в глаза. Впрочем, на золотом прииске он подозвал бородатого рабочего, спросил:
— Кто пред тобой стоит?
— Вы, ваше превосходительство, — снял рабочий шапку.
— А кто такой — я?
— Старый заслуженный генерал. Вояка…
— Сколько мне лет, по-твоему?
— Да так.., годков., семьдесят пять, пожалуй.
— Дурак! Да, может быть, я моложе тебя, — бросил генерал и, закряхтев, пошел дальше. А сопровождавшему его Протасову сказал:
— Мне никто, никто не дает больше сорока девяти лет. Даже женщины. Хо-хо-хо!..
— Что женщины не дают, это понятно, но и я не дал бы вам, ваше
превосходительство, семидесяти пяти лет, — совершенно серьезно заметил Протасов.
— На рабочего просто нашло затмение, растерялся.
Генерал остался очень доволен и ответом инженера и постановкой дела.
Пупкин же относился к осмотру по-иному: во все вникал, все записывал в книжечку, где надо и где не надо подхохатывал, перемигивался с красивыми девчонками. Прохор, узнав повадку Пупкина, велел познакомить его со Стешенькой и Груней. Сводником был назначен Илья Сохатых.
— Только предупреди девок, чтоб вели себя скромно. Чтоб не допускали, — наставлял его Прохор.
— Слушаю-с… А кроме того, охотничий сужет хочу предложить вам. Господин губернатор оказались завзятый охотник: они по дороге на шпалопропитный завод изволили собственноручно застрелить двух куриц, а петуха — обранили. Дали за это тетке Дарье золотой и изволили сказать: «Хорошо бы поохотитьсяв тайге». Исходя из сужета минимальности, я хотел предложить вам устроить высокоторжественную облаву на медведя… Курсив мой.
— Да ты с ума сошел! Подвергать генерала риску…
— Никак нет-с. А нам с Иннокентием Филатычем блеснула блестящая идея… Обрядить в персональную медвежью шкуру человеческое живое существо, Фильку Шкворня. Он изъявил индивидуальное согласие. Прохор раскатисто захохотал.
— А вдруг подстрелит?
— Обязательно должны ухлопать наповал. Филька Шкворень упадет, зарявкает, задрыгает задними конечностями и подохнет. Его превосходительство господин губернатор подбегут, пнут в медвежий сужет ножкой и уедут, Филька согласен за двадцать пять рублей и новые сапоги.
— Я все-таки не понимаю…
— Ах, какие вы непонятные!.. Мы вложим господину губернатору холостые патроны без пуль. Комментарии излишни.
Прохор доволен. Но накануне охоты случился с генералом трагикомической казус. Губернатор Александр Александрович Перетряхни-Островский любил, как большинство стариков, рано вставать. Природа здесь прекрасная, прогулки удивительные. Напившись чаю, он в шесть утра проследовал со своим слугой и собачонкой на легкий променаж. Губернатор в рейтузах с широкими красными лампасами шел впереди, Исидор Кумушкин чуть позади хозяина.
Генерал выступал не спеша, браво, по-военному, пристукивая тростью, и в такт своим шагам отрывисто покашливал: «Кха! Кха! Кха! Кха!» Пузатенькая собачонка, видимо, в подражание хозяину, тоже в такт с ним, покряхтывала: «Тяф! Тяф! Тяф! Тяф!»
Так, покряхтывая и покашливая, благополучно миновали они усыпанный песком плац пред пожарной каланчой. Исидор Кумушкин тащил на руках шинель барина — ярко-красной подкладкой вверх. И вдруг огромный козел, сидевший по случаю приезда знатных гостей на привязи в пожарной, увидав красный цвет, яро оборвал веревку, догнал Исидора Кумушкина и с наскока так сильно долбанул его рогами в зад, что Кумушкин кувырнулся головой в пятки барина, а собственными пятками огрел генерала по спине.
— Что? Что?! — крикнул генерал и тоже кувырнулся, сбитый козлиными рогами. Оба старца ползали на карачках, козел вилял хвостом, метился рогами куда надо. Собачонка Клико, распластавшись в воздухе, со страху неслась как угорелая вдоль улицы.
— Козел?
— Козел, ваше превос… Караул!.. Ай! — И Кумушкин снова перелетел чрез генерала.
— Эй! Люди! — закричал генерал, приподымаясь, и от ядреного удара в зад, как морской дельфин, колесом перекинулся через лакея. Туго натянутые на толстые ноги рейтузы генерала от напряжения мускулов лопнули.
Выскочили — в касках — перепуганные пожарные с веревками. Козла поймали. Генерал встал, отряхнулся, накинул на плечи шинель, хотел распушить пожарных и собственноручно застрелить козла, но, ни слова не сказав, последовал дальше. За ним, прихрамывая, лакей. За лакеем собачка Клико с высунутым языком.
«Кха-тяф! Кха-тяф! Кха!» — замирало вдали.
А как спустились к реке, побледневший генерал вновь налился пунцовой краской и загромыхал тяжелым хохотом:
— Не угодно ли?.. Хо-хо-хо! Вернемся в город, вот моей Софи будет потеха. Только, чур, я первый расскажу…
— Слушаю-с, ваше превосходительство… Гости меж тем подъезжали со всех сторон пачками. Из уездного города, кой-кто из губернского, из местных сел. Дороги пылили под копытами троек, пар, а то и просто верховых лошадок. Прибыл исправник, четыре купца, два пристава, трое лесничих, два доктора, два священника. Все — с женами. Это из уезда. Из губернии наряду с крупным чиновным и коммерческим миром приехал, вместо приглашенного архиерея, архимандрит Дионисий, человек средних лет, упитанный, веселый, относящийся к религии, как к выгодному ремеслу. Еще были три знатнейших сибирских купца. У двоих отцы занимались когда-то разбоем, а третий, большеголовый старик, украшенный золотою медалью за какие-то доблести, в молодых годах сам был при большой дороге разбойником; он имел возле виска зарубцевавшийся шрам от удара в лоб шкворнем. Из Москвы прибыли именитые купцы Повторов и Страхеев. Из Петербурга — два крупных кредитора Прохора Петровича; оба из той группы столичных дельцов, которую так ловко оплел в Питере Иннокентий Филатыч, делец таежный. Купец Рябинин, как лопата, тощий, с черной узенькой бородкой, тот, что председательствовал на печальной памяти «чашке чая». Другой купец, Семен Парфеныч Сахаров, бородатый старик старозаветного вида, — тот, что на «чашке чая» орал благим матом: «Мошенники вы с Громовым! Мерзавцы вы!» Они оба, здороваясь с Прохором Петровичем, сказали:
— Ох, и нагрел, и нагрел ты нас, дружок!..
— Простите великодушно, — улыбнулся в бороду Прохор. — Ведь я тогда в беспамятстве был после пожара…
— Как бы в беспамятстве, как бы после пожара, — упирая на слово «как бы» и смеясь, подхватил юркий, просвещенный коммерсант Рябинин.
— Ох, уж это «как бы», — погрозил мастодонистый Сахаров пальцем с крупным бриллиантом.
— Вот она, статья-то, вот! — весело выхватил из кармана газетную вырезку Рябинин.
— Везде «как бы» да «будто бы»… «будто бы сгорел», «будто бы разорился». А мы, дураки, и слюни распустили. Ха-ха-ха!.. Ну да ничего… Мы свое возьмем…
— Во-о-зьмем… Завсегда возьмем.
— Во-о-зьмем!..
Эта сквозь шутку угроза не особенно понравилась Прохору. «Не замышляют ли что-нибудь, черти? Ну, да если уж надеются взять с меня, так я-то с них вдесятеро сумею взять. Кожу с зубов сдеру».
Губернатор в тайге впервые. Когда он узнал, что его будут на медвежьей облаве охранять лучшие звероловы-медвежатники и, таким образом, нет ни малейшего шанса на опасность, генерал взбодрился и принял предложение с энтузиазмом. На вздохливые же запугивания Исидора Кумушкина: «Козлиное предзнаменованье, ваше превосходительство… Не к добру это… Не извольте ходить на охоту, вредно…»
— генерал сказал:
— Брось, старик, ныть.. Ты видал, как я курицу долбанул в хвост!
— А козел, ваше превосходительство, того чище изволил долбануть вашу милость. А вы на медведя хотите. Медведь не козел и не курица. Уж ежели мишка долбанет, то глазки закроете.
— Брось! Со мной стрелки, охрана.
— Как угодно, — поджал Исидор губы. — А только что я вашу милость не оставлю. Уж умирать, так вместе, ваше превосходительство. Советовал бы вам пред облавой причаститься, ваше превосходительство. Сохрани бог! Ну, и отчаянные вы!.. Эх, жаль, что нет здесь вашей мамзель Софи!..
— Хо-хо-хо… Воображаю. А она тебе нравится, старик?
— Да субтильнее их нет никого на свете, ваше превосходительство… — зажмурился, как кот, Исидор Кумушкин и сладко облизнулся. — Одни ручки чего стоят.
— Хо, ручки!.. Ты бы ее ножки посмотрел…
— Ку-у-да… — безнадежно крутнул лысой головой Исидор и весь собрался в сплошной поток смеющихся морщин. — Это вам по молодости лет…
— Да-да… — поднял плечи генерал, отставил по-геройски ногу и крутнул иссиня-черные усы. — Я еще совсем во цвете сил. Хо-хо!.. А ты мои штаны заштопал?
Генерал выехал в тайгу со свитой. Плелся с Ильей Сохатых в одноколке и причастившийся у священника Исидор Кумушкин. Он вел с Ильей душеспасительные беседы и напевал псалмы, как пред смертью. Илья Сохатых нарочно застращивал старика, рассказывая разные небылицы про медведей. Исидор вздыхал, крестился.
Врали и в четырехместном экипаже генерала. Рядом с ним — инженер Парчевский, напротив — пристав. Он всячески лебезил перед губернатором, снимал с него каждую пушинку, на ухабах поддерживал под локоток, покрикивал кучеру: «Легче! Не видишь, кого везешь?!»
— У меня, ваше превосходительство, была собака-ищейка, — не улыбаясь, с серьезным, достойным полного доверия лицом разглагольствовал пристав. — Она, эта ищейка Дунька, такой кунштюк выкинула. Я на прогулке спрятал в кусты портмоне с мелочью, отошел с версту и велел Дуньке искать пропажу. Она чрез двадцать минут приносит мне чужой чей-то бумажник, а в нем сто рублей.
— Хо-хо-хо! — гремел генерал на всю тайгу.
— Да-с. И бежит что есть духу голый человек за Дунькой, бежит и размахивает невыразимыми подштанниками. В чем дело? Оказывается, моя проклятая Дунька, не найдя моего кошелька, выудила бумажник у купавшегося субъекта…
— Хо-хо-хо!.. Неужели верно?
— Факт, факт, факт, — не моргнув глазом, трясет щеками пристав.
— А вот у моего брата был членораздельно говорящий сенбернар, — начинает Парчевский, подбоченившись. — Так можете себе представить: пес смотрит на стоящий в небе месяц, по-собачьи улыбается и произносит басом: «Луна».
— Ну, уж вы тоже скажете…
— Уверяю вас, генерал, уверяю вас!..
Парчевский ведет себя независимо: он всю ночь с приезжими купцами-золотопромышленниками дулся в карты, выиграл около четырех тысяч.
— Возможно, что такие феномены бывают на свете, — кашлянул в усы пристав и, придумывая, как бы переврать Парчевского, услужливо подхватил губернатора под локоток.
В это время зашитый в медвежью шкуру Филька Шкворень посиживал возле берлоги, страшно прел, от скуки матерился и время от времени просовывал в медвежью оскаленную пасть горлышко бутылки, чтоб оросить свой пересохший рот. А саженях в пяти, в трущобе, лежала чернобурая туша вчера убитого огромного медведя.
— Едут! — закричал с высокого дерева дозоривший мальчишка.
Иннокентий Филатыч — бегом к Фильке Шкворню:
— Залезай, дружочек! Едут! Филька поспешно допил водку и залез в провал под корневище древней елки. Иннокентий Филатыч прикрыл лаз хворостом и побежал навстречу тройкам.
— Хо-хо-хо!.. Ну, так… Где мое ружье?
— Ваше превосходительство, батюшка! Прощайте… — кинулся генералу в ноги Исидор
Кумушкин, до смерти напуганный Ильей Петровичем Сохатых. — Прости меня, грешного… — и заплакал.
— Старик, старик!.. Как не стыдно?.. Будь героем… Мужайся!
— Ох, мужаюсь… Ох, мужаюсь!.. — бормотал слуга, не видя от слез света. — Не столь мужаюсь, сколь пужаюсь…
Иннокентий Филатыч услужливо подал генералу бельгийскую, с нарезными стволами, двустволку Прохора, заряженную пороховыми, без пуль, патронами. О секрете знали Прохор, Илья Сохатых, Иннокентий Филатыч и сам медведь. Впрочем, еще накануне пьяный Филька кой-кому проболтался:
— Завтра меня губернатор будет убивать… Своеручно…
— Чего врешь! За что?
— За двадцать пять рублей…
Генерал браво встал на первый номер, саженях в двадцати от берлоги. Сзади него, справа и слева, встали два зверолова — крепких старика, которых Иннокентий Филатыч еще вчера предупредил: «Не сметь стрелять. Зверя должен убить сам губернатор».
— А вы уверены, что мишка в берлоге? — взволнованным голосом спросил генерал.
— Так точно, в берлоге, ваше превосходительство! — отрапортовал, взяв под козырек, пристав.
— Стрелки! Вы уверены в себе? — притворяясь храбрым и устрашающе выкатывая глаза, обернулся к звероловам губернатор.
— Не бойся, господин барин, — спокойно ответили звероловы, — будь в надеже.
— Да я и не думаю бояться. Я собственноручно пантеру убил в Африке, — приврал генерал нарочно громкие голосом, чтоб все слышали.
Звероловы прекрасно знали, что летом медведя и палкой не загнать в берлогу, что медвежьи берлоги сроду не бывают на опушке леса; звероловы догадывались, что над губернатором «валяют ваньку» и, ухмыляясь про себя, тоже прикидывались взволнованными и готовыми пожертвовать собой за губернатора. Но все-таки предусмотрительный Иннокентий Филатыч счел нужным издали подкашлянуть и погрозить им кулаком.
Вверяя себя воле божьей и зная, что отказаться от рискованной затеи теперь поздно, генерал внимательно повертел головой, как бы изучая местность, куда, в случае катастрофы, утекать. Сзади, шагах в сорока, — вооруженные верховые стражники, кучка людей, отошедший к ним пристав и верный слуга Исидор Кумушкин, сразу поглупевший, как младенец.
— Подымайте мишку, — упавшим голосом приказал генерал и взвел оба курка.
— Вали! — весело крикнул Иннокентий Филатыч стражникам.
Те что есть силы заорали, заулюлюкали — «гой, гой, гой!..»
— Стоп! — скомандовал Иннокентий Филатыч. Все смолкло. Пан Парчевский из предосторожности вскочил на чью-то верховую лошадь.
Из берлоги раздался глухой медвежий рев. Исидор Кумушкин зажмурился и, чтобы не слышать выстрелов, заткнул оба уха перстами. Медвежий рев повторился со страшной мощью. На глаза генерала от сильного волнения набежали слезы: «Батюшки, — подумал он, — пропал!» Но медлить некогда: из берлоги, рявкая как двадцать стервятников-медведей, вылез в медвежьей шкуре Филька Шкворень, всплыл на дыбы, вскинул вверх передние лапы и сделал три шага к генералу.
«Бах! Бах!» — грянул генерал. Медведь заревел пуще и шагнул вперед, — генерал бросил ружье и, чуть не сшибив с ног зверолова, как заяц, помчался прочь.
— Упал! Упал!.. — кричали со всех сторон. — Упал!
— Упал? — остановившись, прохрипел генерал Перетряхни-Островский. — Не угодно ли, как я его, разбойника, срезал… С первой пули! А другую уж так, за компанию.., в воздух.
— Эт-то удивительно, удивительно, удивительно, ваше превосходительство! — тряс щеками, пожимал плечами, ударял себя по ляжкам и в то же время умудрялся козырять пристав. — Такого стрелка, как вы, впервые вижу, ваше превосходительство, — не переставая восторгался он.
— Убили, что ли, зверя-то? — подкултыхал к кучке, окружавшей генерала, трясущийся Исидор Кумушкин.
— Убили, старина. Я убил!
— Ну, слава тебе, господи, — перекрестился Исидор, и запасные генеральские кальсоны выпали из подмышки старого лакея.
— Хо-хо! Это кому? — закатился повеселевший генерал и лукаво погрозил смутившемуся Исидору толстым пальцем.
Медведь еще подрыгивал задними лапами, потом затих. Шесть человек во главе с начальником губернии сгрудились возле подохшего медведя.
— Ну, что, брат, лежишь? Хо-хо-хо…
Но в этот миг подоспевший пристав, не зная, чем подольститься к генералу, сказав: «Да он, кажется, каналья, жив еще», — вдруг выстрелил в медведя из револьвера.
— Караул! Убили… — взревел медведь и сел по-человечьи. — Жулики вы все!.. И губернатор жулик…
Людей молниеносно охватила паника: впереди всех на согнутых ногах улепетывал толстобрюхий пристав, за ним кто-то еще, еще, потом Парчевский, а позади — тяжело пыхтящий, брошенный всеми пучеглазый генерал.
— Вот вы не верили, ваше превосходительство, — задержался Парчевский, — что собака выговаривала «луна»…
— А подите вы со своей глупой луной!.. Фу! Устал… Но почему ж его не застрелят?
— Ваше превосходительство! — подскакал на коне весь насыщенный внутренней веселостью, но серьезный лицом урядник. — Медведь лежит мертвый… Это всем показалось, ваше превосходительство… Возле медведя вас изволит ожидать фотограф.
— Значит, медведь убит мной?
— Так точно, вами, ваше превосходительство.
— Фу! Ничего не понимаю. Исидор! Где Исидор? Идите, господа, к медведю. Я сейчас.
— И, оставив всех, генерал нетвердой, располагающей к многим догадкам походкой удалился с дрожавшим Исидором в густой кустарник.
Меж тем Филька Шкворень был вытряхнут из шкуры, посажен в одноколку и увезен
Иннокентием Филатычем. Пристав, опрометчиво не посвященный в тайну облавы, ранил Шкворня в мякоть ноги.
— Я, понимаешь, думал в сердце, — подбоченясь, героем катил Филька Шкворень. — Теперича я меньше сотни не возьму.
— Не хнычь, дадим, — настегивал кобыленку Иннокентий Филатыч и заливался тихим смехом в серебряную свою бороду.
Теперь решительно все присутствующие, конечно, кроме генерала и Исидора, знали про рискованную затею с медведем, прыскали таящимся смехом, подмигивали друг другу, грозили пальцами.
— Чш… Идет… — И все, как умерло.
Генерал позировал фотографу, как великий путешественник Пржевальский. Гордо поставив ногу на шею матерого заранее убитого медведя, генерал левой рукой залихватски подбоченился, а в правой держал наотлет ружье.
— Я удивляюсь, господа, — говорил он, посматривая на всех из-под огромного козырька фуражки. — В чем жа дело?
— Ваше превосходительство! — снял шляпу Илья Сохатых. — Это, исходя из факта теоремы, не более, как проходивший спиртонос-чревовещатель. Комментарии излишни.
— Ты кто такой?
— Я коммерческий деятель, Илья Петрович Сохатых, ваше превосходительство.
— Ага… Гм… Ну?
Путаясь и со страху заикаясь, Илья Петрович в высокопарных выражениях объяснил, что человечьим голосом проговорил тогда затесавшийся среди них спиртонос, известный всей тайге нахал, что его, к сожалению, не удалось поймать и что все побежали от мертвого медведя «вследствие оптики слуха и аксиомы зрения».
— Ага! Мерси, — устало улыбнулся губернатор. Прохор Петрович на облаве не участвовал: болела голова, сбивались мысли, в душе нарастала какая-то сумятица, он остался дома: Но там втюхался в нечто совершенно непредвиденное.
Незадолго до обеда, в день охоты, когда он, утомленный, сидел в своем кабинете на башне, перед ним, как лист перед травой, предстал отставной поручик Приперентьев.
— Простите, пожалуйста, Прохор Петрович… Но я, высоко расценивая вашу роль в промышленном мире, не преминул лично явиться к вам с поздравлением… Хотя, к сожалению, и не был зван…
— Извините, поручик…
— Бывший поручик… Аркадий Аркадьич Приперентьев, если изволите помнить.
— Это ошибка моей конторы… Аркадий Аркадьевич… Но, припоминается, приглашение вам должны были послать.
«Подлец, мерзавец, шарлатан! — думал, внутренне загораясь, Прохор, — вот тебя бы, шулера, надо на медвежью охоту-то послать, тебя бы надо волкам стравить».
— Ну-с, а как мой бывший прииск?
— Ничего… Работаем.
— Прекрасно, прекрасно. Очень рад.
Прохор с нескрываемым презрением присматривался к Приперентьеву. Какая неприятная сомовья морда!.. В глазах — прежнее нахальство, наглость. Уши оттопырены, лицо пухлое, красное, рот, как у сома, с заглотом. Башка лысая. Весь бритый. В русской темно-зеленого сукна поддевке.
— А вы не знаете петербургского купца Алтынова? — резко, колким голосом спросил Прохор Петрович, и губы его задергались.
— Ах, того?
— Какого — того?
— Так, между прочим. Гм. Знаю, знаю… Он тоже вступил в пайщики некоего золотопромышленного общества.
— Какого еще общества?
— Пока секрет-с…
«А и набью же я этому сукину сыну завтра морду… Напьюсь на торжестве и набью», — опять подумал Прохор.
— Вот не знаю, где мне устроиться? — ласково заулыбался Приперентьев, оскаливая сомовий рот. — Я с вещами.
— Попроситесь к кому-нибудь, — грубо сказал Прохор и встал, давая понять Приперентьеву, что разговоры кончены. — У меня, к сожалению, все помещения распределены между приглашенными на торжество моими гостями.
— Гм… Пардон… Да-да… — промямлил Приперентьев, нахлобучил на голую голову дворянскую с красным околышем фуражку, небрежно бросил:
— Адье, — и, злобно пыхтя, вышел из кабинета. На ходу думал по адресу Прохора: «Ну и попляшешь ты завтра у меня, битая твоя морда!»
Прохор мрачно поглядел в широкую спину посетителя, на красный, как кровь, околыш его фуражки и, когда дверь с треском захлопнулась, угрюмым, надтреснутым голосом сказал в пустоту:
— Проклятые! Все, все, до одного, против меня. Начиная с Нины. Как нарочно. С ума свести хотят.
Выведенный из равновесия, он шумно дышал, машинально перекладывая вещи на письменном столе, пугливо, как одинокий в темной комнате ребенок, озирался по сторонам. В его мозгу поскрипывали расстроенные колеса механизма. «Завтра, завтра… — сбивчиво думал он. — Вот завтра я их в порошок сотру, всех унижу. Да, да, обязательно унижу. Генерал, золотопромышленники, акционерное общество какое-то, купчишки. Ха-ха!.. Подумаешь… Дерьмо собачье! Да вот этот бородач Сахаров, мильонщик. Он только и умеет, что колокола в монастыри жертвовать. Ему батька-старовер шесть миллиончиков чистоганом оставил. А я с медного пятака начал, сам. Да они все, с генералом вместе, в подметки мне не годятся. Да я им, кошкиным сынам, завтра всем зады паюсной икрой вымажу — и лизать заставлю… Стой! Стой, стой… Тогда зачем же я их звал на торжество? Что за чушь, что за чушь… Нет, нет… Все хорошо будет, как в княжеских домах. Господи, что такое со мной?» Он провел холодеющей ладонью по лбу и с боязнью в помутившихся глазах стал прислушиваться к самому себе. За последнее время он опасался предаваться своим мыслям и все-таки не мог отстать от них. «Они воображают, что я свихнулся. Кто — они? Нина и Протасов. Дураки, идиоты. Да я и сумасшедший умней их во сто раз».
Прохор усталыми шагами подошел к зеркалу и долго, пристально смотрелся в него. Выражение глаз было растерянное, далекое, с внутренним мельканием распада души. Но Прохор подметить этого не мог.
Тремя пушечными выстрелами было возвещено миру, что юбилейные торжества в резиденции «Громово» открыты.
Многочисленные делегации от служащих, отдельных заводов и цехов, а также самозванные, не уполномоченные большинством представители рабочих принимались
Прохором Громовым в народном доме под звуки доморощенного оркестра. Народный дом обильно декорирован зеленью и национальными флагами. Приветствия и адреса звучали неискренно, преувеличенно-хвалебно, подобострастно. Но возбужденный Прохор принимал всю лесть за чистую монету и сам набирался вдохновенья для гордой ответной речи.
В полдень в народном доме и возле него открылся обед для рабочих. Обедом распоряжалось полтораста человек, во главе с Иннокентием Филатычем.
А почетные гости двинулись вместе с хозяином на осмотр выставки и ближайших предприятий. Объяснения давал сам Прохор Петрович. Небольшими группами гости поочередно подымались на вершину башни.
С востока на запад широким плесом плавно текла Угрюм-река. С церковью, с большими и малыми домами и домишками, с новыми хоромами хозяина, утопая в зелени садов и огородов, поселок раскинулся по правому, возвышенному берегу. Десятки высоких кирпичных труб и заводских корпусов тянулись вправо и влево вдоль реки. Наплавной мост и два парома соединяли разъятую водою землю. По волнам шныряли катера, баркасы, лодки, ялики. Большой караван барж, плотов и паузков растянулся на много верст. Все пестрело тысячами разноцветных флагов. А кругом этого промышленного уголка, бог весть какими чарами поднявшегося из земли в безлюдном гиблом месте, разливанное море уходящей во все стороны тайги.
— Ну и молодец вы, Прохор Петрович! — наперебой искренно восторгались гости. — Прямо надо сказать — русский американец, самородок.
По пути на прииск «Достань» весь обоз гостей остановился на берегу Угрюм-реки позавтракать. Все не без приятности расположились на приготовленных коврах. Губернатор с Прохором Петровичем и пятью почетнейшими гостями сидели под ковровым балдахином. Все ели и выпивали жадно. Гремела музыка, пел хор цыган, были пляски. Осмотр закончился в три часа дня. А в шесть назначен торжественный обед.
У Нины Яковлевны «полон рот хлопот». Правда, ей усердно помогают дамы, жены инженеров, и сам пан Парчевский. Мистер Кук с радостью примкнул бы к штату Нины, но он знал, что вряд ли в состоянии будет оказать какую-либо помощь, а к тому же он зубрит пред зеркалом застольную речь, которая ему не удается.
— Много превосходный… Прохор Петрович Громофф! Вы есть самый лучший пионер… — говорит он зеркалу, раздувая порезанные бритвой крепкие обветренные щеки. — Пардон, пардон. А дальше? Нет, как это, как это?.. — Он вдруг припоминает русскую пословицу: «Хлеб ешь с солью, а правду режь ножичком»… — Очшень хар-рош… О! О!.. — Но и пословица не помогает: вдохновенья нет, в голове заскок, неразбериха.
…Рабочие обедом удовлетворены. Разбрелись по каруселям, балаганам, качелям, слушают песни цыган, пляски, сами пляшут, купаются в реке. Вообще благодушествуют. Всюду порядок, пьяных нет. За Филькой Шкворнем, лежащим в бане Иннокентия Филатыча, ухаживают просвирня и старуха знахарка. Филька чувствует себя прекрасно, пьет, ест, орет разбойничьи песни.
Многие приглашенные, в особенности из местной знати, накануне торжественного дня большими порциями принимали касторку: мужчины, чтоб приготовить пищеварительные органы к наибольшему поглощению вкусной пищи, женщины, кроме этой цели, руководились и другой: по их наблюдениям касторка придает особый блеск очам.
В половине шестого двери парадной столовой открылись. Предшествуемые губернатором, под руку с Ниной Яковлевной, и Прохором Петровичем, под руку с хорошенькой женой золотопромышленника Хряпина, гости парами идут по коврам в столовую, сверкающую хрусталем, серебром, бронзой и фарфором, путано топчутся возле стола, разыскивая печатные карточки с указанием места каждому.
Возле ближнего узкого края стола сел губернатор, справа от него Нина, слева отец Александр. У дальнего конца — Прохор Петрович, Протасов и хорошенькая, похожая на итальянку, Хряпина В центре стола важно восседал нахрапом залезший Аркадий Аркадьевич Приперентьев, рядом с ним — пан Парчевский, купцы Рябинин и Сахаров.
Красивый архимандрит Дионисий имел справа и слева от себя двух местных красоток: жену инженера и дочь подрядчика. Был председатель контрольной палаты, действительный статский советник Нагнибеда, директор гимназии с сыном студентом, начальник горного губернского правления с супругой и прочие.
Чести быть приглашенным удостоился и Илья Петрович Сохатых. Он, старшие служащие и кое-кто из второразрядной уездной знати обедали за отдельным столом. Великолепный же дьякон Ферапонт, облаченный в широкую табачного цвета шелковую рясу (дар Нины), сидел вблизи пристава, возвышаясь на две головы над всеми. Он суров и темен ликом, он стыдится грубых богатырских рук своих, навсегда почерневших от кузнечной работы. Отец Александр строжайше запретил ему произносить многолетие в полный голос, опасаясь, что именитые купцы развесят уши и, чего доброго, переманят его в столицу:
— Прогнуси как-нибудь.., поневнятней: «Горлом страдаю, мол».
К величайшему сожалению, автор этого романа к началу обеда запоздал, автор не будет изображать изысканного великолепия громовского пира, автор лишь попал к моменту, когда губернатор, с бокалом шампанского в трясущейся руке, кончал свой спич:
— ..во всей природе. Я вас спрошу, господа, что может быть ценнее и краше золота, которое наш гостеприимный хозяин, во благо царю и отечеству, добывает из недр земли? Краше золота, блестящей бриллиантов, господа, это — женская святая красота. Значит, эрго: женщина есть венец творения. И, присутствуя среди того рода женщин, я с великим благоговением пальму первенства отдаю в ручки нашей божественной хозяйки, поистине царицы бала, великолепной Нины… Ээ.., ээ… Нины Яковлевны…
— Урра!..
— Виноват, я не кончил, господа… — Достаточно подвыпивший вспотевший генерал почтительно нагнулся в сторону сидевшего слева от него отца Александра, осторожно подхватил его волосатую, в крупных веснушках, руку, смущенно бросил: «Ах, пардон», и, быстро исправив ошибку, чмокнул нежную ручку сидевшей справа от него хозяйки. — Итак, господа, я пью за здоровье человека исключительной силы и славы, подобным человеком вправе гордиться вся наша матушка Русь! Я пью за здоровье господина Громова и его очаровательной богини Нины.., ээ.., ээ… Яковлевны… Ура, господа!
На правых хорах музыканты заиграли туш, на левых — доморощенный хор рявкнул «многая лета». В триста глоток гости кричали «ура», те, что поближе, чокались с хозяйкой, хозяином.
— У вас, генерал, прекрасный талант трибуна, — польстил старику отец Александр.
— Привычка, батюшка, привычка, — басил генерал, хрупая золотыми зубами поджаренный в сыре сухарик.
Ножи нервно застучали о тарелки, шум смолк, встал с ответным словом Прохор. Сразу зажглись четыре бронзовые с многочисленными огнями люстры. Поток света пыхом упал на белый стол и хлынул во все закоулки зала. Игра бликов и теней отчетливей отчеканила лица сидевших. Пространство наполнилось пышной торжественностью.
Подстриженный, рослый, суровый, во фраке, с орденом в петлице, врученным ему прибывшим из Петербурга чиновником министерства торговли и промышленности, Прохор Громов олицетворял собою фигуру крупного, сознающего свою мощь дельца.
Все взоры повернулись к нему. У женщин сладко замерло сердце, и глаза после касторки ослепительно блистали. Дьякон Ферапонт разинул рот. У генерала отвисла нижняя губа с зернышками осетровой икры. Из расщеперенного носика Ильи Сохатых упала прозрачная капля. Стешенька и Груня — дискант и альт, — вытянув лебединые шеи, перевесились через перила хор. Чиновник особых поручений Пупкин сделал им амурный жест рукой. Отставной поручик Приперентьев, оседлав свой мясистый нос огромными очками, уставился наглым взглядом в Прохора. Архимандрит Дионисий оправил мантию и наскоро провел гребенкой по усам и бороде. Нина — в волнении — насторожилась. Протасов внимательным взором изучал виньетку на столовой ложке. Червяк, ползущий по листку красовавшейся в вазе хризантемы, вдруг притих, готовясь всем крохотным тельцем своим внимать человеческой мудрости. И как только, притих червяк, начал Прохор:
— Ваше превосходительство, милостивые государыни и милостивые государи! (Тут архимандрит со священником передернули в обиде плечами: оратор легкомысленно отнес их тоже к категории «милостивых государей», без всякого титула согласно духовному сану.) — Вы собрались сюда, милостивые государыни и милостивые государи, чествовать Прохора Громова, то есть меня. Вы, званые, сошлись на это пиршество, чтоб разнести впоследствии по всему свету добрую весть о моих делах, то есть — о делах Прохора Петровича Громова и никого больше, никого больше… Ну, что ж, очень рад. Спасибо. Спасибо… А впрочем…
Прохор колким взглядом окинул всю застолицу из края в край. Перед ним сплошь — маски, хари, звериные рыла. «Я растопчу вас всех… Презренная слякоть, мразь!» — говорили его глаза. Он насупил брови, откинул со лба упавшие вихры волос и резким голосом, с силой заостряя смысл произносимого, стал продолжать:
— Я ненавижу мир!.. И мир ненавидит меня. Эту тему, милостивые государи, я разовью в дальнейшем.
Хлестко брошенные фразы заставили всех насторожиться по-особому. Чавканье прекратилось. Спокойная доселе психическая атмосфера дрогнула.
— Я не стану останавливаться на всех этапах моей жизни. На том, как отец послал меня мальчишкой на неведомую Угрюм-реку, где я тогда почти погиб. Это первая моя гибель. И только чудом спасенный, я по каким-то неведомым путям попал в дом моей будущей жены. Я не буду задерживать ваше внимание и тем, как я, сделавшись женихом Нины, был ввергнут милейшим отцом моим и сложившимися в то время обстоятельствами в омут страшных противоречий с отцом, с матерью, с любимыми и ненавидимыми мною людьми, наконец — с самим собой. В таком капкане жизни, не имея ни малейшей поддержки извне, а лишь доверяясь своим силам, я вновь погиб. Это вторая моя гибель. Но мне кажется, что я ее тоже поборол. Или по крайней мере борюсь с собой, до конца преодолевая ее в своем сердце…
Прохор опустил взлохмаченную голову, и Протасову показалось, что из глаз говорившего закапали в тарелку слезы. Но вот лицо вскинуто, брови нахмурены резче, слова летят с решимостью.
— Я — преступник! — крикнул он и нервно покосился назад, через плечо, точно ожидая удара в спину. — Да, я — преступник. Не пугайтесь и не удивляйтесь.
Но все были удивлены, а Нина испугана. Брови ее исковеркались страхом.
— Я не хочу быть вашим прокурором. Мы все равны, потому что вы тоже преступники, как и каждый живущий в этом мире человек. Я с вами говорю на этот раз, как равный.
— Верно, верно! — вдруг заорал фистулой пьяненький Иннокентий Филатыч. — Правда и святость поравнять людей не могут. Грех всех равняет. Все мы греховодники! Все в одной грязи, значит — равные…
На крикуна зашипели, застучали ножами. Нина раздельно сказала через стол:
— Прохор! Прошу тебя переменить тему.
— И вообще, господа, надо выбрать председателя.
— Ваше превосходительство! Просим… Просим…
— Кхо!., кхо.., кхо… Благодарю… — подавившись рюмкой коньяку, забодал генерал охмелевшей головой. — Прохор Петрович!.. Прошу вас… Продолжайте в том же духе…
Прохор уперся в край стола, раскачнулся, напрягая мысль, и снова оседлал слова, как бешеную лошадь:
— Я сказал — все мы преступники. И это истина. Это утверждает не философ-лицемер, не моралист-потатчик, а я — преступник из преступников.
«Вали, вали, кайся. Очень хорошо!» — вдруг услышал Прохор внутренний свой голос, похожий на голос старца Назария, и уши его вспыхнули.
— Да, я преступник. Бывают, милостивые государи, разного рода преступления. Но убийство человека есть преступление тягчайшее. Однако, господа, иное преступление иного субъекта может быть объяснено, понято и, потому, оправдано…
Да, оправдано, хотя бы внутри собственного сознания так называемого преступника. А оправданное преступление уже не есть преступление по существу; оно не более, как логический поступок, продиктованный неотвратимыми обстоятельствами жизни. Но, господа, тень этого поступка может омрачить душу совершившего его. Ежели душа потрясена, то эта проклятая тень воспоминаний может разрушить душу, довести человека до безумия. Да, милостивые государи, это так… До бе-зу-ми-я…
Прохор Петрович поник головой, накрепко зажмурился, приложил ладонь ко лбу и сдавил сильными пальцами виски.
— Но, господа, — вновь выпрямляясь, сказал он, — тот человек, которого воспоминания о смелом факте могут довести до безумия, не есть человек. Это не более, как получеловек; это, простите, слякоть. А слякоть никогда не в силах совершить поступка, имя которому на лживом языке людей есть преступление. Значит, лишь удел сильного совершать большие преступления. А так как я — преступник…
(«Так, так вали, кайся до конца, кайся», — подзуживал Прохора все тот же голос.) Так как я — преступник крупного масштаба, то я вправе считать себя человеком огромной силы воли…
— Пардон, пардон, — постучал в стол перстнем председательствующий и на два смысла улыбнулся. — О каком своем преступлении вы изволите говорить?.. Смею спросить, что это за преступление?
— Он пьян, он пьян, — зашептались, заехидничали гости. Но Прохор был трезв, лишь качалась душа его.
— Прохор! Кончай речь. Пей за здоровье гостей. Урра! — закричала переставшая владеть собой Нина.
— Урра! Кончайте речь… Мы утомлены. Кончайте!.. Бледный, пожелтевший, как слоновая кость, Прохор провел по лбу холодными пальцами, вильнул взглядом в сторону Ильи Сохатых, сосредоточенно ковырявшего в зубах вилкой, и шумно передохнул. Ноги его дрожали.
— Итак, какое же ваше преступление? — повторил свой вопрос генерал, и поднятые на Прохора глаза его сложились в две узкие щелки.
«Ну что же ты? Кайся во всем, кайся!..» — приказывал Прохору внутренний голос.
— Первое мое большое преступление, если угодно вашему превосходительству, это.., это… — И смутившийся Прохор, будто испугавшись ответственности за свои слова, вдруг замялся. В его мыслях молниеносно промелькнули — ночь, выстрел, Анфиса у окна… Всех близких Прохора охватила оторопь. Кровь бросилась Нине в голову, Нина силилась вскрикнуть, кинуться к мужу, но ее поразило тяжелое окаменение
Лицо Прохора покрылось мраком. Настроение всего зала стало напряженным до отказа.
— Первое мое преступление, — ударил в тугую тишину железный голос, — первое мое преступление есть то, что я, ничтожный человечишка, недоучка, разрушил мир тайги, перевернул тайгу вверх корнями, внедрил в стоячее болото деятельную жизнь. С выражения ненависти такому болотному миру я и начал свою речь.
И сразу, точно рухнувшая гора пронеслась по косогору мимо, напряженное настроение оборвалось. Нина вдруг весело улыбнулась, первая забила в ладоши, ее подхватил весь зал.
— А, сукин сын, до чего он ловко!.. — простодушно вырвалось у Иннокентия Филатыча. Он полез было целоваться к Прохору, но был схвачен за фалды сразу четырьмя руками.
— Я ненавижу мир, и мир, то есть болото, спячка, взаимно ненавидят меня. Ну и наплевать! — Эти резкие, неуемные слова, срываясь с его губ, звучали презрительно. — Темные души, считающие себя светлыми маяками мира, не понимают моей конечной, поставленной пред собой задачи. Они не знают и не могут знать, куда я приду.
Сидевшие в разных концах стола Протасов и Нина при этих словах переглянулись и неприятно поежились. А Прохору снова почудилось: за спиной его кто-то топчется, дышит огнем и смрадом… Но за спиной было пусто, за спиной была стена. Прохор быстро нащупал в жилетном кармане порошок кокаина — ив ноздри. Затем стал продолжать:
— Обольщенные разными допотопными моральками, эти коптящие небо маяки мешают мне развернуться во всю мочь, ненавидят дела мои, ненавидят меня самого, как носителя темной силы и сплошного мракобесия. (Теперь переглянулись трое: Протасов, Нина, священник.) Я прекрасно помню слова моего милого Андрея
Андреича Протасова, которого я не могу не считать выдающимся инженером и организатором. Протасов в споре сказал мне: «Ваш ум больше, чем сила его суждения». То есть, что практический ум мой гениален, но не вполне развит. Я тогда ответил ему, что гениальный практик и гениальный мечтатель — это два медведя в одной берлоге, это два врага. И когда обе, столь разные по природе гениальности, упаси боже, совместятся в одном человеке, душа такого человека, как коленкоровый лоскут, с треском раздерется пополам…
— Простите! — крикнул Протасов. — Я не согласен с этим!..
— Милый Андрей Андреич! Вы не согласны? Так позвольте сказать вам: разбойник Громов всегда шел наперекор тому, с чем согласны люди. И это, может быть, мое второе преступление…
— Прохор!!! — из каких-то туманов, из всхлипов метели тускло вскричала Синильга, Анфиса иль Нина. И резко:
— Прохор, сядь!
Прохор Петрович вздрогнул, качнулся, вдруг как-то ослаб. В ушах, в голове гудели трезвоны. Посунулся носом вперед, затем — затылком назад, широко распахнул глаза в мир. Ему показалась сумятица. Чистое поле, не стол, а дорога, уходящая вдаль все уже, все уже. И там, вдалеке — Анфиса с чайной розой у платья. «Сгинь!» — пришлепнул он ладонью в столешницу, и дорога пропала. Опять белый стол, цветы, вина, звериные хари. Щадя Нину, Прохор хотел оборвать свою речь, но уже не мог осадить свои вскипевшие мысли. Прохор сказал:
— Например, жена моя Нина Яковлевна, блистая всеми добродетелями неба, берется за практическую деятельность. И я предсказываю, что очень скоро обратятся в нуль сначала все ее капиталы, а потом и все дела ее. Я не желаю укорять ее, я только ей напоминаю, что нельзя служить одновременно и богу и мамоне, с чем, конечно, не могут не согласиться и духовные лица, присутствующие здесь. Ангел не в силах стать чертом, и черт не может обратиться в ангела. Еще труднее представить себе ангело-черта, вопреки желанию Нины видеть во мне такое немыслимое, такое противоестественное сочетание.
Последние фразы Прохор Петрович промямлил невнятно, вспотычку. Он говорил об этом, а думал о том, о чем-то.., совсем о другом… Шепоты трав и лесов все тише и тише. Наступило большое молчание. Вдруг Прохор, как бы внезапно взбесившись, сразу взорвал тишину:
— Я — дьявол! Я — сатана!
И, приподняв хрустальный графин, ударил им в стол. Хрусталь звякнул и — вдребезги. Общий вздрог, крики, лес зашумел, покрытая снегом поляна вскоробилась, и там, на краю, воздвигала себя семиэтажная башня величия. Башня качалась, как голенастая под ветром сосна, колыхалась поляна, колыхался весь мир, и Прохор Петрович, чтоб не потерять равновесия, схватился за стол.
— Вы видите башню? («Сядьте, пожалуйста, сядьте», — кто-то тащил его за полы вниз.) Не бойтесь, враги мои… Прохор Громов действительно черт. Я черт! Не чертенок, а сильный черт, с когтями, рожищами и хвостом обезьяны. (Тут Прохор Петрович вскинул дрожащие руки и страшно взлохматился.) Во мне дух сатаны, самого сатаны!.. И смею заверить, что дух сатаны во мне силен, как чесночный запах. Он во мне неистребим, его не могли выжечь из моего сердца ни молитвы пустынников, ни мои собственные стоны в минуты душевной слабости.
Прохор Петрович залпом выпил стопку водки и пугающим взором глянул на всех сразу и ни на кого в отдельности. Доктор чрез дымчатые очки внимательно наблюдал за ним. Прохор видел лишь обрывки жизни: чей-то бокал с вином сам собой опрокинулся, по снегу скатерти растеклась пятнами кровь; ножик резал окорок; плечо дремавшего генерала горело в огне эполет с висюльками; черный клобук принакрыл чью-то голову; левый глаз Приперентьева, большой, как яйцо, плыл прямо на Прохора.
— Да! — ударил он в стол кулаком, и призрачный глаз сразу лопнул. — Я — сатана, топчу копытами все, что встает мне поперек дороги, пронзаю рогами всех недругов, хватаюсь когтями за неприступные скалы и лезу, как тигр, все выше, выше! А когда подо мной расступается почва, я цепляюсь хвостом обезьяны за дерево, раскачиваюсь и перелетаю чрез пропасть. И вот, работая сразу всеми атрибутами черта, я достиг известной степени славы, власти и могущества. Вы, господа, видели с вершины башни, что сделал на стоячем болоте сегодняшний именинник Прохор Петрович Громов, некий субъект тридцати трех лет от роду, с густой сединой в волосах? — Прохор скрестил на груди крепкие руки, повернул свой стан вправо-влево, вытер вспотевшее лицо салфеткой и грузно уперся каменными кулаками в стол. — Итак, я в славе, я в силе, в могуществе! (Именно в этот, а не в иной момент с черного хода в кухню вошел с письмом бородатый человек, а следом за ним — Петр Данилыч Громов, отец.) Но, господа, в битве с жизнью я взял только первые подступы, я взобрался лишь на первый этаж своей башни. Правда, этот путь самый труднейший, он начат с нуля. В данное время мои предприятия оцениваются в тридцать три миллиона. Ровно чрез десять лет я сумею взойти на вершину башни. К тому времени я стану полным владыкой края, и мои предприятия будут цениться в трижды триста тридцать три миллиона, то есть в миллиард! — Прохор задыхался от слов, от мыслей, от бурных ударов сердца, его глаза горели страшным огнем внутренней силы и раскрывавшегося в душе ужаса. — Но… Но… — Он сжал кулаки, погрозил кому-то вдаль и, вновь покосившись назад, чрез плечо, весь передернулся.
— Но.., я чувствую пред собою могилу… Не хочу! Не хочу!.. — Он зашатался и вскинул ладони к лицу, покрытому мертвенной бледностью.
К нему бросился доктор. Вскочила Нина, вскочили Протасов и пьяненький Иннокентий Филатыч. Протирал глаза задремавший генерал, ему почему-то пригрезился говорящий по-человечьи медведь.
В коридоре слышались рев, хрип, борьба. Удерживаемый лакеями, лохматый, жуткий Петр Данилыч все-таки вломился на торжественное пиршество и, потрясая кизиловой палкой, орал диким голосом:
— Убийца!.. Преступник!..
Прохор Петрович поймал отца ужаснувшимся взором. «Призрак, призрак, покойник… Это не он, тот в сумасшедшем доме».
— Это призрак!.. Нина! Ваше превосходительство!.. Что это значит? Откуда он?
— Убийца! — ринулся на страшного сына страшный отец. — Преступник, варнак! Отца родного.., в дом помешательства… Будь проклят! — Он вырвался, запустил в сына палкой, был грубо схвачен и вытащен вон. — Ва-ва-ваше сходительство! Он Анфису уб.., из ру-ру… — вылетали сквозь зажимаемый рот смолкавшие выкрики.
Гости стояли в застывших позах, как в живой картине на сцене. Спины сводил всем мороз. Как снег белый, Прохор тоже дрожал, не попадая зуб на зуб. Нина Яковлевна, вдруг ослабев, упала в кресло, жестокие спазмы в горле душили ее, но не было ни облегчающих слез, ни рыданий.
Чтоб замять небывалый скандал, все взялись за бокалы, закричали «ура», «Да здравствует Прохор Петрович!», «Да здравствует Нина Яковлевна!» Пьяные выкрики, шум, лязг, звяк хрустальных бокалов. Гремела музыка. Вздыбил, как башня, великолепный дьякон Ферапонт (отец Александр кивнул ему: «Вали вовсю»), повернулся лицом к иконе и пустил, как из медной трубы, густейший бас:
— Благоденственное и мирное житие! Здравие же и спасение… И во всем благопоспешение…
Пред взвинченным Прохором стоял лакей с письмом на подносе. Дьякон забирал все гуще, Прохор, бледнея, читал невнятные каракули:
«Прошка Ибрагим Оглыъ еще нездохла я жывойъя прибыл твой царства».
— Кто принес?
— Человек в очках… Желает вашу милость видеть. Дьякон оглушал всю вселенную:
— Прохору!.. Петровичу!… Гро-о-о-о-мо-ву!!! Все гости до единого, забыв
Прохора, забыв, где и на чем сидят, разинув рты и выпучив глаза, впились взорами в ревущую глотку исполина-дьякона.
Прохор, весь разбитый, взволнованный, незаметно пробрался в кухню. У выходной двери, держась за дверную скобку и как бы приготовившись в любой момент удрать, стоял лысый низкорослый бородач. У Прохора враз остановилось сердце, резкий холод пронзил его всего:
— Шапошников!!! Как? Шапошников?! — выдохнул он и попятился.
— Да, Шапошников… Синильга с Анфисой вам кланяются. Я с того света.
Дверь хлопнула, посетитель исчез. Повара, бросив ножи, ложки, сковородки, стояли вытянувшись, как солдаты.
…Лишь только Прохор Петрович скрылся из зала, ревностный службист — чиновник особых поручений Пупкин, под общую сумятицу, зудой зудил в уши дремавшего генерала:
— Помните, помните, ваше превосходительство, господин Громов все время упирал в своей гнусной, глупейшей речи: я, мол, преступник, я преступник…
— Что? Преступник? Кто преступник? Ага, да… — помаленьку просыпался крепко подвыпивший начальник губернии.
— Вот вам, ваше превосходительство… И вдруг подтверждение, вдруг эта лохматая персона, какой-то старик… Это родной отец Прохора Громова. Представьте, генерал, он был упрятан в сумасшедший дом своим сыном… Факт, факт… И опять же упоминание старика о какой-то Анфисе… Ваше превосходительство! Да тут бесспорный криминал. Какая Анфиса, какое убийство?..
— Что?.. Гм… Да-да, — полусонный генерал очнулся, протер глаза, крякнул, попробовал голос:
— Кха, кха! Что? Вы думаете? Гм…
Он вдруг почувствовал себя крайне обиженным, сразу вспомнил козла, как тот дважды ударил его в зад рогам», еще вспомнил он, как его чуть не насильно поволокли на медвежью облаву и как мертвый медведь обозвал его «жуликом». И, наконец, — эта пьяная речь богача, вся в заковыках, вся в недозволенных вывертах: то он преступник, то дьявол; это в присутствии-то самого губернатора… Ну, нет-с!.. Это уж, это уж, это уж… Гм… Да. Это уж слишком!
Генерал запыхтел, двинул одной ногой — действует, двинул другой — тоже действует, и попробовал встать. Оперся в стол пухлыми дланями, с трудом оторвал плотный отсиженный зад, весь растопырился, с натугой выпрямил спину, устрашающе выпучил глаза и, как кабан на задних ногах, куда-то зашагал.
— Подать его!.. Подать сюда! — упоенный всей полнотой власти, рявкнул он. — Где хозяин? Подать сюда! Где его отец? Подать, подать, подать!.. Я вам покажу!
Расследовать! Немедленно!.. Вы забыли, кто я? Где хозяин? Схватить, арестовать!.. Анфиса? Пресечь!.. Анфису пресечь. Я вам покажу медведя с козлом!
Пупкин, пристав, уездный исправник в замешательстве следовали за озверевшим генералом, блуждали глазами, во все стороны вертели головой, не знали, что делать. Тут генеральские ноги вскапризились, генерал дал сильный крен вбок, эполеты утратили горизонтальность, левая эполетина — к дьякону, к дьякону, к дьякону и — оглушительный взрыв, будто рванула громами царь-пушка:
— Мно-о-га-я!! Ле-е-таааа!!
Гулы и раскаты распирали весь зал, стены тряслись, гудели бокалы, гудело в ушах пораженных, оглохших гостей. Генерал прохрипел: «Что-что-что?» — посунулся прочь от взорвавшейся бомбы, зажал свои уши, колени ослабли и — сесть бы ему на пол, но он шлепнулся в мягкое кресло, ловко подсунутое кем-то из публики.
Меж тем ошарашенный, всеми оставленный Прохор хотел войти в столовую, однако поглупевшие ноги пронесли его дальше. Скользя плечом по стене коридора, он миновал одну, другую, третью закрытую дверь и провалился в седьмую дверь, — в волчью комнату. Он упал на волчий, набитый соломой постельник, рядом с посаженным на цепь зверем.
— Черт… Коньяку переложил, — промямлил Прохор Петрович. Но вдруг почувствовал, что чем-то тяжелым, как там, у Алтынова, его ударило по затылку. Он застонал, крикнул:
— Доктор! — и лишился сознания.
Хор в пятьдесят крепких глоток пел троекратно «многая лета». Гости все еще находились под колдовским обаянием феноменального голоса дьякона: в их ушах стоял звон и треск, как после жестокого угара. Меж тем сметливый Иннокентий Филатыч успел сбегать в хозяйский кабинет и, вернувшись, ловко отвел в тень портьер-гобеленов опасного гостя — чиновника Пупкина.
— Прохор Петрович очень просил вручить вам, васкородие, вот этот подарочек. Не побрезгайте уж… — и он сунул ему в карман портсигар из чистого золота.
Пупкин опешил, но подарочек принял с развязной любезностью.
А Нина Яковлевна, оправившись после легкой истерики, атаковала оглушенного дьяконом генерала Перетряхни-Островского. Она повела его под руку к пустому креслу мужа и, наклонясь к уху низкорослого своего кавалера, говорила ему воркующим голосом:
— Какой вы милый, какой очаровательный. Я прямо влюблена в вас.
— Да? Хо-хо… Гран мерси, гран мерси. Но вы ж — богиня Диана. Нет, куда!.. Сама Психея должна быть у вас в услужении… — Генеральские ноги продолжали пошаливать: он спотыкался, наезжая золотой эполетой на Нину.
— Генерал, я уверена, вы не придадите значения этому.., этой.., этой выходке моего свекра, ведь он же психически тяжко…
— Да!.. Тут, знаете, даа… Гм, гм… Тут, как бы сказать…
— Ну вот, мы и подплыли. Садитесь в кресло мужа, будьте хозяином пиршества. А я вашей милой Софи… Я знаю, я все-все-все знаю, — с игривой улыбкой загрозила она точеным мизинчиком. — Вы плут, ах какой плут! Вы для женщин, я вижу, небезразличны…
— Хо-хо!.. Гран мерси, гран мерси, — поцеловал он ей руку взасос.
А она ему шепотом:
— Вашей Софи я припасла кой-какой сувенирчик: колье с бриллиантами.
Генерал браво поднялся, щелкнул шпорами и трижды самым изысканным образом чмокнул в ароматную руку Дианы. Но тотчас дал крен и шлепнулся в кресло:
— Премного рад за мою мерси… Гран Софи, гран Софи…
Тут молодая Диана, заулыбавшись глазами, зубами и всеми морщинками, подплыла к Приперентьеву. Считая его кровным недругом мужа, она усадила его рядом с собой: «Здесь вам, милый мсье Приперентьев, будет удобнее…»
А Иннокентий Филатыч что-то нашептывал Наденьке Та улыбалась и, вспыхнув вся, жмурилась, строила глазки в сторону седого, мясистого, в черных усах, губернатора.
Пир продолжался.
— Господа! — встала хозяйка с бокалом шампанского. — Мой муж захворал, с ним сейчас доктор. Знаете, бесконечные хлопоты по подготовке юбилейных торжеств, бессонные ночи, заботы, — страшно переутомился он. Ну и подвыпил, конечно. И сразу как-то ослаб. Уж вы извините, господа, что так вышло. Я предла… Я подымаю бокал за драгоценнейшее здоровье нашего почетного гостя, его превосходительства Александра Александровича. Ура, ура, господа!
Чокнулись — выпили. Музыка — налили.
— Господа! — поднялся русобороденький Пупкин. — Наш глубокоуважаемый Прохор Петрович — один из солиднейших деятелей нашей великой страны. Его незапятнанные совесть и честь общеизвестны… (Тут Рябинин и Сахаров крякнули, а Иннокентий Филатыч чихнул и весело выкрикнул:
— «Вот правда, вот правда!») Его коммерческий гений тоже на большой высоте. Но Прохор Петрович, при всех своих деловых положительных качествах, наделен еще изумительным даром слова. Его прекрасная, вся в ярких сравнениях речь, произнесенная с величайшим пафосом в жесте и слове, могла бы служить блестящим образцом для любого оратора… — Пупкин говорил горячо и красиво, время от времени хватаясь рукой за карман с золотым портсигаром.
Чокнулись — выпили, музыка — налили. И сыпались тосты за тостами. Шампанское лилось рекой, как в сказке. Дважды пытался подняться с ответным тостом и бравый генерал Перетряхни-Островский, но сделать это ему никак не удавалось.
Пьяных гостей развозили с обеда по квартирам на тройках, разносили на руках. Илья Петрович Сохатых ушел домой пешком, но по дороге валялся.
На генерала, помещавшегося в трех парадных комнатах верхнего этажа, напала икота. Он умолял Исидора соединить его по телефону с мадемуазель Софи, но трезвый Исидор всячески старался уверить генерала, говоря ему в сотый раз, что «мы в тайге, а мамзель за тыщу верст в городе» и что «вы, сударь, изволили перекушать на обеде, оттого икота, а вот будьте любезны, сударь, ваше превосходительство, раздеться и ложиться с богом спать». Генерал, икая и подмурлыкивая «ля-ля-ля», доказывал Исидору, что он спать не хочет, а вот наденет шубу, лыжи и пойдет бить медведя. Исидор ударял себя по бедрам, тихо смеялся, говорил:
— Теперича сильная жара, лето на улице, а вы изволите молвить — лыжи.
— Хо-хо-хо… Лыжи? Я говорю — чижик!..
Чижик, чижик, где ты был?
На Фонтанке водку пил, — подплясывал генерал, расстегивая подтяжки.
— Эх, молодость! — кряхтел старенький Исидор, помогая молодящемуся барину раздеться. — Уему-то на вас нет…
— Хо-хо-хо!.. А что? А что? Я еще, брат… А чертовски хорош пломбир… И это самое… «Клико», «Клико»…
— Да. «Клико» не плохое, ваше превосходительство. А в достальном вам поможет русалочка одна. А я прогуляться на часок пойду. Вы, сударь, русалок не бойтесь?
— Хо-хо! Я? Русалок? Нисколько, — сказал до белья раздетый генерал.
Исидор вышел, втолкнул в дверь к генералу Наденьку, а сам направился в благоухающий цветущим табаком сумеречный сад.
…В десять вечера зажгли иллюминацию. В одиннадцать часов на трех разукрашенных огнями пароходах, с двумя оркестрами и двумя хорами, гости отплыли на прогулку по Угрюм-реке. Счастливая Наденька подлетала то к одному знакомцу, то к другому и, смеясь сквозь носик, говорила:
— Поздравьте!.. Теперь я исправничиха. Мой дурак повышение по службе получил.
На головном пароходе — Прохор Петрович с Ниной, генералом и прочими почетными гостями. Новоявленный сердечной щедростью Наденьки исправник не отходил от генерала. Прохор подчеркнуто весел, беззаботен.
— Господа! — простер он свою длань во мрак, как фальконетовский Медный всадник, — Посмотрите, какая красота кругом.
Действительно, было феерично. Как изумрудная, врезанная в тьму игрушка, блистала тысячами лампочек башня «Гляди в оба». Скалистые берега реки во многих местах освещались вспышками разноцветных бенгальских огней. То здесь, то там вдоль по реке взрывались блещущие искрами причудливые фейерверки. Вершины сопок, как жерла огнедышащих вулканов, пылали огнищам костров. Все это в миллионах дробящихся созвездий опрокидывалось, как в зеркальную бездну, в густые чернила вод.
На головном пароходе трижды взмахнули горящим факелом. С вышки башни мальчишка крикнул вниз:
— Федотыч! Эй, Федотыч!
— Чую-ю!..
И один за другим загремели, потрясая ночь, пушечные выстрелы. Через пять минут взорвался стоявший у противоположного берега дощатый фрегат. Вместе со взрывом хлынул из недр фрегата разноцветный каскад огней. Фонтаны искр осветили ночь на многое версты, и мчались в мрачное небо, одна за другой, жар-птицы, драконы, черти, бабы-яги. Вот взлетел и лопнул в черных облаках главный трюк искусства пиротехники — золотисто-огненный транспарант: «Прохор Громов Х лет».
Ошеломленные гости ахали, визжали, били в ладоши, кричали «ура». Надрывались оркестры, пели хоры, оглушительно бухали пушки.
— Колоссаль, колоссаль! — беспрерывно хрипел простудившийся мороженым, охмелевший мистер Кук. — Канонада, как в Севастополь!.. Как в очшень лютшей рюсска пословиц: «Мушик сначала грянет, потом перекреститься», — блистал он в дамском обществе знанием русского языка и русской истории.
Только Прохор Петрович, недавно видевший величавый пожар тайги, равнодушно взирал с сатанинской мудростью в глазах на все эти глупенькие огонечки.
«Шапошников… Шапошников… Сумасшедший батька… Встают из гроба мертвецы… Анфиса, Синильга, Шапошников… И этот дьявол Ибрагим… Нет, я отказываюсь понимать, что со мной творится». Сердце Прохора тонуло в тоске, однако он очень весело, очень беспечно продолжал болтать с гостями. Эта подчеркнуто чрезмерная веселость Прохора Петровича все больше и больше начинала беспокоить следившего за ним доктора в дымчатых очках.
(Хирурга Добромыслова на пиршестве не было: он убоялся тайги и, пробыв при больнице около месяца, уехал восвояси.) — Мне ваш супруг не нравится, — на плохом немецком языке сказал доктор Нине, потеребливая длинными пальцами ассирийскую свою бороду.
— Я давно опасаюсь за его здоровье, — ответила Нина. — А эта сегодняшняя речь! Господи, хоть бы скорей все кончилось, все эти праздники! Но, ради бога, что с ним?
— Нечто вроде начальных признаков психостении.
— Как некстати. Но какие же причины, доктор?
— Душевные потрясения, вроде скандального появления папаш». Сверхнормальные частые выпивки… Ну.., злоупотребление кокаинчиком…
— Опасно?
— Не думаю. Хороший отдых — и все пройдет. Впрочем, я не специалист.
— Мерси. Я удивляюсь, как это могли пустить отца… Ну, отлично… Потом поговорим, — и она крикнула:
— Господа! Нужно спешить на бал. Скоро час ночи.
Пароходы повернули вспять.
Прохор не принимал участия в танцах. С четырьмя приезжими из столицы он сидел у себя в обширном кабинете, довольно неуютном, отделанном в псевдомавританском стиле.
— Простите, что так совпало… Правда, неудачно, но что ж поделаешь? Коммерция, — с пыхтящим сопением начал деловой разговор бывший поручик Приперентьев. — Итак, многоуважаемый Прохор Петрович, принеся вам должное поздравление с десятилетием вашей блестящей деятельности, мы, к сожалению, должны огорчить вас следующим известием: в надлежащих инстанциях столицы я возбудил дело об отобрании от вас, милостивый государь, принадлежащего мне по праву золотоносного участка…
— И что же? — «небрежно поднял Прохор бровь, но сердце его больно сжалось.
— Тот товарищ министра, который…
— Который теперь не у дел, — перебил Приперентьева Прохор. — А вы преемнику сумели всучить большую взятку, чем та, которую дал я сановнику в отставке. Так?
— Вы это говорите при свидетелях?
— Я про вашу взятку говорю лишь предположительно, а про свою — да, я говорю открыто, при свидетелях. Но я не думаю, что законы империи могут быть подкупны при всяких обстоятельствах. Я во всяком случае буду с вами тягаться во что бы то ни стало. Это, во-первых. А во-вторых, в прииск «Новый» мною вложено больше двух миллионов рублей.
— Вряд ли, соколик, вряд ли, — посморкался в красный платок седобородый купчина Сахаров. — Мы прииск осмотрели. Основные затраты там тысяч двести — триста. Так, кажется, приятели?
— Так, так, не больше, — подтвердили все трое. Впрочем, лысоголовый невзрачный старичок с поджатыми губами, присяжный поверенный Арзамасов, добавил:
— Самое большее — триста пятьдесят тысяч. Вместе с новым переоборудованием. Вместе с драгой.
«Я нисколько не боюсь тебя, Ибрагим… Нисколько не боюсь. Вот увидишь».
— И что же? — поднял другую бровь Прохор.
— А ты, соколик, — встряхивая и складывая вчетверо свой платок, затрубил грубым басом Сахаров, — ты на этом прииске сумел уже взять миллиончика два-три.
— Я взял, может быть, пять миллионов и возьму еще триста тридцать три, но вам, господа, и фунтика золота понюхать не придется.
— Простите, Прохор Петрович, — разжал тонкие губы юрист Арзамасов и поправил на утлом носу золотые очки. — Позвольте вас ввести в курс дела. Прииск «Новый» и весь прилегающий к нему золотоносный участок перейдут в скором времени в руки акционерного общества с основным капиталом в пять миллионов рублей. Акционерами являются крупные коммерсанты России, в том числе присутствующие в вашем кабинете господа Рябинин и Сахаров, а также кой-кто из западноевропейских капиталистов.
Мы льстим себя надеждой, что и вы, Прохор Петрович, не откажетесь вступить в наш…
— Спасибо, спасибо… — расхохотался Прохор. — Можете льстить себя надеждой сколько угодно. Но об этом еще рано говорить. Нет-с, дудочки!.. Шиш получите! Два шиша получите! Да что я вам — мальчишка? Сегодня мое, а завтра ваше? -
Прохор стал нервно шагать по кабинету, подымая свой резкий голос на верхние ноты.
— А вы бы учли в своих умных башках…
— Простите… Нельзя ли корректнее…
— ..вы учли мой личный труд, мою опытность, которые я вложил в это дело? Да я свой труд в миллиард ценю!.. Триста тысяч, триста тысяч! Подумаешь, какие явились оценщики! А вам, господин лейтенант Чупрынников, то есть, виноват.., поручик Приперентьев, вам-то совершенно непростительно было даже и подымать вопрос о возврате прииска. Ваш брат бросил этот участок на произвол судьбы, не прикоснувшись к нему, а вы о нем и не знали даже. Впрочем, вам и вашему двойнику лейтенанту Чупрынникову, шулеру и мерзавцу, ха-ха-ха!., да, да, пожалуйста, не морщитесь и не пяльте на меня страшных глаз, вам, шулеру и мерзавцу, виноват, не вам, а подлецу Чупрынникову, который обокрал меня у толстомясой Дуньки, у Авдотьи Фоминишны, вам такие гадкие делишки, конечно, не впервой…
— Господа, предлагаю удалиться… Что это, что это, что это?!
— Господин Громов! — раздался крик. — Имейте в виду, господин Громов, что в акционерное общество входят высокопоставленные особы.
— Плюю я на высокопоставленных особ! Для меня они — низкопоставленные! — несдержно гремел Прохор, из рта летели брызги. — Прииск есть и будет мой. Я вооружусь пушками, пулеметами!..
— В акционерном обществе принимают участие особы императорской фамилии, — предостерегающе звучал зловещий голос, но Прохор ничего не слышал.
— Я вооружу всех рабочих, всю округу. Берите меня войной! Я никого не боюсь, ни мерзавца купца Алтынова, которого я спущу в Неву, под лед, ни Ибрагима, ни Анфисы… Ни Шапошникова. Никого не боюсь!..
— Какого Ибрагима? Какой Анфисы?
Прохор, как вынырнувший из омута утопающий, тяжко передохнул, схватился за спинку кресла, хлопнул себя ладонью в лоб, и глаза его растерянно завиляли:
— Простите, простите, господа, — сказал он жалостно и мягко. — Я очень устал… Три часа ночи… Я болен… Я, господа, спать хочу.
Но ему внимала лишь обнаженная пустота кабинета. Прохор болезненно сморщился и, пошатываясь, направился к ковровой оттоманке.
Торжества продолжались и на второй и на третий день. Но Прохор Петрович в них не участвовал: он с отрадой отдался предписанному доктором покою и, кроме огорченной его поведением Нины, никого не принимал.
Гости разъехались. Со снежной поляны, где в зимней, средь лета, обстановке
пирующие катались на запряженных в нарты оленях, слушали таинственные волхованья двух шаманов, угощались мороженым, теперь убиралась возами соль, игравшая роль снега.
Люди всех предприятий Громова стали на работы. Началось новое десятилетие, обещавшее Прохору Петровичу несметное миллиардное богатство, а вместе с ним — блеск славы, вершину величайшего могущества.
Так, пламенея мыслью, Прохор бросил в огненной запальчивости гордый вызов миру.
Но он, видимо, не знал, как круты склоны всяческих вершин людских мечтаний, какие рвы выкопала жизнь вокруг престолов личного благополучия, в каких трущобах может оказаться человек, искатель тленной славы, и в какой мрак, вознося себя над всем, он может пасть.
Об этой простейшей мудрости сто раз твердила Прохору и Нина. Однако Прохор, на грани двух десятилетий, стал глух, стал слеп и черств гораздо более, чем прежде.
Вся душевная деятельность Прохора Петровича протекала теперь под знаком перечувствованных им живых сновидений.
Первый студный сон — стихийный пожар тайги, когда Прохор в страхе всего наобещал рабочим: «ребята, спасайте мое и ваше», а как прошла опасность, от всего отрекся.
Второй сон — предкровавые дни и кровавый расстрел рабочих. Третий сон — мать-пустыня с двумя старцами, с ожившей Анфисой. Четвертый студный сон — торжественное пиршество, проклинающий сына отец, реальная тень Ибрагима-Оглы, воскресший из мертвых прах Шапошникова.
И все это вместе — стихия пожарища, галлюцинаций, призраки, кровь — нещадно било по нервам, путало мысли. Прошлое стало настоящим, и настоящее отодвинулось назад. Реальности прошлого плотно окружили его со всех сторон, восстали пред ним во всей силе.
Он жил в них и действовал, в этих реальностях прошлого.
А поступки текущего дня, все дела его, занятия, приказы служащим, разговоры, волнения ему грезились сном, проходили в тумане, касаясь сознания лишь одной своей гранью.
Но вся трагедия в том, что обольщенный внутренним голосом алчности, ослепленный блеском славы и в погоне за нею, Прохор Петрович ничего этого подметить в себе не мог: он продолжал жить и работать так, как жил бы на его месте всякий иной человек, не замечающий помрачения своего главного разума.
Да, главный разум был помрачен, но величайший затейник — ум — ясен, и — действовал. Ясным умом окинув грядущее десятилетие, Прохор Петрович издал приказ: выработанный, дающий небольшие доходы прииск «Достань» пока что закрыть, подземные шахты его затопить водой, чтоб не грабили жулики. А всех рабочих с этого прииска перебросить на прииск «Новый», отходящий к петербургским хозяевам. Сюда же перебросить пятьсот землекопов с кончающихся дорожных работ.
Вести на прииске «Новом» работы в две смены, день и ночь. Работать способом хищников, как на земле неприятеля, то есть — брать главные жилы и богатые россыпи, остальное бросать. Пусть петербургские дьяволы-хваты со своими высокопоставленными особами и лицами царской фамилии жрут объедки с обильного стола-Прохора Громова.
— Это на всякий случай, — сказал он горнякам-инженерам Абросимову, Образцову и главноуправляющему Протасову. — Но я более чем уверен, что им ни в жизнь не оттягать у меня этого прииска. Шиш возьмут!
Однако с глазу на глаз с Протасовым Прохор сказал:
— Я хотел просить вас, Андрей Андреич, поехать в Питер и действовать там в отношении золотоносного участка так, как бы действовал я, — с широким размахом, не щадя средств.
— Так действовать, как действовали бы вы, Прохор Петрович, я не могу, конечно.
— Да, понимаю. Там пришлось бы взятки давать. Не будет ли там в своей роли Парчевский? Как вы думаете?
— Я думаю, ежели говорить откровенно, что в высоких сферах прииск от вас отнять предрешено. И вы не в состоянии будете этому противиться. В деловых разговорах с юристом Арзамасовым я узнал, что акционерное общество, кроме своего основного капитала в пять миллионов рублей, получило от государственного банка десятимиллионную субсидию, а в резерве у них бельгийские и английские капиталисты, крупные тузы. Акционерное общество, кроме вашего участка, скупило у многих золотопромышленников их предприятия, так сказать, на корню. Так что… Сами видите…
— Да, — вздохнул Прохор. — Ну, плевать! На открытые Образцовым золотые участки сейчас же сделать заявку.
— Сначала надо их осмотреть.
— Ладно. Как-нибудь на днях…
Вторым приказом Прохора Петровича было: с первого числа понизить заработок всем рабочим на двадцать процентов, рабочий день во всех предприятиях удлинить на два часа. Составить новые договорные условия. Недовольных немедленно рассчитать с выдачею им вперед двухнедельного заработка.
Трудящийся люд всем этим, как внезапным громом с безоблачного неба, был ошеломлен. Но партии новых рабочих, прибывающих из Европейской России, и толпы нанятых по отдельным деревням сибиряков, — все это резко меняло обстановку и сразу снизило поднятую было бучу среди старых громовоких рабочих. Крикливые голоса притихли, огонь в глазах угас, народу вновь предстояло покориться своей прежней доле, изменить которую не в силах оказалась и пролитая кровь.
Итак, все по-старому. Лишь сотни трупов с простреленными спинами перевернулись под землей. А поверх земли — зубовный скрежет, потайные слезы, пьянка.
Так Прохор Громов начал свое новое десятилетие, уподобившись евангельскому псу, пожирающему свою блевотину.
Блестящим этим началом был сбит с панталыку и Андрей Андреевич Протасов. А потрясенная Нина растерялась:
— Что мне делать? Что делать? Нет, это сумасшествие…
Но Прохор, зная противоборство Нины, ни в чем теперь с нею не советовался, он вовсе выключил ее из своего обихода, отгородился от нее стеной оскорбительного молчания и грубых фраз, ходил возле нее с выпущенными, как одичалый кот, когтями.
Нина остро чувствовала это, но, замыкаясь в свой собственный мир, переживала беду молча. Она все-таки решила встать по отношению к мужу на путь борьбы. То есть обратиться к тем же практическим мероприятиям, что и прежде, но в широком масштабе. Иного пути умерить алчность, защитить трудящихся и этим самым предотвратить гибель всего дела — она не видела. Приступая вместе с Протасовым к организации крупных работ, она очень боялась опасных для себя последствий. Она знала, что до крайних пределов взбесит мужа, что пьяный муж может убить ее своими руками или подослать убийц.
Такому предчувствию Нины, может быть и преждевременно и, пожалуй, очень жестоко, помог Протасов.
Однажды поехал он вместе с Ниной на одну из таежных речонок, где им были открыты графитные залежи.
— Ты можешь здесь начать свое выгодное дело, — сказал Протасов. — Эту мою находку я пока в секрете держу. Богатый графитом участок я дарю тебе, Нина. Но… Надо все обдумать, все взвесить. Дело в том, что Прохор Петрович для меня перестал существовать как человек, как цельная личность. Ореол гениальности, которым я был вначале обольщен, окончательно померк в нем. Та глупость, которую он делает сейчас, обнаруживает в Прохоре Петровиче, прости за выражение, потерявшего совесть готтентота. На двадцать процентов снизить рабочим заработок, на два часа удлинить день, ведь это черт его знает что!.. Теперь надо ожидать новой забастовки.., новых расстрелов. Но я предвижу, что Прохор Петрович или будет убит рабочими, или уничтожит себя сам. Это ясно. И вот теперь, самое главное. — Голос Протасова задрожал, грудь вздымалась взволнованно. — Любишь ты меня?
Вопрос поставлен открыто, от судьбы к судьбе, и для Нины совершенно неожиданно.
— Да, — без запинки ответила Нина. Протасов вовсе не предвидел столь быстрого ответа и, еще более волнуясь, спросил:
— Можешь ты быть моей женой?
— Нет. Я продолжаю любить Прохора, я чувствую с ним внутреннюю связь, я не в силах расторгнуть ее.
Они сидели у костра пред кипящим чайником. Трое сопровождавших их стражников обедали возле другого костра, в отдалении.
Притворяясь хладнокровным, Протасов достал из кармана бумажник, из бумажника докладную записку прокурора Стращалова на имя министра юстиции об убийстве Анфисы Козыревой, молча подал эту записку Нине, а сам пошел купаться.
Нина читала долго, из глаз ее капали слезы прямо на бумагу, чернила расплывались, и плыла пред Ниной прошедшая юность ее. «Бедная Анфиса, бедная я!» — вздыхала Нина, и душевный мрак окутывал ее сплошным туманом.
Освежившийся и как будто еще более спокойный, Протасов сидел подле нее.
— Таинственные слухи об убийстве милой Анфисы моим мужем мне давно знакомы, — и Нина подчеркнуто набожно перекрестилась. — Но я им, дорогой Андрей, все-таки не верю. Уж ты прости меня. Может быть, тебе это неприятно, как неприятно и то, что я помолилась за душу мученицы… Но уж.., я такая.
Протасов, перестав притворяться спокойным, задышал чрез ноздри, бурно.
— Я имею и другие доказательства того, что убийца Анфисы — Прохор.
Нина не ответила.
Не понимая, почему Нина молчит, Протасов начинал раздражаться. Ему страстно хотелось, чтоб Нина так же крепко поверила, что муж ее убийца, как в это верил он, Протасов.
— На пристани я встретился с политическим ссыльным Шапошниковым, родным братом того, который сгорел вместе с Анфисой, — чуть вздрагивающим голосом сказал Протасов. — Этот Шапошников теперь служит у нас в конторе. У него предсмертные письма брата. В них…
— Ах, не верю я ни вашим Шапошниковым, ни вашим прокурорам! — раздраженно прервала Нина. — Я верю здравому рассудку. Прохор до безумия любил Анфису, поэтому он не мог ее убить. Он скорей себя бы убил.
— Отелло тоже любил Дездемону. А между тем…
— Это выдумал Шекспир. Он лжец!
— Это не выдумка. Это неписаный закон Человеческих страстей.
Вновь наступило, как до отказа натянутая струна, тугое молчание.
— Итак, это твое последнее слово?
— Да, последнее. При сложившихся обстоятельствах я не могу быть твоей женой. Тем более что наши верования идут слишком разными путями.
— Ах, Нина! Мне скучно десять раз доказывать тебе одно и то же. Прямо до чертиков…
— Вот, ты говоришь — борьба требует жертв, крови. Отец Александр говорит, что борьба должна быть бескровной, идейной. Где же правда? Эта разноречивость утверждений прямо ужасна. Она угнетает, мучает меня.
— Брось, Нина! Твоя игра в наивность, прости, начинает раздражать меня. Ты прекрасно понимаешь, где правда. Но тебе, рожденной в богатстве… Погоди, погоди! Дай кончить. Твой либерализм, конечно, — красивый жест. Твой альтруизм есть результат поповского запугивания тебя каким-то страшным судом, каким-то «тем светом». При всех твоих плюсах натуры в тебе много наследственных минусов, в которых ты в сущности и не повинна. Ты дочь богача и не могла быть иною.
Нина в упор смотрела на Протасова большими печальными глазами. Протасов, больно стегая Нину словами, залюбовался ею. «Какая ты красавица!..» — чуть не проговорил он вслух.
— Спасибо за лекцию… Но я ведь не курсистка, Андрей, — иронически сказала Нина.
— Так что же ты от меня все-таки требуешь? — внезапно загораясь, почти вскрикнула она.
Протасов привстал с земли на колени и, заложив руки в карманы штанов, приготовился высказать свою мысль до конца.
— Я требую того, чего ты не в состоянии исполнить, — с грустью начал он и сделал маленькую паузу. — Я требую, чтоб ты все свое имущество отдала на борьбу освобождения народа. Я требую, чтобы ты стала такой же неимущей, как и я. Ты
погляди, какие муки терпят так называемые «царские преступники». Ими переполнены тюрьмы, каторга, ссылка. Я весь заработок отдаю им. У меня за душой ни гроша… Я требую.., не требую, а нижайше прошу тебя стать ради высокой цели нищей. — Он опять сделал паузу, подкултыхал на коленях к взволнованной Нине, неосторожно опрокинул бутылку бургундского в взял Нину за руку:
— Тогда мы, равные с тобой во всем, начали бы новую жизнь. Твоя совесть, Нина, стала бы сразу спокойной, и в этом ты обрела бы большое для себя счастье. Но нет, — вздохнул Протасов, выпустил ее руку, закрыл глаза и отвернулся. — Этого никогда не будет. Нет…
Тогда Нина бросилась ему на грудь, заплакала и сквозь слезы засмеялась.
— Андрей, Андрей!.. Какой ты чистый, какой ты замечательный!..
— Я грязный, я обыкновенный… Меня даже упрекают, что я пляшу под дудку капитала… Нет, плохой я революционер… — с холодным равнодушием принимая ее ласки, сурово ответил Протасов. Он поднял бутылку, взболтнул ее. — Вот.., и бутылку опрокинул. Все вытекло, — сказал он, пробуя улыбнуться. И вдруг почувствовал, как внезапно, от близости любимой женщины, все забурлило в нем, кровь одуряющим вином бросилась от сердца по всем жилам. Он — красный, растерянный — хотел впервые обнять Нину, но все-таки сдержался.
— А хочешь, я нарисую тебе другой проект возможного существования? — утирая слезы и бодро улыбаясь, сказала Нина.
— Да. Хочу. Глаза Нины загорелись творческим воодушевлением:
— Я забираю Верочку, забираю все свои ценности, говорю Прохору: «До свиданья, я тебя не люблю, я покидаю тебя навсегда». Затем уезжаю с тобой, Андрей, к себе на родину. У меня же там богатейшие дела, сданные на срок в аренду. Есть и золотые прииски. Мы на этих насиженных местах организуем с тобой широкую общественную работу. Мы все свои предприятия передаем рабочим. Пусть они будут настоящими хозяевами, а нам с тобой платят жалованье, ну, ну хоть по десяти тысяч в год каждому из нас. И ты будешь мой муж, и я буду женой тебе.
— И мы будем жить так, пока нас не арестуют, — с насмешливой жалостью улыбнулся Протасов и поцеловал Нине руку. — А нас арестуют ровно через месяц после того, как мы сделаем рабочих хозяевами. Нас засадят в тюрьму, рабочих разгонят, богатство отберут в казну. Вот и все. Ты этого хочешь?
— Нет, я этого не хотела бы, — чрез силу засмеялась Нина.
Но вот она вся изменилась: как будто сойдя со сцены и сбросив костюм актрисы, она оделась в свой обычный наряд. Лицо ее стало серьезным, в глазах появился особый блеск душевного подъема.
Протасов отступил на шаг, с боязливым интересом взглянул на нее.
— Милый Андрей! — сказала она решительным голосом. — Не верь ничему, что ты от меня только что слышал. Это — фантазия девчонки. Стать по твоему рецепту нищей я не могу и не желаю. Нет, нет! Я должна жить и умереть в том звании, в которое поставила меня воля бога.
Протасов сразу почувствовал, как между ним и Ниной встала стена неистребимых противоречий. Он понял, что эту стену нечего и пытаться свалить. Его брови гневно были сдвинуты, и выразительные губы обвисли в углах. Лицо стало желтым, больным.
— Андрей, милый! Ты уже не молод. Твоя голова вот-вот поседеет. И здоровье твое стало сдавать. Тебе не к лицу принадлежать к касте революционеров-безбожников. — Нина порывисто приблизилась к Протасову, скрестила в мольбе руки, и голос ее зарыдал:
— Заклинаю тебя, будь добрым христианином! Окинь большим своим умом тот путь, куда зовет Христос. Прими этот путь — он зовется Истиной. И жизнь твоя пойдет в добром подвиге. А сам ты…
— Простите, Нина Яковлевна, — резко отвернулся от нее Протасов. — После стольких лет, проведенных с вами, после стольких моих с вами бесед на пользу вашего развития мне крайне печально, поверьте, крайне печально видеть в вашем лице новоявленную квакершу! Простите, но этот тип женщины давным-давно устарел. Я теперь ясно вижу, какой вы друг рабочих…
У Нины повисли руки. Протасов отошел от нее и крикнул стражникам:
— Ребята! Пора!..
Доктор ездил от Прохора к Петру Данилычу, от сына к отцу. Впрочем, старик мало нуждался в помощи доктора. Он предъявил Прохору требование о выдаче его собственных, Петра Данилыча, денег. Прохор послал отца к черту.
— Живи, где живешь. Питаешься? Какие деньги тебе еще? Спасибо за скандальчик. Очень жалею, что не убил тебя тогда. Предупреждаю, что если и впредь будешь раздражать меня, попадаться мне на глаза, знай, что камера в сумасшедшем доме тебе обеспечена.
— Ну, будь здоров, выродок! — Старик грозно застучал в пол палкой, затопал, заорал:
— Знай и ты, чертов выродок! Я завтра, же еду в Питер к царю, все ему про тебя открою, подам прошение, десять соболей в конверт суну… Царь от тебя все отберет, а тебя велит повесить на дереве. Покачаешься, убивец, в петле-то!..
Сбежавшимся на звонок лакеям Прохор сказал:
— Уберите от меня этого сумасшедшего, или я вышвырну его в окно.
В этот же день у Прохора было бурное объяснение с Ниной. В конце концов дело уладилось: Нина уверила мужа, что старик будет отправлен в Медведеве, а если припадки буйства станут с ним повторяться, она, человеколюбия ради, снова пристроит его в психиатрическую лечебницу.
На самом же деле Нина распорядилась так: она дала старику векселями и наличными пятьдесят тысяч из своих средств, он выдал подписку, что никаких претензий к фирме Прохора Громова больше иметь не будет, уехал с женой в село Медведеве, в свой прежний дом, открыл большую торговлю. Анна Иннокентьевна сделалась богатой купчихой, завела крупное хозяйство; сердце ее, выкинув Прохора, успокоилось, — она стала еще усердней жиреть.
Прохор ходил петухом, хохлился, пил. Руки его начинали чуть-чуть трястись. То и дело бормотал себе под нос:
— Не боюсь Ибрагишки… Не боюсь Ибрагишки… Ездил по работам один с двумя револьверами, с винтовками и штуцером.
Вскоре получилось известие, что мануфактурно-продуктовый склад трех лесопильных заводов ограблен тысяч на десять шайкой бандитов. У Прохора утратилась острота ощущений к малым потерям и прибылям: его мечты упирались в миллиард, в сравнении с которым все остальное — плевок. Поэтому он отнесся к ничтожным убыткам равнодушно; только сказал;
— Я знаю, чье это дело. Ибрагим шалит.
Исправник Федор Степаныч со стражниками и следователь тотчас же выехали на место покражи.
У Наденьки, как это ни странно, ночевал мистер Кук. Вместе подвыпили. Мистер Кук оставил Наденьке восемьдесят семь рублей тридцать копеек — все, что с собой захватит — ив пьяном виде пролил на ее грудь много слез. Всплакнула и Наденька.
Чрез три дня исправник возвратился. В новом мундире с золотыми погонами — взгляд воинственный, усы все так же вразлет — он прибыл с докладом к Прохору Петровичу:
— Следствием выяснено, кто ограбил склад, — говорил он хозяину. — На стене склада надпись, представь себе:
«Здраста Прошка, это я Ыбрагым Оглыъ». Я нарочно списал в протокол с ошибками. На, полюбуйся. Но я клянусь тебе, Прохор Петрович, что проклятый каторжник моих лап не минует. Клянусь!
Прохор, к удивлению исправника, в ответ лишь ухмыльнулся в бороду: «Плевать… Я не боюсь его, не боюсь…», поерошил нечесаную гриву волос, подмигнул исправнику:
— Приходи, Федя, сегодня вечерком на мою половину. Бери гитару да Наденьку. Я скличу Стешу с Ферапонтом, еще старика Груздева. Ну, еще кого? Повара своего позову да кучеров с кухарками, Илюху можно… Вообще попроще…
— Прохор Петрович, — мазнул по усам исправник и завертел глазами. — Удобно ли мне? Ведь я все-таки исправник… А тут — кучера.
— Убирайся к черту! Должен за честь считать! — крикнул Прохор, и руки его
затряслись. — Где присутствую я, там все на высокой горе. И никаких «удобно ли».
Музыкальные вечеринки, изредка устраиваемые Ниной, мало прельщали Прохора
Петровича. Там бывало неплохое струнное трио; жена инженера — мадам Шульц хорошо играла на рояли, сама Нина тоже не прочь иногда блеснуть своим голосом, а по части модернизованной цыганщины частенько отличалась очаровательная Аделаида Мардарьевна.
Но Прохор Петрович притворялся, что в музыкальном искусстве он ничего не понимает, даже в шутку как-то сказал: «Когда брекочат на клавишах, мне хочется, как собаке, выть». Его появление среди гостей всех немножко смущало, все почему-то ждали от него или оскорбительного намека, или явной грубости; настроение сразу снижалось, непринужденность меркла. Самое лучшее, конечно, если Прохор Петрович сядет к зеленому столу перекинуться в винтишко, проиграет рублей двадцать и уйдет.
— Куда же ты? — остановит его Нина Яковлевна.
— Прохор Петрович, что же вы?! — хором воскликнут обрадованные гости.
— Да так… Пройтись. Скучновато у вас: ни драки, ни скандалов. А главное — на винцо ты очень скуповата, Ниночка. — И ко всем:
— Вы, господа, требуйте от нее выпивки… Какого черта, в самом деле! Я прекрасно знаю, например, что мадам Шульц пьет вино, как лошадь…
— Ах, что вы, что вы! — отмахивается та румяными ручками, пытаясь состроить жалкую гримасу смеха. Все натянуто хохочут. Смеется и Прохор.
— А мистер Кук, — продолжает он, — в прошлое воскресенье вылакал в трактире четверть водки, скушал целого барана и приполз домой на бровях…
— О нет, о нет! — отчаянно трясет щеками и весь вспыхивает сидевший на пуфе у ног Нины почтенный мистер Кук. — Чрез щур сильно очшень.., очшень пре-уве-личен, очшень «олоссаль! Один маленький румочка… Ха-ха-ха! Как это, ну как это?.. „Пьяный приснится, а дурак — никому“. Ха-ха-ха!..
Под дружный, на этот раз естественный смех Прохор Петрович, уходя, бросил:
— Да, вы, мисюр Кук, правы: дурак никому присниться не может, даже той, у кого в ногах сидит…
— О да! о да! — не сразу поняв грубость Прохора, восторженно восклицал счастливейший Кук и сладко заглядывал в очи божественной миссис Нины.
Вообще чопорных журфиксов жены Прохор Петрович избегал. Он любил веселиться по-своему…
Вот и сейчас — гулеванье его началось озорное и пьяное. На двух «тальянках» мастерски играли: кабацкий гармонист слепец Изумрудик и кучер Яшка — весь в кумачах, весь в бархате, — а на берестяных рожках три пастуха хозяйских стад.
Огромный кабинет набит махорочным дымом, как осеннее небо облаками. Старый лакей Тихон затопил камин. Накрытый скатертью письменный стол — в обильной выпивке и простенькой закуске. Здесь командует Иннокентий Филатыч Груздев. Он всех гостей без передыху угощает, а сам не пьет. Прохор же Петрович — выпивши с утра, однако в попойке от кучеров не отстает и не хмелеет. Только басистый голос его болезненно хрипит, и алеет Лицо запьянцовской кровью.
Гостями повыпито изрядно. Всех потянуло послушать хороших русских песен.
— На рожках, на рожках! — забила в ладоши, запрыгала красотка Стеша. — Прохор Петрович, прикажите…
Мрачный Прохор поднес трем пастухам по стакану водки, старику сказал:
— А ну, коровий полковник, разутешь.
Пастухи залезли на широченную кушетку и, подогнув в грязнейших «броднях» ноги, уселись по-турецки. А гости — плечо в плечо — прямо на полу, спиной к пылавшему камину, лицом к рожечникам.
— Какую пожелаете? — спросил старик и упер в пол конец саженной своей обмотанной берестою дуды.
Не ржавчина на болотинке травоньку съедала,
Не кручинушка меня, добра молодца, печаль сокрушала, — красивым контральто подсказала Стеша.
Прохор еще больше помрачнел, поморщился. Стеша припала щекой к его плечу.
Пастухи сплюнули на тысячный ковер, отерли губы рукавом и, надув щеки, задудили.
И вот разлилась, распустила павлиний хвост седая песня. Переливчатый тон рожков был грудаст и силен. Мягко и певуче, с каким-то терзающим надрывом, вылетали звуки то круглыми мячами, то плавной и тугой струной… Особенно выразительно выговаривал рожок меньшого пастуха — Ерошки. Выпучив зеленоватые глаза и надув брюхатенькие щечки до отказу, Ерошка со всей страстью вел главную мелодию… И казалось, будто сильный женский голос во всю широкую грудь и от самого сердца звучит без слов. И если закрыть глаза, — увидишь русскую бабу, пышную и румяную. Вся в кумачах, скрестив на груди загорелые руки, она плывет над полями по солнечному воздуху и поет, поет, не зная зачем, не зная для кого…
Вкладывая в певучий рожок все мастерство, Ерошка еще сильней надувает лоснящиеся щеки; ему вторит свирель Антипки, и, как складный фон, расстилает под песню свой басок дуда «коровьего полковника».
Насыщенная большой тоской проголосная песня сладко сосет самые сокровенные чувства человека. Все затаили дыхание, кой у кого блестит на глазах слеза. А трехголосная мелодия, раздирая тишину кабинета, царит и царствует. Она нежно хватает за сердце, умиляет огрубевшую, всю в мозолях душу: и просторно душе людской и грустно.
И вспоминается расслабевшему от песни слушателю далекий, но такой родимый край давно утраченного счастья, где все друзья, где владычествует пленяющая ласковость и ничем не омраченная любовь. Горе, горе человеку, забывшему ту чудесную страну младенческой неоправданной мечты!
— Ну песня, ну песня! — растроганно покрутил головой старик Груздев. — Как по сердцу гладит… Эх ты!
Рожки взрыдали последний раз и смолкли. Все сидели, опустив огрузшие воспоминаниями головы. Старый хозяйский лакей Тихон стоял, прислонившись к косяку окна; ему не хотелось утирать слез, катившихся на черного сукна сюртук.
— Слушайте дальше слова этой песни, — глубоко передохнув, будто захлебнувшись вздохом, проговорила Стеша. — Слушайте, пожалуйста…
Смысл этих слов больно уязвил Прохора Петровича. «Ну, прямо про меня», — угрюмо подумал он и, сразу вскипев, грубо оттолкнул от себя замечтавшуюся Стешу — К черту эту панихиду!.. Эй, гармонисты! Яшка! Сыпь веселую, плясовую! — крикнул он.
И весь строй кабинета переключился на гульбу. Бражники потянулись к чаркам, зашумели. Гармонисты стали налаживать свои тальянки.
— А ну спляшем!
Дьякон сбросил рясу, прогудел:
— Уберите подальше ваши стульчики. А то я их, неровен час, покалечу.
Исправник, желая угодить хозяину, снял шашку, принялся с помощью Тихона стаскивать мундир, — он тоже готовился к плясу. Жеманная Стеша и мясистая кухарка Аннушка, похохатывая, оправляли у зеркала смятые прически. Захмелевшая Наденька тянула с молодым пастухом густую душистую сливянку. Илья Петрович Сохатых зверски икал и тщетно придумывал, чем бы распотешить хозяина. Наденька затянулась из крепкой трубки пастуха, закашлялась и крикнула:
— Ну, а что же вы плясать-то?!
Персидский ковер скручен в тугое бревно, водружен к камину. Десятипудовый жилистый дьякон встал против семипудового брюхатого исправника. Их разделяло пространство шагов в десять.
— Готово?
— Готово.
— Вали!
Изумрудик с Яшкой хватили на тальянках. Дьякон повел плечами, оглушительно присвистнул и с гиком:
— Иэх, кахы-кахы, кахы-кахы! — подобно подъятому на дыбы коню, сотрясая пол и стены, дробно протопал по скользкому паркету.
— отбрякивал он пудовыми сапогами, как копытами.
Исправник тоже подпрыгивал, тряс брюхом, сверкал лакировкою сапог, звякал шпорами; он сразу же вспотел, обессилел и, отдуваясь, повалился на кушетку.
— Слабо, слабо! — кричал ему дьякон и, посвистывая разбойным посвистом, с такой силой ударял в пол каблуками и подметками, что по кабинету шли гулы, как от ружейных залпов.
— А ну, вприсядку! — И взъерошенный, страшный видом Прохор выскочил на средину круга.
Гармонисты взревели громче, к ним пристали рожечники, и даже старый Тихон, забыв солидность, начал дубасить самоварной крышкой в серебряный поднос.
— Эх, кахы-кахы-кахы-кахы-кахы!!.
От ярого топота двух богатырей — дьякона и Прохора — подпрыгивали окна, стоял грохот, звон в ушах, как на войне, и, казалось, домище лезет в землю.
— Вали-вали-вали! — подзуживали гости. Вот хрустнул, скоробился фасонистый паркет, изящные куски мореного дуба и розового дерева в панике поскакали из-под ног, как скользкие лягушки.
Железная натура Прохора Петровича, казалось, клала на обе лопатки все понятия о человеческой выносливости, природа зверя превозмогала все: после угарного во всю ночь пьянства, опохмелившись холодным квасом и ни минуты не вздремнув, он в семь часов утра, прямо с пира, уже был в своем кабинете на башне. А кучер Яшка и две кухарки с поваром, еще не проспавшиеся, валялись под столом в домашнем кабинете Прохора Петровича, где шла ночная кутерьма. Всеми оставленный слепец Изумрудик, икая, бродил как дурак по коридору, отыскиват выход. Пастухи, забыв про коров, спешно доедали остатки. А Илья Сохатых, в плясе разбивший себе бровь, лежал, раскинув руки, посреди кабинета, моргал отекшими глазами, охал:
— Су.., су.., супруга моя сильно беременна. А я.., а я, рангутан, валяюсь, как Бельведер Аполлонский… И нос в табаке. Курсив мой.
Фронт работ, суживаясь в одном месте, расширялся в другом. В этом году предстояли огромные расходы по оборудованию новых предприятий, золотоносных участков, каменноугольных разработок. Посланные в управление железной дороги образцы каменного угля получили от экспертизы высокую оценку.
Прохор Петрович взял крупные заказы на этот уголь и был углублен сейчас в подсчеты и соображения, как развернуть во всю ширь добычу угля, как перебросить уголь на железнодорожную линию. Он широко, умело пользуется большой своей технико-экономической библиотекой, толково подобранной инженером Протасовым. Он сначала раскинет своим умом «что и как», а потом, во всеоружии знаний, поведет деловой разговор с инженерами. Они будут удивляться гению Прохора? будут уступчивее в цифрах. К Прохору едут на службу из южной России три инженера, специалисты по углю, и пятеро штейгеров.
Занятия Прохора то и дело прерывают телефонные звонки по пяти проводам, брошенным в башню. Он знает, что в конторе идет сейчас расчет рабочих, не пожелавших остаться на пониженном заработке. Таких набралось свыше пятисот, среди них — приисковая «кобылка», шпана. Но большинство трезвые, почтенные люди, которым опостылело расшвыривать жизнь свою в немилой тайге. Всем им готовится огромная барка и пароход в селе Разбой, на Большом Потоке. Поедут рекой и железной дорогой на родину.
Однако на лицах кой-кого из них лежит печать смерти: село Разбой мечено кровью и темным перстом судьбы.
Зато ум Прохора четок и ясен, он не закрыт никакими печатями, не мечен никакими перстами. Но где-то в подсознании Прохора и там, за спиной, топчутся призраки:
Прохор слышит мстительный шепот убитых рабочих, плач старухи дегтярницы с парнем, предсмертный хрип Константина Фаркова и визги железной пилы — пила режет череп.
Прохор ежится, поводит лопатками, — ему неприятно, он гонит прочь это туманное чувство смятения, но все-таки кто-то стоит за спиной. Прохор силится втиснуть свой смысл в мудрость книги. Строчки ясны и четки, и ясен ум Прохора. Но вот чрез печатную строчку: «коксование имеет целью увеличение содержания углерода…» — пересекая ее, шмыгнул из пространства в пространство рогатый чертенок. Прохор ладонью — хлоп! — нет ничего. А чертенок меж тем завизжал, завизжал и уселся Прохору на нос. Прохор — хлоп! — комаришко.
— Ага! Да это же комар, а не черт, — обрадовался Прохор и стал читать дальше. Ныли глаза. Болело под черепом. Нездоровилось.
Вдруг что-то ударило Прохора в спину мягко, как мячиком. Прохор, передернув спиной, оглянулся. Пусто. Тихо. Потряхивает цепью волк. Прохора потянуло к окну. Он перевесился вниз из окна, обомлел, закричал:
— Шапошников! Шапошников! Шапошников!.. Бородатый человек, казавшийся сверху кубышкой, задрал вверх голову, потешно проквакал:
— «Что вам угодно?»
Прохор провел по глазам рукой, как бы стараясь очухаться.
Спустил с привязи волка, уложил его возле кресла:
«Куш тут!»
У стола стоял лысый низенький Шапошников.
— Понимаю… Через окно? — ухмыльнулся Прохор.
— «Да, через окно. Как сыч».
— Ну и черт с тобой в таком случае. А я тебя ни капельки не боюсь, ни капельки не боюсь, — пятился Прохор.
— «И я.., тттебя тоже», — сказал Шапошников.
— Но ведь ты сгорел?
— «Ну и что же. Сссгорел, а вот теперь восстал из пепла. Ш-ш-штоб мстить тебе».
— За что? — И Прохор, стуча зубами, начал подсвистывать к себе волка, но волк лежал, закрыв глаза. — За что же мстить? — повторил Прохор и стал подкрадываться к лежавшему на столе револьверу.
— «Ну что ж, на, стреляй, я не трус, я бородой закроюсь. На, на, на», — как слепой, водил Шапошников белыми пальцами по револьверу. Но пальцы были, как дым, как туман: они обтекали револьвер, не в силах сдвинуть его.
У Прохора от страха задрожали руки, задрожал язык. Вдруг волк вскочил и с ворчаньем бросился к выходу. По лестнице грузно подымался исправник с нагайкой в руке.
— Люпус, на место! — крикнул на волка Прохор и, бледный, сел в кресло, зябко вздрагивая. Шапошников скрылся.
— Фу-у!.. Жарища… Двадцать пять в тени, — распахнул исправник чесучовый, мокрый подмышками, китель.
— А я замерз. Виденица у меня…
— Брось. Это со вчерашнего перепою… И, представь себе, каков мерзавец.
— Кто, Шапошников?
— Да что с тобой? Ты про какого Шапошникова? — И Федор Степаныч с тревогой взял Прохора за руку. — Да, жарок. Ну-ка, язык! Н-да, налет. Дрянь дело. Больше кочанной капусты ешь, квашеной. И ничего не пей. А докторишкам не верь, они тебе наскажут. А я с неприятностью, Ибрагим-Оглы ночью, пока мы плясали…
Но Прохор не слышал его. Из-за шкафа выглядывал бородатый лик Шапошникова. Прохор погрозил ему пальцем. Борода и лысина спрятались.
— ..и ускакали, дьяволы. Нет, надо какие-нибудь меры. А то он жить не даст.
— Кто? Шапошников?
— Ибрагим, Ибрагим! Прохор Петрович, голубчик, что с вами?
— А я вот занимаюсь каменноугольной проблемой, — взбодрился Прохор. — Видишь, книги, вот заметки кой-какие набросал, планы…
Из-за шкафа опять высунулся на половину туловища Шапошников и потряс бородой. Прохор незаметно взял револьвер и прицелился в длиннобородого гостя. Исправник вскочил, схватил Прохора за руки.
За окном, мимо башни, с гиком мчались пятеро всадников.
— Он! Он! — заорал исправник и все пять пуль пустил в удалявшуюся кавалькаду. — Бандиты! Черкес!
Во всех людных местах вывешено объявление:
«За поимку бежавшего каторжника Ибрагима-Оглы, шайка которого разбойничает в районе предприятий П. П. Громова, контора немедленно выплачивает лицу, задержавшему бандита, одну тысячу (1000) рублей наличными.
Стражники с урядниками, да и сам исправник, спали и видели, как бы изловить бандита. Но кони у шайки неплохие, почти все наворованы из конюшен Громова и богатеньких купцов, — шайка летает с места на место, как ветер, а просторы, где орудует Ибрагим-Оглы с удальцами, по крайней мере три тысячи квадратных верст. Поди поймай!
Вскоре темной ночью двенадцать стражников под начальством лихого урядника Лошадкина тайно выехали на поимку Ибрагима-Оглы: отряд имел сведения, что малая часть шайки, вместе с черкесом, осела возле зимовья в верховьях речки Мухи. Чрез два дня к вечеру отряд вернулся в постыдном виде: он попал в лапы Ибрагима-Оглы с молодцами.
— Сколько их? — допрашивал исправник.
— Человек тридцать пять, — оправдывая себя, преувеличивали постыдные герои.
У них были отобраны шайкой ружья и револьверы с патронами, шашки, сапоги, лошади.
Ибрагим-Оглы собственным кинжалом делал каждому на левой руке кровавую царапину, говорил:
— Шагай с богом домой. Кланяйся своим. Усатый пристав тоже кланяйся. А сам в другой раз не попадайся. Пожалста… Цх!..
Ловить Ибрагима охотников больше не находилось. Исправник докладывал Прохору:
— Очень мала премия. Я полагал бы назначить тысяч пять.
— Я сам убью его. Я его не боюсь. Я знаю, что он придет ко мне. Волк перервет ему глотку. А я докончу.
В воскресенье получилось известие, что в десяти верстах от прииска «Достань» на большой дороге убит Фома Григорьевич Ездаков. Он был освобожден из тюрьмы чрез хлопоты Прохора Петровича (чрез взятку) и возвращался к Громову на службу. Его нашли висевшим на дереве возле дороги, с приколотым к штанам куском картона:
«Собакам собачий змерт».
Во вторник, в обеденный перерыв, было вторичное нападение на прииск «Новый». В конторе прииска отобрано около пуда золота. Орудовало пятеро в масках.
Ибрагим-Оглы дозорил на горе, участия не принимал, но гортанным голосом что-то кричал с коня. Нападение было внезапное: никто из приисковой администрации не мог предполагать, что недавно ограбленный прииск вновь подвергнется налету бандитов.
На служащих всех предприятий напала паника. Обычная пьянка среди них стала затихать. После убийства Ездакова многие из служащих трепетали, боясь мести Ибрагима-Оглы. Более сильные успокаивали малодушных:
— При чем тут мы? Ибрагим сводит счеты с хозяином. А Ездакова прихлопнули потому, что Ездаков злодей.
Прохор Петрович жил теперь на одних нервах, подстегивая их алкоголем, табаком, кокаином. Настоятельные советы врача, мольбы Нины, омраченной преступным отношением мужа к своему здоровью, не действовали на него. Он продолжал пребывать в приподнятом тонусе жизни, полагаясь на бесконечный запас своих природных сил. Поэтому, существуя на крайне взвинченных нервах, он убеждал себя, Нину и всех близких, что Ибрагим для него ничто, что бывший его «кунак» теперь бессильный старичишка, что его именем, наверное, орудует другой разбойник.
Рассуждая так и веря в свои слова, Прохор, в минуты внутреннего просветления, от одной мысли встретиться лицом к лицу с черкесом весь цепенел и содрогался.
Душевное состояние Нины продолжало быть тоже скверным. Тревога за здоровье, за возможную насильственную смерть мужа, полный духовный разрыв с ним, остро ощущаемая Ниной враждебность к ней Прохора — все это выбивало ее из колеи нормальной жизни, ввергая иногда в полосу тяжелых переживаний. И вот в такое-то время, когда особенно ценна помощь друга, инженер Протасов совершенно охладел к ней, — по крайней мере ей так казалось.
Что же касается инженера Парчевского, он и вовсе не был доволен своим душевным настроением; он чувствовал себя по отношению к Нине предателем, какой-то переметной сумой: вращаться ли ему по таинственной орбите возле солнца, пани Нины, или переброситься в акционерное общество, в объятия друга своего, темного
счастливца Приперентьева? Где тот колдун, где вещий волхв с тысячелетней бородой, который был бы властен предсказать ему звезду? Что ему делать, куда податься, чтоб, твердо встав на почву, во всю ширь развернуть свои способности? О, душа его богата, он красив, он молод, он воспитан! Ежели он и спасует кой в чем перед хозяином, то над инженером-то Протасовым он по всем линиям одержит верх.
Пани Нина чаще, чем с Протасовым, встречается с Парчевским, ведет с ним технические советы; иногда — открыто, как бы напоказ, совершает с ним прогулки.
Но — странное дело — ни Прохор, ни Протасов, вопреки горячему желанию Нины, и не думают ревновать ее к Парчевскому. Напротив, острый на язык Протасов перестал говорить ей колкости, он еще внимательней начал относиться к ее делу: работа на ее постройках ходко подавалась, уже заканчивали фундаменты для больницы, бани, обжигались миллионы кирпича, подводилось под крышу каменное здание богадельни.
Но одними строительными удачами, как бы грандиозны они ни были, не замазать трещин тоскующего сердца:
Нина чувствовала большую неудовлетворенность. Нина злилась.
К сожалению, она не знала, что мистер Кук, достойнейший человек ее орбиты, страстно ревновал Нину и к пану Парчевскому, и к Андрею Андреичу Протасову, и к мужу. Вконец разочарованный в предсказаниях негра Гарри и утратив веру в свою путеводную звезду, мистер Кук стал помаленьку попивать. И в угнетении некоторых центров мозга он иногда проводит воровские ночи у любвеобильной Наденьки, стараясь заглушить томление робкого сердца своего.
Миссис Нина! Так неужели же вы никогда не обратите своего благосклонного внимания на несчастного мистера Кука? Ведь он же душка, ведь он выписал из Нью-Йорка из Института высшей косметики всевозможные руководства, притиранья, принадлежности для ухода за мужскою красотою! Его лицо крепко, приятно, выразительно, обмороженный нос утратил фиолетовый оттенок, веснушки исчезли. Ведь мистер Кук, тренируясь в любую свободную минуту, стал приобретать округлость форм, игривую пластику икр, бедер, бицепсов. Ведь он, наконец,
получил из Америки большой сундук изящнейших костюмов и щеголяет в них, стараясь попасть на глаза Нины преимущественно во время церковного богослужения. Что ж? Значит, он все-таки верит в свою звезду? И да и нет. В его натуре тоже происходят какие-то сдвиги, как и в психике Прохора Петровича.
Меж тем на постройках Нины работало около четырехсот человек. Многим уже не хватало дела. А с предприятий Прохора почти каждый день являлись к Нине группами рабочие и чуть не в ноги кланялись ей, умоляя принять их на ее работы. Нина и радовалась и огорчалась.
— Я не могу вас принять. Вы своим уходом подрываете дело моего мужа. Да и что вы, ребята, льнете ко мне? Ведь я не в состоянии платить вам дороже, чем Прохор Петрович. Да я и не хочу этого…
— Не в деньгах суть! — возражали рабочие. — А главное — ты все ж таки, госпожа-барыня, настоящий человек. И часы у тебя много короче, и харч не в пример…
Нине скрепя сердце приходится измышлять новые затеи. Полтораста человек она поставила под корчевание и запашку целины на горелом месте. Там будет засеяна озимая рожь. А Протасов, законным порядком закрепив за нею залежи графита, организовал на них работы по добыче.
— Будет великолепный сбыт. Это дело принесет вам огромные выгоды. Даже можно попытаться построить здесь небольшой заводик для выработки карандашей. И еще — хорошо оборудованный лесопильный завод. Но я страшно перегружен работой. Я прямо-таки изнемогаю. Болен я. И кажется, серьезно болен. Вот если бы вам удалось завербовать мистера Кука. Он, хотя и недалекий человек, но весьма сведущий в этих вопросах. И главное, религиозен…
— А ты все злишься, Андрей? Какой ты жестокий!
— Я не жестокий. Я последовательный. И не будем, Нина, вновь пережевывать жвачку. Кончено! Мы не коровы, мы люди. И к тому же… — Протасов горестно вздохнул и нервно замигал. — Я вообще покину ваши прекрасные обители. Мне предлагают на Урале большое место.
— Ну что ж, Андрей, — так же горестно вздохнула Нина. — Я не корова, но я и не дерево. Говорят, к березы можно привить яблоню. А вот ко мне, видимо, прививка твоих воззрений не удается.
— Ко мне твоих — тоже.
Так и расстались полудрузьями, полузнакомыми.
В тот же день мистер Кук был приглашен к миссис Нине. Розовощекий, помолодевший и статный, он был в новом смокинге и белом жилете. Глянец нового цилиндра, казалось, испускал лучи. Мистер Кук тоже весь лучился, начиная от голубых блестящих глаз, от бриллиантовой булавки в галстуке и массивной золотой цепочки до лакированных штиблет.
— Вы сегодня, как жених.
— О да!.. Немножко.
После деловых переговоров с Ниной («Я очень рада, что вы согласились заняться моими личными делами»), обласканный ею, одуревший от счастья, мистер Кук выпил дома три добрых стакашка коньяку, гимнастическими упражнениями проверил силу мышц, переоделся и пошел на башню порвать свои служебные отношения с хозяином. Демонстративно, не подав ему руки, мистер Кук в великолепном песочного цвета костюме остановился в трех шагах от Прохора и, коверкая от волнения русскую речь и чуть покачиваясь от хмеля, запальчиво сказал:
— Я вами очшень, очшень недовольный. Вы эксплуатироваль меня десятый годофф, как эксплуатироваете свой рабочих. Но это я вам не позволю над самой собой. Нет, не позволю!.. Я от вас ухожу.
— Куда?
— В пространств… — И мистер Кук икнул.
— Вы как будто пьяны, милейший, — сказал не менее его пьяный Прохор Петрович. — Идите-ка проспитесь…
Тогда мистер Кук оскалил зубы и, бросив перчатку в лицо Прохора, крикнул:
— Хам! Вы не имейт права оскорблять не ваш русский подданный… Я республиканец! — ударил он себя в грудь.
— Вон!.. — заорал взбешенный Прохор и, вскочив, схватил чернильницу.
— Хам, хам! Адьет… Сельско-крестьянска мушик!.. — заорал и мистер Кук, испуганно пятясь к выходу.
Прохор швырнул в него чернильницу и бросился к нему. Мистер Кук, вспомнив любимую игру волейбол, ловким» жестом отшвырнул чернильницу, крикнул: «Райт!» — и дал Прохору боксом меж ребер под вздох. Прохор хрюкнул и двинул мистера Кука по загривку. Мистер Кук закувыркался с башни вниз по лестнице.
— Хам! Хам!! — выкрикивал он на второй площадке это звучное, хорошо усвоенное им слово. — Я не русска подданный… Хам!
— А вот я тебе покажу, образина, чей ты подданный! — И Прохор сбежал на вторую площадку.
Но мистер Кук что есть силы дернул Прохора за бороду и сгреб его в охапку. Оба в натужливой борьбе свалились. У Кука лопнули подтяжки и крючки у брюк. Но он все-таки выкрикивал: «Райт, райт!..» Обхватив друг друга руками и ногами, они катались по площадке, как два дога, тузили один другого, царапались, ругались. Мистер Кук обессилел первый, — он весь вспружинился и вскочил, чтобы утечь. Вскочил и Прохор.
— Хам! — взревел мистер Кук, стоя спиной к уходившей вниз лестнице.
— Вот ты чей, сволочь, подданный! И Прохор так хлестко огрел его по лбу кулаком, что мистер Кук молча кувырнулся со второго марша лестницы, открыв пятками дверь, прохрипел: «Аут!..» — и вылетел наружу, за пределы башни.
Подслушавший драку бомбардир Федотыч, видя такой пассаж, поспешно закултыхал со стыда в свою каморку. Прохор, задыхаясь от бешенства, поднялся в кабинет, едва успокоил рвавшегося с цепи волка, закричал в телефон:
— Контора? Я, Громов. Управляющего делами! Зажимов, вы? Сейчас же увольте инженера Кука. Завтра утром выселите его из квартиры. Передайте Протасову мой приказ принять от Кука дела и отчетность.
Из разбитого носа Прохора капала на развернутую сводную ведомость кровь.
Кровь помаленьку покапывала и из расквашенного носа мистера Кука, но он ее не унимал. Округовев от крепкого удара в лоб, большой дозы коньяка и воздушного тура впереверт по лестнице, он все еще сидел на земле в жалкой позе черепахи и как истый спортсмен восторженно оценивал мощь хозяйских кулаков.
— О! О… Колоссаль… «Голенький ох, а голенькому — бокс!..» Ха-ха!.. Очшень хорош самый рюсска.., рюсска.., водка…
Он покружился на четвереньках по земле, затем не сразу встал и двинулся к Нине Яковлевне с радостным известием, что с «мистер Громофф» он расстался «очшень самый лютча». Встречные, возвращавшиеся к домам рабочие, улыбчиво раскланивались с ним. Крутя в воздухе новым пиджаком, густо залитым чернилами, мистер Кук с пьяным хохотком отвечал на приветствия:
— Здрасте! До свиданья. Ха-ха! Я ваш хозяину, гражданины рабочие, даваль маленько в морда… Моя очшень больше не служит у него. Он хам!.. А где же мое шапо? — хватался он за голову, нервно икал, ускоряя шаг к Нине.
Но его вовремя остановил и увел домой Иван.
Прохор Петрович после драки не в силах был работать. Возбужденный и обиженный неслыханным наскоком какого-то «заморского прохвоста», он весь трясся от негодования. Проглотил таблетку бромурала. Стал взад-вперед ходить по кабинету.
— Нет, каков мерзавец, каков нахал! Да за подобную выходку в Америке его линчевали бы… И откуда вдруг такая прыть?.. — сам с собой рассуждал он то полным голосом, то шепотом, то выкриком. Останавливался, жестикулировал, нещадно дымил трубкой. — Я должен это дело расследовать. Я этого не оставлю. А-а-а, знаю, знаю, знаю. Вы понимаете? Это ж Нина подстраивает штучки, моя жена. Так, так, так… Ну, да. Но как же он, как же он… Ведь я ж в него выстрелил? Да, выстрелил… Отлично помню. Федор был. Схватил меня. Вы понимаете? А я решительно ничего не понимаю. А-а-а,., так-так-так. — Прохор шутливо погрозил пальцем ушастому филину и уткнулся взглядом в висевший на стене портрет жены. Но вместо Нины была на портрете Анфиса.
— Здравствуй, Анфисочка! — Прелестная Анфиса глядела на него как живая. Прохор смотрел на портрет как мертвый. — Как ты попала ко мне?
Прохор потер лоб, подумал, прошелся. В окна вползала сутемень.
— Улыбнись, будь веселенькая, — сказал он. — Я болен, Анфисочка. А ее — убью…
Жену убью, монашку, Нину. А Ибрагима ни капельки не боюсь, ни капельки не боюсь.
И Прохор, сгорбившись, вложил в полуоткрытый рот концы пальцев левой руки, стал к чему-то прислушиваться, пугливо водить глазами.
«Иди, иди, иди, иди, иди…» — не переставая звучало у него в ушах. «Это часы», — подумал он и остановил маятник. Но тот же голос продолжал настойчиво звучать: «Иди, иди, иди, иди…» Прохору показалось это занятным, не страшным. Он отшвырнул валявшийся под ногами цилиндр мистера Кука и надел картуз. «Иди, иди, иди, иди, иди…»
Прохор вышел и сел в пролетку. Белый конь нес крупной рысью. По сторонам мелькали безликие сумбуры. Большой любитель лошадей, Прохор не держал у себя автомобиля. «Бойся черкеса, бойся черкеса, бойся черкеса…» — беспрерывно повторялась теперь в ушах Прохора новая фраза. «Бойся черкеса, бойся черкеса, бойся черкеса…»
— А вот не боюсь!
— Чего-с?
— Слушай-ка, Филипп… — сказал Прохор кучеру.
— Я не Филипп, Прохор Петрович, я Кузьма называюсь.
— Ах, верно. Прости. Я про другое думал, про свое.
— Слых идет, Прохор Петрович, быдто с башни от вас человек с третьего этажа выпрыгнул.
— Да, да… Шапошников.
— Нет, извините, не Шапошников, а быдто барин Кук. Сегодня быдто… Верно ли, нет ли… Ась? Мы его Кукишем зовем.
«Бойся черкеса, бойся черкеса…»
— Слушай-ка, Григорий!..
— Я Кузьма, вторично… А Григорий барыню увез в прокат.
«Бойся черкеса, бойся черкеса, бойся черкеса…»
— Вези-ка меня к доктору. Он дома?
— Так точно, дома…
Свернули по наречной улице. Сутемень заливала мир. Небо хмурилось. Виднелись за Угрюм-рекой рыбачьи костры. По сторонам все еще мелькали сумбуры и серое время. Сумбуры шептались. Пригорок. На пригорке десять белых огромных, с венками крестов, под крестами могилы казненных рабочих.
— Повертывай! — крикнул Прохор кучеру.
— А к господину дохтуру, значит, не нужно?
— Пошел другой дорогой! — опять крикнул Прохор, ему чудилось, что кресты закачались, он задрожал и схватился за голову.
Среди рабочих опять началось сильное брожение. Закваской, дрожжами были политические ссыльные, передовые рабочие, кое-кто из технического персонала и отчасти даже сам Протасов. Но, по мнению Андрея Андреевича, поднять людей на новую забастовку, пожалуй, немыслимо и, как показал недавний опыт, бесполезно.
Агитаторам, согласным с мнением Протасова, пришлось теперь разъяснять людям, что тут дело не в Громове: таких Прохоров Громовых на свете десятки тысяч — не тот, так другой. Да и на самом деле — была забастовка, были расстрелы, были даны послабления и — вот: еще не успели сгнить в могилах казненные, у живых снова отнято все, что заработано кровью погибших… Нет, тут вся беда в самом управлении страной, в ее устарелом, жестоком строе. Значит, надо повалить насквозь прогнивший строй, надо поставить свое, народное правительство, тогда сразу всем капиталистам, вместе с Прохором Громовым — крышка! А пока — надо копить силы для предстоящих боев.
Состоялось свидание в брошенной рыбачьей избушке. Было двенадцать человек, среди них: Протасов, техник Матвеев, слесарь Иван Каблуков и поступивший в конторщики юноша Краев (он был на поруках Протасова), еще восьмеро рабочих: Васильев, Доможиров и другие.
Глухая ночь, берег реки, костер, чаек из котелка.
— Товарищ Протасов, — покашливая, кутаясь в длиннейший резко-желтый шарф, начал Краев. — Ваша точка зрения, простите пожалуйста, в корне не правильна. Отговаривать рабочих от забастовки преступно. И вот почему…
— Извините, — сразу перебил его Протасов. — А я, как раз наоборот, считаю величайшим преступлением толкать рабочих без надлежащей подготовки под второй расстрел. И, пожалуйста, не старайтесь переубедить меня; я старше вас и расцениваю события жизни трезвее, чем вы…
— Ну, тогда не о чем и говорить, — занозисто сказал Краев, и сухие щеки его стали алеть. — Моя точка зрения такова, если угодно вам выслушать… Да и не только моя, а наша…
— Пожалуйста. Только прошу вас — короче.
— Жертв бояться нечего! Без жертв, Протасов, революции не бывает! — И возбужденный юноша туго-натуго затянул на шее шарф. — Вы предлагаете всякие компромиссы. Ерунда! А почему? Да очень просто: вы, Протасов, никогда не рискнете пойти ради дела.., на виселицу. Да-да… Ну-с… Так сказать… А я, что ж, я на это пойду. Значит, что? Значит, я вправе говорить, что жертв бояться нечего. Я не боюсь, не боюсь!.. Нате, берите мою жизнь! Суйте мою башку в петлю!.. — срывающимся голосом выкрикивал он.
— Простите, Краев, но мне ваша мальчишеская игра в героя начинает надоедать, — нажал на голос инженер Протасов. — Вы только собираетесь, а я уже рисковал своей жизнью…
— Когда?
— Как — когда?! — вскричал слесарь Каблуков не то с сердцем, не то ухмыльчиво. — А кто под пулями был, как в нашего брата шпарили? Не знаешь, и молчи.
— Вы, милый Краев, имеете право распоряжаться лишь своею, а не чужими жизнями. Поняли? Не жизнями рабочих…
— Ax, так? — И молодой человек, судорожно размотав концы саженного шарфа, резким движением закинул их за спину. — Тогда вы, Протасов, не революционер, вы, Протасов, примиренец, вы оппортунист и больше ничего! Да-да, оппортунист… Факт! Меньшевичек стопроцентный!
Взволнованный Протасов засопел, надулся. Рабочие мрачно молчали. Тут напористо ввязался техник Матвеев:
— Ты, Краев, горячишься, нервничаешь и не излагаешь наших условий… Дело вот в чем, Андрей Андреич! — сказал он и чиркнул зажигалку.
Четверо закурили от одного огонька. Большая борода слесаря Ивана Каблукова отливала красно-сизой чернью, воспаленные глаза были внимательны. Попыхивая трубкой, он принялся подживлять костер. Их окружала неверная, вся в тревоге, темень. На Угрюм-реке мерцали дремлющие бакены. В небе, там, далеко за тайгой, пошаливали, играя в прятки, бледнолицые молнии. На том берегу озорливо пылал костер. Возле него чуть виднелась кучка людей. И, будоража мглистый воздух, волнами наплывала от костра каторжная песня:
— Слышите?! — озлобленно крикнул Краев на Протасова и взмахнул рукой навстречу птице-песне. — Слышите, Протасов? Вот вам… А кто поет? Простые мужики, лесорубы, рабы вашего милейшего людоеда Громова…
— Краев, брось! Андрей Андреич, значит, слушайте. — И техник Матвеев, потряхивая отвислыми щеками, стал приводить резоны. — Итак, план… Первое — объявление забастовки без всяких переговоров с Громовым. Второе — накануне забастовки, в ночь, мы разоружаем казаков и полицию. В-третьих…
— Чепуха, — буркнул Протасов. — С голыми руками к казакам соваться нечего…
— Позвольте, позвольте! В этом деле нам помогут ребята Ибрагима. Среди них есть наши рабочие с приисков и, говорят, один бежавший политик. Мы с ними уже вступили в связь. Итак, в-третьих — мы организованно предъявляем наши требования Громову. В-четвертых — мобилизуем рабочих для вооруженного восстания…
— Чепуха… Опасно, преждевременно! Против вооруженного восстания я в принципе решительно ничего не имею. Напротив! Я только говорю, что это преждевременно. Без контакта с общим движением рабочих ни черта не выйдет, уж поверьте. — И Протасов, черпая красноречие в приподнятом настроении своем, подверг сильной критике план забастовочного комитета.
— Я, вероятно, с Громовым расстанусь, товарищи.
Перехожу либо на Урал, либо.., и сам не знаю, куда, — сказал в заключение Протасов. — Я думаю, что Громов скоро сам себя угробит: до чертиков пьянствует, балдеет, к работе относится спустя рукава, а поэтому и с финансами запутался… Мой вам совет, товарищи: готовьте силы к революции. Она близка.
Рабочие поднялись на ноги и сняли шапки.
— Товарищ, Андрей Андреич, — заговорили они враз. — Мы тоже утекать отсель мекаем. Нас, желающих уйти, человек боле полсотни. Мы в Россию. Присоветуй, Андрей Андреич…
— Почему же вы? Заработок, что ли, мал?
— Не в этом суть, — ответил широкоплечий, «в рыжих усах, молодой мужик Телегин, бывший солдат. — А вот в чем… Тут у нас, понимаешь, исходя из соображения… Каблуков, толкуй!.. Ты вроде как старшой у нас.
Иван Каблуков двигал бровями, переминался с ноги на ногу, видимо — робел.
— А пойдемте-ка, братцы, к лодке, — сказал Протасов, — мне ехать пора. Там и поговорим.
Матвеев с Краевым решили переночевать в избушке. Рабочие, вместе с Протасовым, дружески попрощались с ними и спустились к воде. Протасову нужно в литейный цех, где спешно, в ночную, ремонтировалась вагранка. Заработали две пары весел. Протасов взялся за руль. Сквозь темень лодка быстро заскользила вниз.
— Так в чем же дело, Каблуков?
— Да вот… Поскладней хотелось. Да не шибко мастер говорить-то я. — И смущенный слесарь стал утюжить свою бороду. — Дело вот в чем, барин Протасов;.. То бишь, как его… Андрей Андреич… Ты даве правду сказал, бастовать у нас теперича, это — ваньку валять, нет никакой спозиции. Економной забастовкой, то есть кономической, нешто капитал проймешь? Да ни в жизнь! Ей-богу, правда… Главная суть — вредят эти самые штрики, как их…
— Штрейкбрехеры, — подсказал сквозь тьму Протасов.
— Во-во-во! — И слесарь Каблуков, раздувая ноздри, шумно задышал. Луженное огнем и дымом мастерских корявое лицо его вспотело от непривычного напряжения мысли. Но он все-таки нашел нужные слова. — Мы мекаем во как, товарищ Андрей Андреич. Здесь нам, мало-мало сознательным, делать нечего. Здесь, понимаешь, дыра. А я вот с Ванюхой в Сормово лажу, там шурин у меня токарь-металлист. Мишка да Степка желают ехать на Урал, они ребята твердые и в деле и в понятиях. Захар Оглоблин на Путиловский…
— Да, есть такое стремление, это верно… — широко раскачнул плечами угрюмый, со скуластым бритым лицом Захар; вода бурлила и вскипала пеной от взмаха его весел.
— Да все кой-куда, согласуемо желанью-мысли… А вот Миша Телегин, он, как бывший солдат, на вторительную службу ладит в полк… Чтобы, значит, и там пропаганду пущать.
Протасов с некоторой тревогой прищурился на бывшего солдата.
— Мы вот как просветились, спасибо, здесь! — И слесарь Каблуков, бросив весла, ударил в порыве восторга себя в грудь кулаком. — То ты, то Матвеев Иван Семеныч, то политические, спасибо! И по этому самому нас, сознательных, облестила мысль-понятие вот какое: уж ежели зачинать революцию, так зачинать как след быть. Перво-наперво нужно солдат поднять да мужиков. Так, ребята?
— Известно, так! Главная суть в солдатах, в армии…
— Мы про рабочих молчим, рабочий сам подымается, раз это его кровное дело. Верно, ребята? И вот, значит, долго ли, коротко ли, восстание с оружьем в руках, всеобщая заваруха. Мужики бар тревожат, землю забирают, а тут повсеместная забастовка, да не економная, а сама что ни на есть политическая, с красным флагом. Прямо — хвиль метель!.. Тогда все — стоп! — мужик наш, солдат наш…
Лицо Каблукова то улыбалось, то серьезилось; он млел в приливе бодрых чувств, захлебывался словами.
Направо, задорно помигивая сквозь отсыревшую мглу, показались огни заводов. Было тихо. Кой-где висели в небе звезды. А за тайгой все еще играли бледнолицые молнии.
Лодка под рулем Протасова, обогнув красный бакен, круто завернула на заводские огни. Из цехов механического завода долетали лязг, бряк, гул. Протасов и рабочие поднялись по сыпучему откосу на берег. Слесарь Каблуков, освещая инженера дорожным фонарем, заговорил взволнованно:
— Ну, а позволь тебя, товарищ Андрей Андреич, спросить в упор, не обессудь уж… Нам шибко антиресно, даже спор у нас из-за тебя… Вот, допустим, восстание, революция, бурь-погода огневая… А ты-то?.. Ты-то с нами будешь али как?
У Протасова защемило сердце, кровь ударила в голову, обвисли концы губ. Он взглянул в лицо Ивана Каблукова и дрожащим голосом спросил:
— А ты как думаешь, Иван?
Каблуков потупил глаза в землю, мялся.
Протасов ушел. Каблуков сопел, про себя выборматывал:
— А ведь и верно, барин-то, пожалуй, меньшевичек…
Пожалуй, в случае чего, большого дела-то забоится.
Однажды Прохор Петрович, внутренне встревоженный, лег после обеда спать, но ему не спалось. «Надо сходить к попу, поп мудрый», — думал он.
…И вот он у священника. Отец Александр пил чай с малиновым вареньем. На спинке кресла — желтоглазый филин, а на столе две бронзовые статуи улыбчивого Будды.
Священник, как призрак, поднялся навстречу гостю, молча указал рукой на кресло. Прохор сел, бросил белый картуз на пол, у ног своих. Сел и отец Александр.
— Александр Кузьмич!.. Я начистоту… Я, знаете, за последнее время…
— Что?
— Душа моя за последнее время как-то мрачнеть стала. Загнивает, понимаете ли. — Прохор сидел, опустив на грудь голову. — А вы, я знаю, мудрец. Вы колдовать умеете…
Лицо священника осерьезилось, он надел золотой наперсный крест, расправил усы, быстро о чем-то стал говорить. Но Прохор не мог уловить смысла слов его, голос священника пролетал над ним, как ветер над срубленной рощицей, не задевая сознания. Прохор думал о главном.
— В сущности зла во мне нету, — раздумывал Прохор и подогнул левую ногу под кресло. — Но обстоятельства складываются так, что зло идет на меня и вот уже окружило меня со всех сторон. И мне начинает казаться, что зло — это я. Как же мне оградить себя от зла? — Прохор поднял с полу картуз и нахлобучил его на голову Будды. Филин сердито пощелкал на Прохора клювом и что-то сказал непонятное.
— То есть вы ищете оправдания зла? Не правда ли, Прохор Петрович?
— Нет точки опоры, нет точки опоры, — печально бормотал Прохор. — Когда пытаюсь опереться на людей, они гнутся, ломаются, как тростник, ранят меня в кровь. Мне трудно очень.
Отец Александр упер бороду в грудь и чуть улыбнулся.
— Я рад, что ваша душа начинает подавать свой голос, — сказал он. — Желаю вам, чтоб, оглянувшись назад, вы сказали себе: стану другим..;
— Каким же?
— Пусть подскажет вам совесть.
— Ха, совесть!.. — нагло выпалил Прохор. — Что такое совесть? Что такое добро, зло? Их нет! Выдумка…
— Что, что? Зло — выдумка? Нет, Прохор Петрович, вы не умничайте, пожалуйста. Вы весь во зле, да, да.
Пред иконами горели три лампады: желтая, синяя, красная. В сумерках они создавали успокаивающее настроение. Но Прохор, подняв взор на священника, вздрогнул: глаза отца Александра из-под нависших бровей пронзали его блеском, они показались Прохору глазами ламы, которого видел Прохор когда-то в Монголии.
— Александр Кузьмич, это вы?
— Кажется — я. И слушайте про мою встречу в Улянсутае с ламой-бодисатвой.
По лицу Прохора бегала тень душевной тревоги. Он переложил картуз с Будды на кресло. Хотел встать и уйти. Отец Александр, откинув корпус назад, проплыл над полом, как призрак, оправил лампады. Вместо икон в переднем углу — две статуи Будды и филин.
— Итак, о встрече с дамой, — рассекая сумрак своей сухощавой в черном подряснике фигурой, заговорил не то отец Александр, не то кто-то другой. — Я спросил его: почему многие из ваших святых лам ведут разгульную жизнь, даже заражаются сифилисом? Лама мне ответил: «Вот допустим, сказал он, что святой лама напился пьян…» Вы слушаете, Прохор Петрович?
— Слушаю, слушаю, — ответил тот удрученным голосом: ему вдруг захотелось выпить чайный стакан водки.
— Святой лама напился пьян и.., и убил кого-нибудь, убил, скажем, злодея. Вы понимаете? Убил…
— Понимаю… Лама убил женщину.
— Я не сказал женщину! — крикнул чей-то незнакомый Прохору голос. — Почему женщину? Я сказал: вообще — убил. Прохор Петрович, что это значит? При чем тут — женщина?
Глаза Прохора испугались, стали вилять от картуза к выходной двери, от сияющих лампад к черному, как призрак, подряснику. Черный подрясник, перехваченный широким расшитым разноцветными шерстями поясом, впаялся в полумрак и застыл на месте.
— Меня терзает мысль об Анфисе, — робко стал выборматывать Прохор. — Ну, еще о Синильге… Впрочем, нет. Впрочем, еще об одной женщине. Впрочем.., да, да. Звать ее — Нина… Да вы ж ее знаете, батюшка!
Но вместо отца Александра стоял полузнакомый монгольский лама. На плече его — филин.
— По древнему буддизму, ежели желаете знать, — начал косоглазый монгол, — святой лама весь в созерцании, он в жизни пассивен. По обновленному буддизму: лама-бодисатва, напротив, активен. Он рожден для спасения грешников, и какое бы преступление он ни совершал, оно не может очернить бодисатву, он выше греха. Он может убить злодея из побуждений человеколюбия. Во-первых… Вы слышите, гость?
— Слышу, — выдохнул Прохор.
— Во-первых, убивая злодея, бодисатва этим самым избавляет его от дальнейшего, идущего через него в мир зла. Во-вторых, бодисатва берет все грехи злодея на себя. В-третьих, он отправляет убитого им злодея прямо в рай, как претерпевшего насильственную смерть. Следовательно, убив человека, лама проявляет акт великого человеколюбия.
— Ведь это ж… Ведь это ж для меня очень успокоительно, — прошептал в мрачное пространство Прохор. — Убить женщину ради человеколюбия… Прекрасно, прекрасно… Убил одну и убью другую. И все это ради человеколюбия, ведь так?
— Так-так, так-так, — с укоризной кивал головой косоглазый лама.
«Так-так, так-так», — раскачивался маятник елизаветинских часов; за камином на привязи поскуливал волк, на цыпочках подошла к двери горничная Настя. «Барин, вы спите?»
Прохор вздрогнул, тяжко проснулся, повел бровями. Нет никого. «Надо сходить к попу, поп мудрый», — подумал он.
Вся внутренняя жизнь Прохора Петровича резко распалась теперь на белую и черную. В черной полосе он беспросветно пил, его ум мутился, затемненное сознание ввергало его в мир галлюцинаций. Когда же наступала белая полоса, мозг прояснялся, воля крепла, Прохор лихорадочно хватался за дело и, работая упорно, как машина, кое-что наверстывал, что было упущено в прошлом. Иногда и черная и белая полосы сливались. Получалось нечто серое, психически больное, с гениальными проблесками мысли, но с нередкими провалами сознания в густейший мрак.
И все-таки, существуя то в черной, то в белой полосе, Прохор Петрович, наперекор всему и всем на удивленье, продолжал развертывать дело все шире и шире.
Пущен в действие новый цементный завод. Недавно приехавшие горняки-инженеры быстро организовали добычу каменного угля из надземных пластов. Свежие грузы его в огромных количествах поплыли на плотах по Угрюм-реке, потянулись на подводах, на только что прибывших грузовых автомобилях к наполовину законченным железнодорожным веткам. Прохор надеялся связать стальными путями свои предприятия с главной магистралью к началу зимы. Работа шла ходко. Рабочие — их теперь стало шесть тысяч — от дела не отлынивали, отложена мысль и о работе «чрез пень-колоду»: им угрожал расчет, снижение платы, штрафы, новые массы прибывающих завтра же встанут на их место.
Прохор мог бы ликовать. Но то, что некоторые старые рабочие перебегали к Нине, уступая место неопытным — «расейским» новичкам, злило Прохора. Мысль, что в его самодержавном государстве завелось, как экзема на лице, какое-то ничтожное бабье королевство, с совершенно иными, лучшими условиями труда, чем у него, — эта мысль сажала Прохора, как медведя, на рогатину.
Нет, подобного коварства он больше терпеть не может! Он в последний раз переговорит на эту тему с малоумной королевой-узурпаторшей.
После обеда в праздник Нина копалась у себя в саду. Наступала осень, но день был теплый. Близились сумерки. Верочка катала по дорожкам большое колесо. За нею следом ходила бонна и гувернантка из Берлина, полная белокурая девушка. Верочка подбежала к Нине:
— Мамочка! А почему курочка ходит босичком, а я в туфельках? Я разобуюсь.
Подошел в белых нитяных перчатках старик лакей:
— Барыня, барин изволит вас просить к себе. Нина знала, что муж приглашает ее не для приятных разговоров. Поэтому она вошла в кабинет Прохора с Верочкой: она думала, что дочь одним своим невинным видом может умерить гнев отца. Навстречу вошедшим подбежал, виляя хвостом, радостный волк. Прохор сидел за столом хмурый, в халате, с трубкой в зубах.
— Садись, фабрикантка, — бросил он сквозь зубы.
— Папочка, миленький, папочка!.. — подсеменила к нему Верочка. — Я тебя люблю… Я люблю тебя больше, чем волченьку-люпсеньку.
Прохор взял ее на руки, поцеловал в висок, придвинул ей цветные карандаши и бумагу.
— Я срисую человека с усами… Страшный который. А потом избушку, чтоб дым валил.
— Нина…
— Да, Прохор, слушаю.
Наступило обоюдоострое молчание. Воздух сгущался в тучи. Верочка начала рисовать.
— Ты христианка, Нина?
— Да, христианка. Ты же знаешь, Прохор. Тучи продолжали окутывать их своим грозным молчанием. Верочка рисовала.
— Ежели ты христианка, то как же ты с такой настойчивостью толкаешь меня в какую-то пропасть, в зло?
— Нет. Ты не так понимаешь мою деятельность, Прохор. Вся она направлена к тому, чтоб отвратить тебя от зла, — сказала тихо Нина, разглядывая свои замазанные землей ладони. — Я путем практических комбинаций хочу возле твоей деятельности создать такое окружение, которое заставило бы тебя, вопреки твоему желанию, стать по отношению к рабочим совершенно иным, чем ты есть сейчас.
— Ты сказала, что вопреки моему желанию тащишь меня от зла прочь. Так? Так. Значит, ты применяешь насилие. Но ведь Христос сказал: не противьтесь злу насилием. Ты в это вдумалась?
Нина опустила голову и часто в растерянности замигала. Она не готова к ответу на такой вопрос. Как же так? Она сегодня же поговорит на эту тему с отцом Александром.
— Я тебе хочу добра, а себе покоя, — сказала Нина, смущенно покраснев.
Прохор покрутил на пальце чуб, сдвинул брови к переносице:
— Добра желаешь мне?
— Да, добра.
— Хм… Ну так знай! — И Прохор ударил в стол ладонью.
От окрика Верочкин карандаш хряпнул, она вскинула на отца большие глаза и соскользнула с его коленей. Прохор схватился за виски, закрыл глаза: в ушах что-то покаркивало, в груди побулькивало, пред смеженными веками плавали хвостики.
— Ты, милый Прохор, болен… Нет, это ужасно, — кротко, с внутренним отчаянием в голосе, сказала Нина, прижимая к себе подбежавшую Верочку. — Ляг, отдохни… Мы поговорим после.
— Нет! — сверкнул он на жену белками глаз. Руки его дрожали, прыгал язык.
Ветерок колыхал шторы в открытом окне, чрез кабинет проплыла пушинка, стайка осенних мух жужжала, роясь возле хрустальной люстры; из непритворенной двери высунул голову лобастый рыжий кот.
— Милый Прохор, тебе надо бросить все и отдохнуть — уехать куда-нибудь, полечиться, взять отпуск у самого себя. Я знаю, ты очень, очень болен. Мне видеть это слишком мучительно, прямо непереносно… Поверь мне. — Нина тихо заплакала, поднялась и пошла к нему. — Милый, умоляю тебя, брось все деда…
— Нет!!! — двумя кулаками враз грохнул в стол Прохор. — Стой! Впрочем, садись… Впрочем.., как желаешь.
Нина остановилась. Прохор повернулся к ней в кресле и, потряхивая лохматой головой, беззвучно засмеялся.
— Знаю, знаю, фабрикантка, для чего ты хочешь выгнать меня отсюда, знаю. Ты хочешь забрать в свои с Протасовым руки все мои дела и оставить меня нищим. (Нина всплеснула руками.) Стой, стой, не перебивай, — он стал говорить быстро, отрывисто, все круче возвышая голос до крика. — Я пью, я нюхаю, я прыскаю в себя морфием, — это все через тебя, через твои штучки, через твой христианский бабий нрав, фабрикантка.
— Врешь! — крикнула Нина :и, вся надломленная, раздираемая ненавистью и любовью к мужу, села напротив него в кресло.
«Врешь, врешь, врешь, врешь», — затараторил голос в правом ухе Прохора. «Врешь, врешь, врешь…» Прохор засунул в ухо палец, с ожесточением потряс там пальцем. Голос смолк.
— Я с большим трудом привожу издалека рабочих, плачу им прогонные деньги, учу их, — они бегут к тебе. Я вновь добываю рабочих, — они опять к тебе. Наконец вислоухий Кук ушел. До каких же это пор? Жестокий враг так не мог бы поступать, как поступаешь ты! (Нина, все время пыталась возражать, но он не давал ей.) Да, да, жестокий враг! А ты со своим бабьим умом ослеплена малыми делами и не хочешь понять моих больших дел. Да, больших дел.
—Каких же?
— Я… — Прохор нахохлил брови, встал, подбоченился и начал шагать по обширному кабинету, косясь на присмиревшую возле матери Верочку. Полуоткрыв рот, ребенок следил за отцом раздраженным взглядом. — Я разовью здесь промышленность, какой нет в России. Мой поселок превратится в городище с миллионом жителей. Имя мое будет греметь! Понимаешь? Греметь по всему миру…
Нина слушала его, замирая от волнения.
— Может быть, тебе заживо поставят памятник? — попыталась улыбнуться она.
— Да! Я сам себе поставлю памятник в центре феерического сада, какого не мог видеть и Людовик Шестнадцатый. Я построю в том городе университеты, винокуренные заводы, инженерные школы, торговые ряды, пассажи, театры, и все будет мое. Да, да, мое, мое! А не твое! — Последние фразы выкрикнул он с особым сладострастием.
— Во имя какой же идеи ты все это предполагаешь?
— Во имя самого себя, — гордо откинул Прохор голову. — Во имя своей славы! — Он выбросил обе руки вверх и взмахнул ими, как крыльями. Лицо его было грозно и величественно.
Верочка скривила рот, заплакала.
Нина подхватила ее на руки.
— Мамочка, не вели ему орать!
— Значит, фабрикантка, поняла теперь, в чем моя идея? По-твоему — это идея сатаны, антихриста, христопродавца? Вздор! Это моя идея. Я с ней родился, я с ней умру.
Прохор взглянул на Нину с досадливым раздражением, как на преградившую ему путь скалу, и снова зашагал, размахивая полами халата. Нина смотрела на него с нескрываемой боязнью, с жалостью: «Господи, неужели у неге мания величия?»
— И я тебе в последний раз говорю! Я тебя, фабрикантка, предупреждаю. Вот мое предложение. Слушай. Последний раз слушай! — и Прохор, почему-то засучив рукав халата, внушительно погрозил Нине пальцем.
Нина встала, чувствуя, что из туч сейчас ударит молния. Прохор, врезавшись ногами в пол в пяти шагах от Нины, стоял, как призрак Геркулеса, и хрипло говорил сквозь стиснутые зубы:
— Слушай… И — к исполнению. Приказ мой. Как можно скорей закрывай свои работы или передай их мне. И свой миллион передай мне… Слышишь? Миллион!.. Я не могу видеть, как ты зря транжиришь нажитые твоим отцом и дедом капиталы. А мне деньги дозарезу… У меня нет денег, мне нечем платить рабочим. Или ты хочешь, чтоб я обанкротился? Черт!.. И самое большее, что я тебе могу дозволить, это выстроить женский монастырь и стать в нем игуменьей. Дур много. Ты этим угодишь и богу и мне. Итак — приказываю, прошу, умоляю… — Прохор скосоротился, с отчаянным выражением лица кинулся пред потрясенной Ниной на колени. — Умоляю, сделай меня свободным, прекрати свои глупые затеи! Дай мне осуще…
— Прохор, — отступила от него на шаг Нина. — Если ты встанешь на путь истинного устроителя жизни, а не алчного тирана трудящихся, я вся твоя, со всей душой, со всеми капиталами.
— Нина Яковлевна! Нина Яковлевна! — как вепрь вскочил Прохор и, словно коршун, вцепился когтями в полы своего халата.
— В противном же случае, Прохор, я твой враг. Я буду работать так же, как и работаю! — возвысила свой голос Нина.
Прохор, тщетно силясь унять в себе взрыв гнева, заскорготал зубами:
— Марш отсюда!..
— Дурак, дурак!.. — плача, пуская пузыри и топая ножкой, взвизгивала, вся содрогаясь, Верочка. — Ты страшный. Дурак!..
Прохор, потеряв последнее самообладание, схватил обиженную Нину за плечи, повернул ее лицом к двери, стал выталкивать из кабинета. — Вон! Вон! Змея! Протасовская подстилка!.. Отдай мне миллион!!!
Вдруг волк с рычащим лаем в три прыжка бросился на Прохора и рывком разорвал на спине халат. Прохор лягнул его ногой, захлопнул за женой дверь, сорвал с крючка арапник.
— Поди сюда!
Волк, поблескивая освирепевшими глазами, ловил момент, чтоб броситься на хозяина. Но вдруг струсил человечьих глаз, покорно лег на брюхо, сжался. Прохор накинул на его шею парфорс-удавку, подволок к стене, где ввинчено кольцо для цепи, продел парфорс в кольцо, подтянул башку волка вплотную к стене и, вкладывая в удары ярость, немилосердно стал пороть его. Из шкуры зверя клочьями летела шерсть. Зверь рычал, выл, хрипел, бился, пустил мочу, потом стал от удавки задыхаться. Вот железное кольцо разогнулось, зверь враз вырвался от человека-«друга» и, оставляя на белом ковре следы крови, опрометью — вон.
Мокрый от пота, Прохор в бессилии повалился головой на стол. Все гудело внутри. Разрывалось сердце. Руки тряслись.
В разгоряченной голове дурили сумбуры и кошмарчики. «Надо убить, надо убить, надо убить, убить, убить», — зудил под черепом голос. Сначала под черепом, потом громко, в уши. Не хватало воздуху, не хотелось дышать, не хотелось жить.
И вновь прошлое стало настоящим, настоящее отодвинулось назад. Кошмарчики пошаливали. Сон не шел.
В три часа ночи взял бумагу, долго сидел над нею в помраченном онемении. Потом, вспомнив старцев, вспомнив странный сон про ламу-бодисатву, перекрестился, обмакнул перо и, проставив месяц, число и год, написал:
«Поступаю в полном сознании. Похоронить по-православному. Мой гроб и гроб жены рядом. Гроб Верочки наверху.
— Да, да, — прокаркал он, как ворон. — Ну что ж, я не виноват, я не виноват. Меня таким хотят сделать.
Он заклеил, записку в конверт и припечатал сургучной печатью, перстнем.
На другой день, разбитый физически, растрепанный душевно, Прохор проснулся поздно. Не умываясь (он редко умывался теперь), выпил водки, съел кусок хлеба с солью и с робостью поднял взгляд на портрет в золоченой раме. Но вместо жены на
портрете — Анфиса, она ласково улыбалась, кивала Прохору, что-то хотела сказать. Прохор протер глаза, на портрете — Нина…
— Хм, — буркнул он, скорчил гримасу, отмахнулся рукой.
Мысленно, со стороны, Прохор Петрович стал горько подсмеиваться над собою, что вот он, такой большой и бородатый, верит в какую-то чертовщину. Он и рад бы не верить в нее, но он ясно видел, что эта несуразица так ловко оплела его со всех сторон, так искусно перепутала всю логику его суждений, что он стал чувствовать себя погрязшим по уши в болоте личного бессилия.
«Очень интересно наблюдать, как умный с ума сходит, — все так же внутренне ухмыляясь, с большой тоской в сердце думал он. — Нет, шиш возьми. Вот не сойду, назло не сойду. Дурак, пьяница. Мне действительно отдохнуть надо».
Напился чаю, написал письмо Протасову, заказал ямскую тройку (своих лошадей жалел) и, не простившись с домашними, выехал в путь-дорогу.
Он направился в село Медведеве, чтобы примириться с отцом своим. Мысль о примирении встала пред Прохором резко, отчетливо. Прохор принял ее, не сопротивляясь. И еще ему надо навестить могилу матери и горько поплакать на могиле желанной Анфисы. «Анфиса, Анфиса, зачем судьба оторвала тебя от моего сердца?»
Тройка бежала скорой рысью. Путь с горы на гору, тайгой, полями, берегом реки. Прохор закрыл глаза и, покачиваясь, грезил. «Черт, до чего все усложняется. Как трудно стало жить. Как перепутались все дела мои…» — не открывая глаз, думал он. Мысленно оглядываясь в недавнее, он казался себе человеком, который по движущейся вниз лестнице старался взобраться в гору. Человек — все выше, а лестница под ним — все ниже. Человек воображал, что вот-вот взойдет на гору, но вершина горы все больше и больше возвышалась. «Да, все так, все правильно. Именно я похож на такого человека». И Прохор под заунывные звуки колокольчика начинал искать корень своих неудач. Впрочем, он четко знал, откуда эти неудачи, но ему хотелось еще раз взглянуть в наглую личину своего врага. Тогда путь путаных домыслов вновь и вновь приводил его к Нине, Протасову, Приперентьеву, отцу. Однако, желая оправдать отца и Нину, он воспаленным воображением своим попробовал искать причину зол не в земнородных существах, а в проклятой судьбе своей.
— Ведь я же открыто, при всех провозгласил тогда на пиршестве, что я — сатана, я — дьявол! — выкрикнул он так громко, что толстогубый парень, ямщик Савоська, оглянулся на него и в страхе стал двигать бровями.
— Что, не узнал?
— Не узнал и есть, — присматриваясь к волосатому прыгающему лицу Прохора, прогнусил Савоська.
— Ты думаешь, барина везешь, а я — черт.
— А ты не заливай. Ты — Прохор Петрович, вот ты кто.
Прохор, чтоб настращать придурковатого парня, хотел взвыть диким голосом и закатиться сумасшедшим смехом, да передумал. Достал походный ларец и выпил большой стакан водки. Савоська, ежась и заглядывая через плечо на седока, заговорил:
— А что, Прохор Петрович, правда ли, нет ли, — тебя считают в народе колдуном? Будто ты с неумытиком знаешься?
— Верно, знаюсь, — сказал Прохор. Водка всосалась в кровь. Тоска стала спадать.
Прохор зарычал слегка и по-волчьи взлаял. — А мой волк, верно, леший, он по-человечьи говорит. Хочешь, и лошади твои по-человечьи заговорят?
— Брось, брось на воду тень-то наводить. Что я, маленький, что ли? Кому другому заливай. И не рычи, сделай милость, — бодрясь, загнусил дрожащим голосом Савоська. — А ты вот что говори, как бы нам не довелось в тайге заночевать. Вишь, сутемень какая, скоро ночь ляжет.
— Через пять верст Троегубинская мельница. Забыл нешто? Там и заночуем, — ответил Прохор и, проверив заряды в ружье и штуцере, осмотрелся по сторонам.
Кругом темная, мрачная тайга. В небе зажглась первая бледная звездочка.
Протасова раздражало оставленное хозяином письмо.
«Любезнейший Андрей Андреич, — читал он. — Уезжаю от вас на недельку, на две. Нездоровится. Проветриться надо мне, протрезветь. Последние события, начиная с пожара тайги, вывели меня из равновесия. Ищу точку опоры и не могу найти. Все дело поручаю вам под вашу личную ответственность. До скорого свиданья. Прохор Громов».
Протасов собрался переводиться на Урал, и вот опять оттяжка. Ежедневно посещая контору, он установил, что служащий Шапошников отсутствует вот уже пятый день. Один из конторщиков сказал Протасову, что Шапошников, вероятно, пьянствует, что от него всегда попахивает винишком и вообще он какой-то странный.
Поздно вечером, когда кругом затемнело, Протасов заглянул в избушку Шапошникова. Избушка принадлежала глухонемой бобылке Мавре. Горела под потолком маленькая, в мышиный глаз керосиновая лампа. На куче соломы, в углу, спал врастяжку, кверху бородкой, коротконогий босой Шапошников. Пахло водкой. Батарея пустых бутылок возле печки. На стене, убранный хвойными ветвями, портрет Анфисы.
— Шапошников!
Тот чихнул и сел, вытянув опухшие ноги. — Ах, это вы? Простите… А это я. Только, п-п-пожалуста.., б-без нравоучений… Я знаю, что виноват. Кругом виноват. Впрочем… — он осмотрелся, провел рукой по лысине и горько улыбнулся.
— Да, сон. Ах, это вы? Протасов? А я думал, что… Берите стул, — Шапошников встал, закинул руки за шею и, пробежав на цыпочках, сладко потянулся, затем криворото, отчаянно зевнул, — бородища залезла на левое плечо, — сел к столу, закурил трубку. Рубаха расстегнута, выбилась из штанов.
— Слушайте, товарищ Шапошников… Как вам не стыдно валяться на соломе, бездельничать? Ведь все ваши товарищи на большой работе, народу служат… А вы…
— Милый.., с-с-скука, т-т-тоска, уныние. Я удивляюсь, как в-в-вы-то не спились еще в этой дыре. Нет, надо бежать, — он выпучил глаза и крикнул:
— Да! Знаете? Стращалов бежал… Прокурор. Помните? Записку получил от него. В безопасном месте, говорит. С приятелями, говорит. Потом сбегу, говорит, в Америку. Деньги есть, говорит. Да-да. Он, черт, сильный, мужественный. А я.., я.., ч-ч-чу-чело. Милый! Когда умру, набейте меня паклей. И поставьте Прохору Петровичу в кабинет. Пусть мучается, пусть и он, стервец, с ума спятит… Я ведь тоже.., тово.., готов, кажись.
Протасов с жалостью во все глаза глядел на него.
— Я лягу, не могу, сидеть, — ударившись головой о стену, он кувырнулся на свое логово. — Садитесь на пол. Протасов, милый… Как бы я.., как бы.., желал бы… Вернуть свою молодость.
— Ну, что вы какую несете чушь!..
— Нет, нет, — засмеялся скрипучим смехом Шапошников и, как белка хвостом, закрыл бородой одутловатое от запоя лицо свое. — Мне бы только встретить Анфису…
Вошла глухонемая бабушка Мавра, хозяйка Шапошникова, поставила на стол кринку с молоком, низенько поклонилась Протасову, что-то замычала, замаячила руками.
Прохор спал. Снилась сумятица: Синильга кружилась пред ним во всем красном, вдова тунгуска вылезала из омута и, голая, с плачем садилась на белый камень. Затем все исчезло, и снова: пустой вечер, кладбище, сорвался с березы грач, ползли туманы, отец Ипат покадил Анфисиной могиле я пропал в дыму. Колокольчики-бубенчики побрякивали.
Вдруг крики:
— Стой!
От резкого выстрела Прохор открыл глаза, проснулся:
— Что такое? Что?
Тройка напоролась на залом из сваленных разбойниками поперек дороги деревьев. Тьма.
— Ямщик! Что?
Хохот — и Прохор связан…
Разбойники, человек тридцать — сорок, сидели у двух костров в глухой, заросшей густым ельником балке. Кругом тьма. Неба не видно. Откуда-то сверху, из мрака, слышались выкрики иволги, всхлипы сов, посвисты, свисты. То перекликались на хребтах балки дозорные. Кой-кто спал, кой-кто чинил одежду или дулся в карты. У ближнего к Прохору костра пятеро молодцев, прихлопывая в ладоши, пели вполголоса веселую:
Лихой этой песни Прохор не слышал. Строй жизни в нем помрачился, ослаб. И жизненный тон восприятий стал тусклым, незвучным, завуалированным. Он сидел на пне, как в театре перед сценой. С дробным, идущим по многим путям вниманием, ждал, что будет дальше, небрежно готовился досматривать сон. А сам думал вразброд о чем-то другом, о третьем, о пятом. Поэтому Прохор ничуть не испугался подскакавшего на коне Ибрагима-разбойника. Но при свете костров успел рассмотреть его, как актера на сцене. И сразу узнал. «Да, он, он…»
За длинный срок разлуки с Прохором черкес мало изменился. Та же прямая, плечистая фигура, тот же горбатый нос, втянутые щеки, бородища с проседью. На голове красная, из кумача, чалма. Одет он в обыкновенный серенький пиджак, перетянут ремнем из сыромятины, за ремнем — два кинжала. Черкесу шестьдесят четыре года, но он принадлежит к тем людям, которым написано на роду гулять на свете по крайней мере сто двадцать лет.
В Прохоре два естества — разумное и умное, в Прохоре было два чувства. Одно естество бодрствовало, другое — воспринимало жизнь как сновиденье.
— Здравствуй, Прошка! Здравствуй, кунак! — И черкес соскочил с коня.
Прислушиваясь дремотным ухом, как дитя к любимой сказке матери, к родному, прозвучавшему из глубин далекой юности голосу черкеса, Прохор крикнул запальчиво:
— Развяжи мне руки, чертов сын! Разве забыл, кто я?! Черкес моргнул своим, — два бородача, с бельмом и криворотый, быстро освободили Прохора. Тупо озираясь, Прохор выхватил пузырек с кокаином и сильными дозами зарядил обе ноздри.
— Я не боюсь тебя. Я на тебя плюю. Ты будешь большой дурак, если убьешь меня. У меня с собой нет денег. И ты ничем не воспользуешься.
Ибрагим стоял у костра подбоченившись, пристально вглядывался в лицо Прохора, жутко молчал. Прохор пересел на валежину, подальше, в тень.
— У меня в кибитке походный телефон. Чрез полчаса здесь будут две сотни казаков.
— Твой казак, твой справник — худой ишаки… Ха-ха!.. Адна пустяк, — потряхивая головой, поводя плечами, гортанно выкрикивал черкес. — Больно дешево ценишь мой башка… Ха ха!.. Тыща рублей… Клади больше, кунак…
— Отпусти меня по добру, получишь десять тысяч. Иди ко мне служить. Беру тебя со всей шайкой твоей. Будешь охранять предприятия.
— Служить? Цх… К тебе?!
— Да. Ко мне. Я тебя сделаю начальником…
— Ты? Меня? Цволочь… Малчишка… Рот черкеса взнуздался голозубой гримасой, глаза мстительно ожесточились.
— Ежели я есть убивец Анфис, убирайся к черту задаром! Твоя деньга не надо мне. Живи! Ежели твоя убил Анфис, я тебя разорву на двух частей, все равно как волк барана. Цх…
Прохор побагровел, хотел вцепиться в хрящеватое горло черкеса, но.., в его вялом сознании мелькнуло: «Ведь это ж сон». Он жалостно заморгал глазами, как в детстве, и смягчившимся голосом быстро, словно в бреду, заговорил:
— Ты мне худа не сделаешь, Ибрагим. Помнишь, Ибрагим, как мы плыли с тобой по Угрюм-реке? Тогда ты любил меня, Ибрагим. И я тебя любил тогда. Ты был мне в то время родной. Я никого так сильно не любил, как тебя любил.
Прохор глубоко передохнул. В широко открытых глазах Ибрагима затеплился огонек. Казалось, еще момент — и черкес кинется на грудь когда-то любимого им джигита Прошки, все простит ему.
Но вот голос Прохора зазвучал вызывающе, — и все в лице черкеса захолодело.
— Да, верно, я любил тебя, осла, больше всего на свете. И до самой смерти любил бы, но ты, варнак, Анфису убил… Ты, ты, больше некому! Я знал это и на суде так показал… За что ты, сатана, убил ее?
— Я? Анфис?! Адна пустяк… Ха-ха!.. Слышь, ребята?!
— Ха-ха! Ха-ха! — загудели костры, и тайга, и мрак.
— Да, ты.
— Я?.. Слышь, кунаки?! Ха-ха!
— Ха-ха! Ха-ха! — опять загудели костры, тайга и мрак. Лицо Ибрагима заалело, как кумач, а кумачная чалма стала черной. Из глаз черкеса брызнули снопы колючих искр, в руке сверкнул кинжал:
— Цх!
И черкес, яростно оскалив белые зубищи, было двинулся на Прохора.
«Смерть, — подумал Прохор, — надо скорей бежать, убегу, спрячусь, залезу на дерево». Но, не отрывая взора от искаженного лица черкеса, Прохор не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой: в его левую щеку кто-то хрипло дышал. Прохор с трудом повернул голову и — глаза в глаза с врагом. — Ты! — Прохор откачнулся от лохматого лица, как от гадюки, и спину его скоробил холод. Он сразу почувствовал себя, как вор, схваченный на месте преступления…
Прокурор Стращалов ткнул ему пальцем в грудь и — на всю тайгу:
— Ты убил Анфису!
И снова — шумнула тайга большим шумом, и вырвался клубами дым, и вырвалось пламя. И где-то стон стоит, тягучий, жалобный.
«Сон, — подумал Прохор, весь дрожа. — Надо скорей проснуться».
Но то не сон был, то была злая взаправдашняя явь.
…Суд произошел быстро. Подсудимые и прокурор те же: сын купца Прохор Петрович Громов, ссыльный поселенец Ибрагим-Оглы и бывший коллежский советник, юрист Стращалов. Присяжные заседатели — тридцать разбойников. Зал суда — таежная, в черной ночи, балка.
Прохор судорожно раскрывал рот, чтоб вызвать лакея, дергал себя за нос, щипал свою ногу, чтоб проснуться. Но то была явь, не сон. Вот и Савоська-ямщик, проклятый свидетель, торчит тут, как сыч.
Торжествующий Савоська действительно сидел у костра с разбойниками, слушал, что бормочет Прохор, курил трубку и вместе со всеми похохатывал.
«Мерзавцу всю шкуру спущу, — яро подумал про него Прохор Петрович. — Убью, мерзавца».
Прокурор Стращалов, — одна брючина загнулась выше голенища, в бороде хвоя, сор, зеленые, чуть раскосые, навыкате, глаза горят по-безумному, длинные нечесаные волосищи, как поседевшая грива льва, — прокурор Стращалов, вытянувшись во весь рост, тряс пред Прохором кулаками, рубил ладонью воздух, говорил, кричал, топал ногами. Или медленно топтался взад-вперед, рассказывал жуткую историю.
Разбойники слушали прокурора, разинув рты. Ибрагим и Прохор Петрович тоже ловили каждое его слово с возбужденным упоением. Пред черкесом и Прохором реяли, как туманные сны, былые проведенные вместе годы. Все люди, окружавшие их пятнадцать лет тому назад, в ярких речах прокурора теперь выплыли из хаоса времен, восстали из тлена, как живые. Анфиса, Петр Данилыч, пристав, Нина, Илья Сохатых, Шапошников, сам Прохор и сам Ибрагим — вот они здесь, вот столпились они вокруг костров и, как бы соединенные пуповиной с прокурором, внимают гулу его голоса.
— Я, кажется, довольно подробно изложил всю суть этого кровавого дела. Теперь я, прокурор Стращалов, спрашиваю: это вы пятнадцать лет тому назад убили Анфису?
Вонзив взгляд в землю, Прохор напряженнейше молчал. В его униженной душе зрел взрыв негодующей ненависти к прокурору. По-турецки сидевший у костра Ибрагим-Оглы пустил слюну любопытного внимания, как перед жирным куском мяса старый кот.
— Я жду от вас ответа, подсудимый. Здесь неподкупный суд…
— Не паясничай, фигляр! — крикнул Прохор и гневно встал. С надменным презрением он взглянул на прокурора, как на последнее ничтожество. Угнетенный разум его, подстегнутый горячею волною крови, резко вспыхнул. Мысль, как мяч от стены, перебросилась в прошлое. Он заговорил быстро, взахлеб, то спотыкаясь на словах, как на кочках, то вяло шевеля языком, как в грузных калошах параличными ногами. Голос его звучал угрожающе или вдруг сдавал, становился дряблым, слезливым.
— Я знаю, прокурор, для чего ты здесь, с этими висельниками. Знаю, знаю. Чтоб насладиться моей смертью? Бей, убивай! Ты этим каторжникам ловко рассказывал
басню о том, как и почему будто бы я убил Анфису… Ха-ха!.. Занятно! Что ж, по-твоему — я только уголовный преступник и больше ничего? Осел ты…
Сидевший на пне прокурор Стращалов сначала сердито улыбался, потом лицо его, заросшее бородой почти до глаз, стало холодным и мрачным, «как погреб.
— Молчите, убийца!.. Я лишаю вас слова…
— Врешь, прокурор! Тут тебе не зал суда. Слушай дальше. Допустим, что убил Анфису я. Но ты знаешь ли, господин прокурор…
— Довольно! — вскочив, взмахнул рукой прокурор и обернулся к разбойникам. — Слышите, ребята? Он сознался в убийстве.
— Нет, врешь! Не сознался еще, — встряхнул головой, ударил кулак в кулак Прохор Петрович.
— А нам наплевать! — закричали у костров воры-рэзбойники. — Нам хоть десять Анфисов убей, мало горя… Мы и сами… А вот пошто он, гад ползучий, нашего черкесца под обух подвел? Вот это самое… Всю вину свалил на него, суд подкупил…
— Да, свалил… Да, подкупил, не спорю. Свалил потому, что предо мною были широкие возможности. Я чувствовал, что мне дано много свершить на земле. И я многое кой-чего на своем веку сделал, настроил заводов, кормлю тысячи людей… А Ибрагиму, бывалому каторжнику, разве каторга страшна? Я знал, что он все равно сбежит. И он сбежал…
Прохор говорил долго, путано. Речь его стремилась, как поток в камнях. Струи мыслей без всякой связи перескакивали с предмета на предмет. Иногда он совершенно терялся и, в замешательстве, тер вспотевший, с набухшими жилами лоб.
Разбойники, поплевывая, курили, переглядывались.
— Значит, сознаешься в убийстве, преступник?
— Нет.
— Нет?
— Нет! Не зови меня преступником! — вскипел, озлобился Прохор. — Ты сам — преступник. Ты от рождения дурак и только по глупости своей считаешь себя умным…
— Темный ты человек! — продолжал выкрикивать Прохор, наступая на Стращалова. — Ты не подумал тогда, кого ты обвинял. Ведь я был мальчишкой тогда, мой характер еще только складывался. А ты не понял этого, ты отнесся ко мне по-дураковски, как мясник к барану… И еще… Стой, стой, дай мне!.. Что же еще? Ты осудил меня, невинного, теперь я, преступник, сужу тебя, виновного. Меня убьют здесь, но я рад, что встретился с тобой. А ты разве знаешь, каким я был в молодости? Я не плохим был. Ибрагим мог бы тебе это подтвердить. Но… Я вижу, каким лютым зверем он смотрит на меня. Ну, что ж… Валяйте, сволочи! Да, я убил Анфису, я…
— Обессиленный Прохор Петрович задрожал и покачнулся.
— Смерть, смерть ему! — загудела взволнованная тьма, заорали во всю грудь разбойники.
— Смерть собаке… Пехтерь, валяй!..
Оглушительный раздался свист. То свистел, распялив губы пальцами, рыжебородый раскоряка. У него длинное туловище и короткие, дугою, ноги. На чумазом лице — белые огромные глаза. Это бежавший с Ибрагимом каторжник Пехтерь; он — правая рука черкеса. Он свиреп, он любит командовать. Его все боятся.
— Нагибай! — приказал он, взмахнув кривым ножом. Разбойники, хрустя буреломом, подбежали к двум молодым елкам, зачалили их вершины арканами и с песней «Эй, дубинушка, ухни!» нагнули обе вершины одна к другой.
— Чисти сучья!
Заработали топоры, оголяя стволы елей. Пряно запахло смолой. По восьми человек налегли внатуг на вершины согнутых в дугу дерез, кряхтели: в упругих елках много живой силы, елки вот-вот вырвутся, подбросят оплошавшего к небу.
— Подводи! Готовь веревки! Прохора подволокли к елям.
— Мерзавцы, что вы делаете! Я знаю! Это сон… Илья! Разбуди меня! Ферапонт! Ибрагим! Нина! Нина! Нина!
Последний крик Прохора жуток, пронзителен: мрак от этого крика дрогнул, и сердца многих остановились.
Но мстящие руки крепко прикручивали ноги Прохора к вершинам двух елей. В кожу лакированного сапога въелся аркан, как мертвая волчья хватка: костям было больно. Над левой ногой трудился Пехтерь с кривым ножом в зубах. Его грубые лапищи работали быстро.
Поверженный на землю Прохор хрипел от униженья. Он ничего не говорил, он только мычал, плевался слюною и желчью. Жажда одолевала его.
В резком свете сознания он представил себе свое надвое разорванное, от паха до глотки, тело: половина бывшего Прохора с одной ногой, с одной рукой, без головы, болтается на вершине взмывшей в небо елки; другая половина с второй рукой, с второй ногой и с бородатой головой корчится на вершине соседнего дерева; пролетающий филин прожорно уцапал кишку и тянет, и тянет; сердце все еще бьется, мертвый язык дрожит…
— Крепче держи! Держи елки, не пущай! — командует Пехтерь, по зажатому в зубах кривому ножу течет слюна, капает на лакированный сапог Прохора.
Разбойные люди еще сильней наваливаются внатуг на кряхтящие ели:
— Держи, держи! Эй, Стращалка! Вычитывай приговор… Чтобы хворменно.
Но Стращалова нет. Стращалов, гонимый страхом, заткнул уши, чтоб ничего не слышать, ничего не видеть, поспешно бежит вдаль, в тьму.
— Стращалов! Стращалов!! Нет Стращалова.
— Я Стращал! — И пламенный Ибрагим быстро подходит с кинжалом к обреченному Прохору.
Униженный, распятый Прохор с раскинутыми к вершинам елок ногами, еще за минуту до этого хотел просить у черкеса пощады. Теперь он встретил его враждебным взглядом, плюнул в его сторону и сквозь прорвавшийся злобный свой всхлип прошипел: «Мерзавец, кончай!»
— Пущать, что ли? — с пыхтеньем нетерпеливо прокричали разбойники: им невмоготу больше сдерживать силу согнутых елок.
— Геть! Стой! — Черкес враз превратился в сталь. Зубы стиснуты, в сильной руке крепко зажат кинжал, взгляд неотрывно влип в глаза Прохора. Разбойники замерли. Замер и Прохор. Мгновенье — и Прохору до жути стало жаль жизни своей. «Пощади!» — хочет он крикнуть, но язык онемел, и только глаза вдруг захлебнулись слезами.
— Ребята, пущай, — прохрипел Пехтерь жутко. — Пу-щ-а-ай!
И, за один лишь момент до погибели Прохора, резким взмахом кинжала черкес перерезал аркан:
— Цх!.. Теперича пущай.
Елки со свистом рассекли воздух.
Дрожь прошла по всему их освобожденному телу. Прохор Петрович, разминая затекшие ноги, едва встает. Он весь в нервном трясении. Пульс барабанит двести в минуту. Глаза широки, мокры, безумны.
Черкес говорит:
— Езжай, Прошка, домой… Гуляй! Теперича твоя еще рано убивать. Када-нибудь будэм рэзать после. Адна пустяк. Цх!..
Ночь длилась. Разбойники недовольно гудели. Кто-то зло всхохотал, кто-то кольнул Ибрагима: «Вислоухий ишак, раззява!» Пехтерь, сунув за голенища кривой нож, тихомолком матерился.
Парень, ямщик Савоська, весь бледный, словно обсыпанный мукой, пробирался с Прохором к тройке. Их вел с фонарем бельмастый варнак. Варнаку дан строгий приказ: чтоб Прохор Петрович был цел-невредим.
Лишь только возвратилось к Прохору сознание, он почувствовал себя с ног до головы как бы обгаженным мерзостью. Ярко, в самых глубинах души, он запомнил слова Ибрагима, запомнил внезапную великодушную милость его. И, вместо благодарности за дарованную жизнь, в его груди растеклась жажда неукротимой ненависти к черкесу. Месть, месть нечеловеческая, какой не знает свет! Прохор никем еще не был так ужасно унижен, он никогда в жизни не казался таким беспомощным, жалким, смешным, как час тому назад. Смешным!.. Смешным, жалким, над которым хохотало во все горло это человеческое отребье, эти сорвавшиеся с петли каторжники. Над кем издевались? Над ним, над Прохором Громовым, над властным владельцем богатств… Нет, это выше всяких сил!
Мрачный Прохор, не чувствуя пути, не видя свету, пер тайгою напролом.
— Пить… Вина.., стакан вина, — хрипло бормотал он, облизывая сухие, как вата, губы. Пошарил по карманам.. Пузырька с кокаином не было: обронил в тайге. Плюнул.
Бельмастый разбойник сказал:
— Счастливо оставаться… До приятного виданьица. — , И ушел.
Правая пристяжка, напоровшаяся ночью на разбойничий залом, издохла. Ямщик Савоська скосоротился, заплакал над павшей лошадью. Прохор порывисто вытащил бутылку водки, задрал бороду, залпом перелил вино в себя. Со всех сил ударил бутылкой в дерево, бутылка рассыпалась в соль.
Перепрягая лошадей, Савоська все еще поскуливал:
— Как я батьке-то покажусь… Лошадь поколела. Ой, что я делать-то буду?.. Ой, мамынька!
Только тут Прохор во второй раз заметил его.
— Молчи! — крикнул он, и судорога скрючила пальцы его рук. — Я помню, я помню, негодяй, как ты хохотал там.
Савоська выронил дугу и сказал, дергаясь всем горестным лицом:
— Я ржал от жути. Ведь тебя ж напополам разорвать ладили… — Лицо его вытянулось, будто парень вновь увидал разбойников, а подбородок опять запрыгал.
— Ой, что же я батьке-то скажу?
— Ничего не скажешь. Я тебя в дороге кончу, — выпуская ноздрями воздух, чуть слышно буркнул в бороду Прохор. — Запрягай!
Мрак стал жиже; он синел, голубел, хоронился в ущельях. Полоса предутреннего неба тянулась над дорогою. Из разбойной балки сквознячком несло. Где-то прокаркала охрипшая ворона. В ушах Прохора липкий звучал мотивчик:
Нет, нет, не пойду,
Лучше дома я умру…
Ехали назад, в обратную. Прохор скрючился и захрапел. Ехали все утро и весь день без остановки.
Поздно, темным вечером кой-кто видел, как похожий на Прохора человек бежит поселком простоволосый, бормочет на бегу, оглядывается, размахивает руками.
— Это я. Открой скорей!.. — ломился Прохор в квартиру исправника.
— Б-атюшки! Прохор Петрович… Что стряслось? Прохор засунул окровавленные руки в карманы (забыл их вымыть) и, запинаясь, пробубнил:
— Было нападение… -Ибрагим… Был в лапах у него. Семьдесят пять верст.
Вырвался. Лошадь убита там. А потом нас опять нагнали. Здесь. Под самым поселком… Савоська убит… Ямщик. Обухом по голове. В меня стреляли. Неужто не слыхал?
— Где?
— Здесь… В лесу. В трех верстах. Десять тысяч даю. Заработали телефоны. Чрез полчаса с полсотни всадников, под начальством исправника Амбреева, мчались за околицу ловить злодеев.
За Прохором приехал посланный Ниной кучер. Прохора уложили. Нина вся содрогалась. Прохор бормотал:
— Я не люблю свидетелей. Я не люблю свидетелей. Я их могу убить…
Нина приняла его бред на свой счет. Из глаз ее потекли слезы. К голове больного доктор прикладывал лед, ставил кровососные банки на спину.
В час ночи явился к Нине вызванный ею исправник. Рассказал про визит к нему Прохора.
— Прохор Петрович был тогда потрясен, — говорил исправник взволнованно, он весь пыльный, потный, прямо с дороги. — Ну-с… Объехали мы на десять верст окрестность. Никого. Ни разбойников, ни убитого ямщика, ни тройки. Ну-с…
Вернулись домой. Я — к ямщику. Глядь — убитый Савоська дрыхнет дома в холодке, в хомутецкой. Разбудил. Допросил… Ну-с… И, представьте, что он мне поведал-!..
Исправник стал подробно пересказывать показания Савоськи.
— Ну-с. Прохора Петровича мучители подтащили к деревьям, чтоб разорвать его надвое… Вы понимаете, какая жуть?..
Исправник вдруг вскочил и едва успел подхватить падавшую с кресла Нину.
«Нет, слава богу, ничего… Все обошлось на этот раз будто бы благополучно: Прохор Петрович поправляется».
Так думала Нина, навсегда утратившая, как и большинство людей, звериный инстинкт правдоподобного предчувствия. Причиной психических срывов мужа она считала запойное его пьянство; ей и в голову не приходило, что здоровье Прохора в серьезнейшей опасности; она не знала, что ей грозят беды, что и она ходит во тьме по острию бритвы.
Федор Степаныч Амбреев, исправник, сбрил свои пышные вразлет усищи. Исправника почти невозможно теперь узнать. Если вы сегодня встретите в тайге спиртоноса в соответствующем костюме с седыми плюгавыми усишками и пегой бороденкой, будьте уверены, что это сам исправник. Если завтра вам повстречается гололобый татарин
Ахмет в тюбетейке, с серьгой в ухе, с тючком товаров за плечами — это исправник.
Послезавтра вы можете увидеть на каком-нибудь постоялом дворе при большой дороге, среди всяческого сброда крупную фигуру беглого каторжника в черном лохматом парике — это все тот же исправник Федор Степаныч Амбреев.
О подобном маскараде никто не мог догадаться, об этом знал лишь Прохор Громов. Исправника на предприятиях больше нет — полицией заведует новый пристав Сшибутыкин. Исправник же, согласно официальным данным, уехал в отпуск, в Крым.
Всюду, по всем работам, в каждой деревушке, на перекрестках дорог, в любой человеческой берлоге пестреют объявления:
С согласия г, начальника губернии фирма «Прохор Громов» назначает за голову бежавшего разбойника Ибрагима-Оглы 10000 (десять тысяч) рублей; приметы разбойника: возраст и т.д.
Подписал: Прохор Громов. Скрепил: Пристав Сшибутыкин.
По всем заводам и на приисках усилена стража. Дом Прохора Петровича тоже охранялся шестью вооруженными мужиками из бывших унтер-офицеров. В качестве телохранителя иногда водворялся к Прохору Петровичу денька на два, на три воинственно настроенный дьякон Ферапонт. В придачу к неимоверной силе, он захватывал с собой пудовую железную палку с набалдашником: ударит — коня убьет.
На другой день после возвращения мужа Нина призвала ямщика Савоську, беседовала с ним взаперти, дала ему двести рублей и заклинала никому не говорить о ночных таежных страхах…
— Так точно… Спасибо, барыня… — сиял осчастливленный парень.
Доктор и домашние всячески старались оберегать Прохора Петровича от этих, по их мнению, вздорных слухов.
— Какая ж может быть вера вислоухому дураку парню? — старался доктор успокоить Нину Яковлевну. — Он же находился тогда в совершенно невменяемом состоянии. Что называется, — душа в пятках. Ему бог знает что могло прислышаться и показаться. Полнейшая нервная депрессия. Да до кого угодно доведись…
Нина охотно с этим соглашалась. Но вот на имя Прохора стали получаться (подметные и почтой) ругательные письма. В них неизвестные авторы называли его «разбойником и предателем своего верного слуги-черкесца», «с большой дороги варнаком», «убийцей»; некоторые советовали ему «объявиться суду: убил, мол, безвинную Анфису, желаю пострадать», другие увещевали «уйти в строгий монастырь, чтоб постом, молитвой и смирением загладить свой грех перед богом».
Эти письма в руки Прохора не допускались. Нина и переселившийся в дом Громовых отец Александр лично прочитывали всю корреспонденцию. Домашний доктор Ипполит Ипполитович Терентьев тоже всячески старался «ввести Прохора Петровича в оглобли».
Но вся беда в том, что симпатичнейший, тихий и немудрый Ипполит Ипполитович никогда не интересовался душевными болезнями и давно забыл все то, что слышал о них в университете. Он, старый пятидесятилетний холостяк, сватался к трем девушкам — отказали, сватался к двум почтенным вдовам — тоже отказали. Он азартно любил играть в картишки, не дурак был выпить и, пожалуй, от запоя сам был не прочь в этой дыре сойти с ума. Поэтому, не доверяя себе, он рекомендовал Нине экстренно выписать из столицы для Прохора опытного врача-психиатра.
Вскоре получилось известие из Петербурга, что врач выезжает.
Прошла неделя. Прохор Петрович никуда не выходил. Каждое утро, просыпаясь, он прежде всего спрашивал:
— Что, не поймали?
Все мысли его сосредоточились теперь на сумбуре той дикой ночи. Всякий раз, когда эти тяжкие воспоминания нахрапом, как палач с кнутом, врывались в его душу, он снова и снова переживал лютую смерть свою. С необычайной четкостью, превосходящей реальность самой жизни, он обостренным внутренним чувством видел повисшее в воздухе надвое разорванное свое тело. Он всеми силами тужился пресечь это видение, кричал: «Враки это, виденица! Я в кабинете… Я дома!,.» — вдавливал пальцами глаза, грохал по столу, бил себя по щекам, чтоб очнуться, перебегал с дивана к окну, на свет, — но мертвое тело продолжало корчиться и разбойники — хохотать над ним, над мертвым. Тогда кожу Прохора сводил мороз, и пальцы на ногах поражала судорога.
Но вот гортанный крик черкеса: «Смерть собаке!» — и черное видение вдруг исчезает. В душевной деятельности Прохора наступает тогда мгновенная смена ощущений: он выше головы захлебывается жесточайшей злобой к Ибрагиму-Оглы; все лицо его наливается желчью, волосы шевелятся, и от приступа этой звериной ярости он уже не в силах ни кричать, ни ругаться, он до обморока, до холодной испарины лишь весь дрожит.
К концу недели, под влиянием брома, теплых ванн (а может быть, и тайной выпивки), эти мрачные галлюцинации значительно ослабли. Понюшки искусно припрятанного им кокаина давали некоторое успокоение его душе, а стакан уворованного коньяка бросал больного в мертвецкий сон.
Так шли часы и дни. Волосы Прохора Петровича наполовину побелели. Теперь не сразу можно было признать в нем недавнего богатыря-красавца. Ну что ж… Все идет так, как надо.
Однажды, когда доктору сквозь дымчатые очки почудилось, что нервы Прохора Петровича окрепли, он пожелал испытать на больном старинный способ лечения по пословице: «Клин клином вышибай». Доктор сказал:
— С вами, Прохор Петрович, хочет повидаться ямщик Савоська.
— Какой вы вздор несете, Ипполит Ипполитыч. Савоська убит.
— Как убит? Это вам приснилось. Уверяю вас. В дверь просунулась глуповатая улыбающаяся физиономия Савоськи.
— Здравствуй, барин! Это я.
Прохор соскочил с кушетки и, поджав руки в рукава, внимательно прищурился на парня: у Прохора за эту неделю притупилось зрение.
— Это я, барин. Вот свеженьких грибков принес, вам, рыжички. Сам сбирал. А папашка мой кланяться приказал вам. И мамашка тоже. Вы не сумлевайтесь.
— Дурак… Ведь ты ж убит.
— Кем же это убит-то я? — распустился в улыбку мордастый парень. — Что-то не припомню…
— Кем, кем… Дурак… — стал бегать Прохор по комнате. Походка его была порывиста: то ускорялась, то замедлялась. Иногда его бросало вбок.
Доктор подошел к нему.
— Успокойтесь, сядьте. Савоська, садись и ты. Расскажи барину, как было дело. А то у барина приключилась горячка от простуды, и он все позабыл, все перепутал, — сказал доктор и подумал: «Притворяется Прохор Петрович или нет?» За последнее время доктору влетела в голову навязчивая мысль, что Прохор Петрович дурачит всех, «валяет ваньку».
Прохор грузно уселся за письменный стол, закурил сразу две трубки, стал закуривать сигару. Сел на краешек стула у дверей и Савоська. Он в красной рубахе, в жилетке, при часах. Льняные волосы смазаны коровьим маслом, расчесаны на прямой пробор. Ему девятнадцать лет, но выражение лица детское.
— Сказывать, что ли?
— Сказывай, — и на плечи Прохора доктор набросил халат.
— Ибрагим, конешно, ничего вам, барин, не говорил. И вы ничего ему, конешно, не говорили. И ни к каким елкам разбойнички не подводили вас. Это, барин, вам все, конешно, пригрезилось. А только что разбойничий пели песню «Там залесью, залесью». А вы дали Ибрагиму, конешно, денег. И разбойничий, никакого худа ни мне, ни вам не сделавши, отпустили нас в живом виде. — Парень запинался, двигая бровями, потел; то чесал за ухом, то потирал руки и все поглядывал на доктора, как бы спрашивая: верно ли он, Савоська, говорит, не сбился ли?
Прохор, казалось, слушал внимательно, поддакивал парню, кивал головой, все быстрей и быстрей, барабанил в стол пальцами, попыхивал то трубкой, то сигарой. Потом сдвинул брови и страшно глянул в упор на сразу испугавшегося парня.
— Ты лучше эти басни расскажи моей бабушке-покойнице. Болван! Что ж, разве не слыхал, осел, слов Ибрагима: «Езжай, Прошка, домой, — сказал он. — Теперь рано тебя убивать. Когда-нибудь зарежу после». Эти его речи огнем в моей башке горят. Дурак! Не слыхал их, не слыхал?
— Никак нет, не слышал.
— Пошел вон, дурак! (Савоська схватился за ручку двери.) Стоп! На три рубля. Спасибо за грибы.
Савоська, вывертывая пятки, подошел на цыпочках к столу, с опасением взял деньги из руки напугавшего его хозяина и стоял столбом, позабыв, что надо делать с трешкой.
— Клади в карман и — ступай, — сказал ему доктор. Савоська ушел. Прохор спрятал затылок в широкий воротник халата и зябко поежился.
— Нет, прямо-таки вы с ума сведете меня, Ипполит Ипполитыч. Что за чепуха?.. Ну, разве это Савоська? Ведь я ж собственными глазами видел, как ямщика ударили по голове чем-то тяжелым. И собственными глазами видел, как кровь из его затылка полилась.
Прохор вдруг ощутил во рту вкус крови. Он быстро сдернул руки с кресла, крадучись осмотрел кисти рук под столом и, подозрительно взглянув на доктора, засунул их в карманы брюк. Прохор тоже подумал про доктора: «Интересно бы знать, догадывается доктор, что я убил Савоську, или ему на самом деле про это неизвестно?»
Прошло несколько дней. Прохор Петрович поехал на работы. Проезжая мимо башни «Гляди в оба», он спросил сопровождавшего его доктора:
— Вы не находите, что башня покривилась?
Доктор обернулся, взглянул на башню, пытливо поглядел в глаза Прохора, опять подумал: «Притворяется», — и ответил:
— Да нет. Кажется, башня прямо стоит. Да, да, совершенно прямо.
— Ага. Ну, значит, я покривился.
Но действительно незримая башня гордых замыслов Прохора Петровича дала большой крен, как и сам себялюбивый Прохор: все дела его затормозились, а некоторые начали ползти раком, вспять. Над всеми его предприятиями отныне стала витать угроза внутреннего разрушения.
Инженер Протасов помаленьку распускал свои паруса: он не хотел больше играть с нелепой бурей, он теперь выискивал на компасе своей судьбы новый румб и новый азимут, чтоб навсегда покинуть этот берег. Он не так уж часто посещал теперь работы и не так уж сильно болел душой за ту или иную неудачу. Такой потускневший его интерес к работам удивлял подчиненных и вместе с тем тоже будил в них чувство внутреннего равнодушия к чужому делу. И, угадывая общее настроение начальства, впадали в расхлябанную леность и рабочие: хозяин обманщик, хозяин зверь, хозяин живорез, убийца, сам Ибрагимовой шайке признался в этом будто бы.., да поговаривают, что хозяин с ума сошел; ну, стоит ли для такого ирода пуп надрывать?
Меж тем Прохор Петрович в общем чувствовал себя не плохо: прекрасно ел, курил, украдкой выпивал и был уверен, что он совершенно здоров, нормален, но окружен сумасшедшими людьми, ханжами, злодеями, ожидающими его скорой смерти, давшими клятву убить его.
— Вы, Ипполит Ипполитыч, я вижу по всему, считаете меня помешанным. Не так ли? Напрасно.
— Помилуйте, Прохор Петрович, что вы! Прохор с утра до вечера объезжал мастерские и заводы. В присутствии доктора он делал разумные замечания, выговоры, детально осматривал работу станков и механизмов. «У тебя, Коркин, форсунка шалит. Слышишь — перебои? Подверни гайку! Эх ты, механик!» Проверял счета и книги. Быстро находил ошибки, фальшь, мошенничество. Распекал вразнос. Служащие и рабочие трепетали. А когда уезжал, крутили головами.
— Какая ерунда!.. — говорили они. — Надо идиотом быть, чтоб только подумать, что он сумасшедший. Дай бог каждому так с ума сойти.
Да. Прохор Петрович довольно ясно видел стоящие пред ним задачи, знал пути к их осуществлению. Ему казалось даже, что он имеет в себе силу все преодолеть, все покорить под свои ноги, стать властелином полной славы и полного могущества.
«Нет, врешь, врешь, — грозил он пространству пальцем и глазами. — Ни я, ни башня и не думали кривиться. Мы прямо стоим!»
Однако вся душевная деятельность Прохора, наполовину переключенная из деловой сферы труда в болезненный мир галлюцинаций, ослепляла его, как яркий прожектор, направленный из тьмы в глаза актера: он не видел, не чувствовал, что главные устои его коммерческих удач колеблются, сдают. Богатейший прииск «Новый» вот-вот должен уплыть, вновь открытые инженером Образцовым богатые сокровища, на право владения которыми Прохор позабыл подать заявку, перехвачены врагами, на работах непорядки, промедления, и весть о болезни его перебросилась в столицы. Одним словом… У Прохора Петровича было до сорока торговых отделений по городам и богатым селам. Мануфактурная, колониальная, галантерейная торговля приносила ему большие выгоды.
Пред ним лежали полугодовые отчеты нескольких его торговых отделений. Внимательно просмотрел второй отчет доверенного Юрия Клоунова, мещанина. Проверил на счетах баланс, подсчитал прибыль — 5782 руб.31 1/2 коп.
— Вор, сукин сын! Клоунов… Дурацкая фамилия какая: Клоунов… Клоунов, а жулик. Он позвонил в бухгалтерию.
— Кто? Дежурный служащий? Справься в книгах, какой доход был за второе полугодие прошлого года по селу Встречные Воды.
Положил трубку, выпил микстуры два глотка — бром.
— Алло! Ну? Двенадцать тысяч? Спасибо. Написал резолюцию на отчете:
«Произвести ревизию. Доверенного Юрку Клоунова выгнать. Посадить на отчет Касьяна Пирогова, мельника, ежели пожелает».
Посидел несколько минут в спокойном состоянии. Подумал. Отложил отчеты.
Почувствовал истомную вялость. Передернул плечами, выбросил обе руки вверх-вниз, вновь взбодрился. Вдруг, совершенно неожиданно, пришло желание проверить свой мыслительный аппарат, чтоб, вопреки микстурам, каплям, двусмысленным вздохам врача и Нины, лично убедиться в том, что он, Прохор Петрович Громов, как всегда, находится в полном уме и твердой памяти. Он отыскал давно заброшенный дневник, раскрыл на чистой странице. Затем, обмакнув перо, напряжением воли бросил поток крови в голову, чтоб освежить деятельность мозга, сдвинул брови и прислушался к ходу мысли, направленной им не на сухие цифры отчетности, а на иные, сложные пути. Мозг заработал вовсю. Мысль рождалась ясная, острая, тонкая. Но на человеческом языке имелись лишь грубые, примитивные слова. Прохор быстро водил пером по бумаге, однако получалось пресно, глупо, совсем не то. Прохор подмигнул кому-то, улыбнулся, сказал себе:
— Ага! Ну, конечно же. Правильно говорится: «Мысль изреченная есть ложь». Помню, помню. И еще… Кажется, отец Александр, поп: «Мы не можем видеть солнца, мы видим лишь отблеск солнца». Помню, помню. Поп мудрый, но длинноволосый. Да, да… Волос долог. И мысли мы не можем изобразить, мы можем начертать лишь отблеск мысли.
Так рассуждал вслух в пустом своем кабинете Прохор, в то же время пробегая глазами записи дневника.
«Жить надо не для себя и не для других только, а со всеми и для всех».
— Это слова какого-то философа Федорова. Ну и наплевать на них. Слова глупые.
Он опять обмакнул перо в красные чернила и дрожащей рукой неразборчиво написал в дневнике:
«Люди! Не живите для Фильки Шкворня, не живите для Ибрагима-Оглы, ни для слякоти человеческой, ничтожных рабов труда. Люди! Не живите со всеми, не живите для всех. Пусть живет каждый лишь для самого себя».
Прохор поднял голову: в углу, резко темнея на белых изразцах камина, стоял черный человек. Прохор загрозил человеку взглядом. Черный человек исчез.
Вошел лакей с седыми бакенбардами.
— Не прикажете ли зажечь свет? У вас темно, барин.
— Зажги. Где доктор? Скажи ему, что я сплю. Чтоб не лез.
При свете огней Прохор внимательно стал перечитывать дневник. По другую сторону письменного стола сидел голубой клоун; лицо его напудрено, румяно, глаза черны.
— Если не ошибаюсь, я вас видел в прошлом году у Чинизелли.
— «Совершенно верно», — приятно улыбнулся клоун.
— Я немножко болен. По крайней мере так доктор говорит — Ипполит Ипполитыч. Знаете? Придурковатый такой. Но я чувствую, что сейчас наступила для меня минута прозрения. Я чувствую, какая-то одухотворяющая сила осенила меня. И я сейчас могу умствовать в иной плоскости, чем та, в которой я привык.., вы понимаете?.. Привык работать.
Прохор потряс дневником, прищурился на клоуна и вновь заговорил, заглядывая в страницы.
— Вот я всю жизнь отмечал у себя в книжке, в сердце, в мозгу то или иное событие. «20 марта надо приступить к ремонту плотины», «В начале июля у Нины должен родиться ребенок», «1 августа учет векселя в 150000», «13 сентября 1908 года срок аренды золотоносного участка № 3». Вот-с! И земля безошибочно, совершая кругооборот возле солнца, всякий раз подплывала к тому или иному событию, срок которого значился в памятке. Земля не могла не подплыть, потому что она плывет, и не могла обойти, не задеть этого события, потому что оно уже было во времени и пространстве.
— «Вернее, в пересечении координат времени и прос…»
— Да, да! Я маюматику знаю. Оно, это событие, родилось в тот момент, когда моя мысль родила его и поставила на определенное место во времени и пространстве. Но ведь все мои мысли, все мои поступки уже были в зародыше в том семени, из которого я стал человеком. А зародыш моего зародыша был в зародышах моих отцов, дедов, прадедов, всех предков, вплоть до того момента, когда появился на свет первый человек. Ведь так? Так. Значит, все то, что во мне — худое и хорошее, — все планы мои, которые рождены моей мыслью и осуществлены моей волей и которые еще будут осуществлены, были в мире всегда, от начал сроков. Ведь так?
— «Так», — поддакнул уже не клоун, а черный человек, вновь появившийся.
Прохор вскинул на него глаза, нажал кнопку. Вошел лакей. Черный человек пропал. Голубой клоун сказал лакею:
— «Можете идти». Лакей ушел.
— Так почему ж, почему ж за все мои дела меня так преследует Нина?! — воскликнул Прохор, схлестнув в замок кисти рук, и глаза его наполнились слезами. — Нет, я ее должен умертвить…
— «Вы не чувствуете привкуса крови во рту?»
— Чувствую, — облизнулся Прохор.
— «Я так и знал. Так вот слушайте, что однажды произошло в нашем цирке. — Голубой клоун снял голубой берет с своей головы и надел его на лампу. Вся комната вдруг поголубела, а черный человек у камина окрасился в цвет крови. — Мистер Вильяме, известный укротитель львов, вложил свою голову в пасть льва. Публика насторожилась. Чрез тридцать секунд мистер Вильямс должен вынуть свою голову обратно. Ровно чрез тридцать секунд. А надо заметить, что мистер Вильяме в тот день неосторожно порезал свою щеку бритвой. Лев ощутил привкус человечьей крови, лев издал едва слышный кровожадный хрип. И начал чуть-чуть сжимать челюсти… Мистер Вильяме, весь позеленев, успокаивал льва, ласково похлопывал его по шее, что-то говорил льву. Прошло времени вдвое больше, чем нужно для сеанса; прошла минута. Все артисты, усмотрев в этом катастрофу, сбежались к решетке. Жена укротителя с двумя малолетними детьми близка была к обмороку. Вся публика, видя смятение на сцене, замерла. Раздались отдельные истерические выкрики. Лев, рыча и сладко зажмуривая глаза, постепенно сводил челюсти. Мистер Вильяме крикнул: „Прощайте!“, вложил в ухо льва браунинг и выстрелил, и вместе с выстрелом послышался хруст раздробленной головы человека».
— Ага! — сказал Прохор возбужденно. — Я про этот эпизод слышал от вас в прошлом году… Помните, в ресторане Палкина? Но я совершенно забыл его… Мерси. Значит, выходит, что все дело в бритве?
— «Совершенно верно, в бритве. Побрился и.., показалась кровь. Вообще бритва вещь хорошая», — неизвестно откуда прозвучал голос собеседника.
Прохор приподнялся и заглянул через стол, в полумрак, отыскивая голубого клоуна.
— Слушайте, вы не прячьтесь, — сказал он. — Уверяю вас, я ни слова не скажу доктору о вашем ко мне визите. Алло! Где вы?
Из пространства поглянулась голубая рука, сняла с настольной лампы голубой берет и скрылась. Голубизна комнаты схлынула, у камина стоял черный человек. Прохор, не сводя с него глаз и загораясь злобой, стал ощупью искать — на столе, в ящиках стола, по карманам — браунинг. Прохор нашел завалившуюся среди бумаг бритву, раскрыл ее, крепко зажал в руке и двинулся медленным шагом к черному человеку у камина. Черный человек не шевелился, но три огня лампад — синий, красный, желтый — всколыхнулись, опахнув мягким блеском пышный киот. А свет люстры погас.
— Ах, это вы, отец Александр?
— «Я. Черный человек ушел. Он не придет больше. Не беспокойтесь. И голубой клоун не придет. Это — я. А почему у вас в руках бритва?»
Прохор вздрогнул и в отчаянии схватился за голову.
— Что за чушь?! Что за анафемская чепуха. Голубой клоун, черный человек, поп… Ха-ха!.. Фу, черт! Мерзость какая грезится!
Он сильно несколько раз нажал мякотью большого пальца немного выше правого виска: там, под черепом, как раз против этого места, чувствовалась вместе с пульсацией крови то падающая, то нарастающая боль.
Прохор загасил люстру, раздвинул шторы и взялся за второй отчет магазина в городе Ветропыльске. В саду было еще светло. В начале восьмой час вечера. Закатывалось солнце. По паркету ложились длинные косые тени.
На пятом отчете, где доверенный Михрюков вывел в графу убытка 6495 рублей от покражи товаров неразысканными злоумышленниками — о чем свидетельствуют приложенные протоколы, — Прохор Петрович написал:
«Михрюкова предать суду. Я его знаю, подлеца. Он поделился с местной полицией.
Возбудить дело. Нового доверенного. На товары накинуть 25%, чтоб покрыть убыток».
На отдельном листке написал приказ в контору: «Во всех торговых отделениях повысить расценку товаров на 10%».
Вдруг сразу затренькали звонки в двух телефонных аппаратах. А за стенами послышались выстрелы, топот копыт, свист, гик. Сорвавшись с места, Прохор Петрович подбежал к окну и выставился из-за портьеры. Мимо окон, топча клумбы сада, неслись всадники. Ибрагим, привстав на стременах, с гортанным хохотом хлестнул на всем скаку арапником по стеклам, крикнул:
— Здравства, Прошка! — и умчался.
Прохор отскочил от открытого окна, весь задрожал; волосы на голове встопорщились.
В саду и во дворе бегали люди, перебранивались, седлали коней, стреляли. Быстро вошли доктор и лакей. Пропылил пред окнами большой отряд стражников.
— Все в порядке, — сказал доктор. — Не волнуйтесь. Это пьяные стражники.
— Пожалуйста, не сводите меня с ума, — сказал Прохор Петрович. Лакей с доктором переглянулись. — Я не слепой и не полоумный. Это — шайка. Среди них — безносый спиртонос.., как его, черта, забыл — звать? Тузик, кажется. И черкес. Плетью в раму ударил черкес, Ибрагим. Но почему не заперты ворота сада? И где стража была?
— Чай пили-с… Вот грех какой! Не ожидали-с, — сокрушенно причмокивая, покрутил головой лакей и стал собирать с полу осколки стекол.
— Мерзавцы! Средь бела дня. Такой разбой! — вскричал Прохор Петрович.
— Да, да. Положим, не день, а вечер. Но они так… Пошутить, форс показать.
— Клумбы истоптали, — жаловался Прохор. — Работать мешают…
— Успокойтесь — один убит, двое ранено. От губернатора телеграмма: в спешном порядке едет сотня казаков. Будьте уверены… Скоро им конец.
— Сегодня утром я получил от исправника шифрованную телеграмму. Да вот она, — Прохор Петрович вытащил из-под пресс-папье бумажку и прочел ее доктору:
«Оглышкин устукан моими. Жду распоряжений. Миша».
— Я дал телеграмму, — привезти труп злодея ко мне. А сейчас этот самый труп злодея, этот проклятый Оглышкин, выхлестнул мне бемское стекло.
— Может быть, не он, — старался успокоить больного доктор. — Наверное, не он…
Лакей задернул портьеры, зажег люстру, ушел.
— А вы работали?
— Да. И очень хорошо. Спасибо, что не мешали мне. Вот проверил несколько отчетов. Всюду — мерзавцы, воры, подлецы. Ни одному из них я не верю. Я вообще не верю людям. И вам также.
Доктор, обиженно вздохнув, стал рассматривать резолюции, ряды подчеркнутых красным карандашом цифр, перечеркнутые, выверенные итоги, скользнул взглядом по бутылке с сигнатурками.
— Микстуру пили?
— Пил.
Доктор взял последнюю восьмую ведомость и, потряхивая бородой, стал читать размашисто написанную красными чернилами резолюцию. Брови доктора скакали вверх-вниз, подпрыгивали и дымчатые очки на переносице. Прохор Петрович закуривал папиросу. Доктор читал:
«Синильга, я мертвый. Но я воскресну сам, и воскрешу тебя, и воскрешу Анфису, и весь мир воскрешу, чтоб все были наследниками моих богатств с конфискацией имущества, а на отчет посадить зверолова Якова Кожина; он человек честный, старик».
Доктор сложил ведомость с резолюцией вчетверо, спросил Прохора:
— Давно вам прислали эту акварель? Вон, вон, в углу, — и когда Прохор Петрович обернулся к картине, доктор незаметно сунул ведомость себе в карман. «Нет, он прав, как всегда, а это я ошибался: он действительно не притворщик, а больной», — раздумывал Ипполит Ипполитович Терентьев: его ассирийская, обрубленной лопатой борода уныло висла книзу, желтоватое со втянутыми щеками лицо нервно подергивалось; от доктора попахивало водочкой.
В этот вечер у Нины Яковлевны сидело с десяток гостей. Вошедший Андрей Андреевич Протасов сообщил, что Ибрагим-Оглы действительно убит в перестрелке между приисками «Новый» и «Достань». Отец Александр облегченно перекрестился: «слава богу»; Нина же, опечаленная, быстро скрылась в спальню и там положила перед образом три земных поклона за упокоение души убитого: Нина чувствовала к черкесу неистребимую признательность. Когда она вышла вновь к гостям, коварный инженер Протасов, сметив, зачем выходила Нина, добавил:
— Но дело в том, что Ибрагим-Оглы жив. По крайней мере час тому назад его видел Илья Сохатых, спешивший на почту отправить в столичные газеты какие-то свои собственные тайные объявления. Будто бы Ибрагим с шайкой проскакал по улице.
— Ах, нет, — сказала Нина, отирая рот платком. — Это в наш сад ворвалась пьяная ватага спиртоносов. С ними — безносый Тузик. Они мстят нам за то, что стражники преследуют незаконную торговлю спиртом.
Священник сообщил о смерти в селе Медведеве отца Ипата:
— Второй удар, за ним третий и.., душа праведника отлетела в страны неизреченные.
Потом завязался словесный бой священника с Протасовым. Бой был в полном разгаре.
— Ничуть нет. Напротив… — кончал свои возражения Протасов. — Социализм стремится темные силы природы сделать, так сказать, сознательными, справедливыми, а борьбу за существование обратить в братство народов. Отсюда, при некоторой доле фантазии, нетрудно вообразить, Александр Кузьмич, будущее устройство социального государства…
— Мне совсем не улыбается быть в вашем будущем строе фортепианной клавишей, чтоб меня тыкали пальцем и разыгрывали на мне собачий вальс, — засунув руки в рукава рясы, возбужденно вышагивал взад-вперед отец Александр. — Да я, может быть, вашего вальса не желаю, я, может быть, «Дубинушку» хочу петь. Я, может быть, молчать хочу.
— Да, да, — поддержала Нина священника.
— Вы и не будете клавишей, — спокойно возразил ему Протасов. — Вы будете колесом колоссального механизма, великого коллектива людей, может быть самым полезным колесом.
— Да, да, — поддержала Нина и Протасова.
— А если я не хочу быть никаким колесом, даже и полезным? — капризно повернулся к Протасову священник. — Отчего вы желаете засадить меня за какую-то золотую решетку благоразумного благополучия? Но позвольте в самом деле мне остаться хоть птицей, хоть грачом и вить свое гнездо на том дереве, на котором я хочу, и в той местности, которую я облюбовал с высоты полета. Или вы и на природу, во всяких ее проявлениях, желаете посягнуть? Скажите, могу быть грачом, могу я хотеть?
— Вы начинаете говорить по Достоевскому, и притом в период его наивысшей реакционной настроенности, — раздражаясь, старался уколоть священника Протасов.
— Ваше возражение есть философский плагиат.
— Может быть, может быть. Но, раз я принял мысли Достоевского, они этим самым становятся моими мыслями. Ну да, по Достоевскому. Но ведь Достоевский — Монблан, мировая гора, которую не обойдешь. О ваши же кочки можно только спотыкаться. А к Монблану подойдешь, ахнешь и обязательно задерешь вверх голову… Обязательно — вверх! Хочешь — лезь на гору, чтоб увидать горизонты. Хочешь — обходи болотом, спотыкайся о кочки современности.
— Ну-с, ну-с? — сбросил пенсне Протасов и сломал три спички, закуривая папиросу.
— Но, имейте в виду, милостивый государь (священник поморщился), что во время геологических переворотов наш Монблан может кувырнуться вверх тормашками, и где он стоял, там будет озеро, болото. А вчерашнее болото может внезапно стать новым Монбланом (Нина, таясь от глаз священника, поощрительно улыбнулась Протасову). А мы как раз подходим к тому времени, когда должны наступить в пластах человечества грандиознейшие перевороты духа. Тогда все ценности будут переоценены и теперешняя ваша правда погрузится в трясину невозвратного. — Протасов поднялся и стал бегать, то и дело выкидывая вверх руку с поднятым пальцем. — Тогда встанут новые горы, откроются новые горизонты, широчайшие, невиданные!
— А если я не хочу этих ваших новых геологических переворотов? — сердитым голосом, но с деланой улыбкой в ожесточившихся глазах, воскликнул священник, остановился и, приподнявшись на цыпочках, крепко стукнул каблуками в пол. — Если я не желаю переворотов?
— Отойдите к сторонке, чтоб вас не задавило…
— А если я не хочу отходить? — И священник, еще больше укрепившись на полу, упрямо расставил ноги. — Могу я хотеть или нет? Вы мне не ответили…
— Если ваше хотенье не идет вразрез с интересами масс, оно законно. — Протасов быстро подошел к визе и бросил в рот шоколадку.
— Ха, масс!.. А что такое масса? — подошел к вазе и священник и тоже бросил в рот шоколадку, но она, застряв в усах, упала; — Масса всегда идет туда, куда ее ведут. — Отец Александр поднял шоколадку, дунул на нее и положил в рот. — У массы всегда вожди: сначала варяги — Рюрик, Трувор, — потом доморощенные Иваны.
(Протасов сердито сел, схватился за правый бок и болезненно скривил губы; новый, приехавший из столицы врач-психиатр затягивался сигарой; Нину бросало то в жар, то в холод.) Думает гений — осуществляют муравьи. Я гения противопоставляю массе, личность — толпе. Меня интересует вопрос: куда бы человечество пришло, если б у него не было своих Колумбов?
Священник тоже сел и нервно стал набивать себе ноздри табаком.
— Человечество обязательно придет туда, куда его зовет инстинкт свободы, — усталым голосом ответил Протасов. — Оно родит своих кровных гениев, придет через упорную борьбу к раскрепощению — физическому и нравственному. Оно придет к своему собственному счастью.
— А что.., а.., а.., а что такое счастье? — весь сморщившись, чтобы чихнуть, и не чихнув, спросил священник. Протасов потер лоб, ответил:
— Пожалуй, счастье есть равновесие разумных желаний и возможности их удовлетворения.
— Так, согласен… — Священник опять выхватил платок, опять весь сморщился, но не чихнул. — Но, позвольте.., раз все желания…
— Разумные желания.
— Раз все разумные желания удовлетворены, значит я нравственно и физически покоен. Я — часть коллектива. И все остальные части коллектива, а стало быть и весь коллектив в целом нравственно и физически покоен. Ведь так? А где же борьба, где же ваш стимул движения человечества вперед? Все минусы удовлетворены плюсами. В результате — нуль, стоячее болото, стоп машина! — сытая свинячья жизнь. Так или не так? — Священник выудил из вазы две шоколадки, разинул рот, чтоб бросить их на язык, но вдруг, весь содрогнувшись, неожиданно чихнул. Шоколадки упали на пол. Все засмеялись. Фыркнул и Протасов.
— Нет, милостивый государь, — подавив вынужденную веселость, сказал он сухо, — вы совершенно не правы. Какая свинячья жизнь, какое болото? Вы забываете, что мысль, воображение, фантазия не удовлетворимы. Пытливый дух человека вечно жаждет новых горизонтов.
— Ага! Мысль, фантазия?.. А я все-таки не могу признать вашего будущего социального устройства, — резко чеканя слова, сверкал глазами священник, — потому что в нем будет отнята у человека свободная воля.
— Но, батюшка! — воскликнул все время молчавший врач-психиатр Апперцепциус. — Вы упускаете из виду, что свободной воли вообще в природе не существует.
— То есть как не существует?
— Свобода воли человека всегда условна, — поспешил вставить Протасов. — Она зависит, Александр Кузьмич, от борьбы страстей с рассудком и от тысячи иных причин… Но как же вы этого не знали? Еще Вольтер об этом говорил…
— Мы, батюшка, живем в мире причин и следствий, — подхватил Апперцепциус не терпящим возражений тоном.
— Удивляюсь… Но как же так? — смущенно развел священник руками. — Свобода воли — это корень всего, это кит, на котором зиждется весь смысл вселенной. Вы, молодой человек, не ошибаетесь ли?
— Во-первых, я уж не так молод: мне сорок восьмой год, — улыбнулся, блестя крупным начисто выбритым черепом, чернобровый, с юными бледно-розовыми щеками, доктор. — А во-вторых, я как психиатр должен вам, простите, разъяснить, что так называемая свобода воли — это иллюзорность, это лишь субъективно-психологическое понятие.
— Как так?
— Да уж поверьте! — И психиатр с многоумных высот специальных своих знаний глуповато посмотрел на священника, как на простофилю. — Во-первых, представление о свободе воли ограничивается самой физиологией головного мозга, как субстрата душевной деятельности! Во-вторых, от нашего сознания скрыты все истинные мотивы и весь механизм процесса, который…
Нина ничего не понимала. Ей становилось скучно от этой ученой болтовни.
— Да и вообще, — перебил психиатра инженер Протасов, — ваши мысли, Александр
Кузьмич, теперь чрезвычайно устарели. Они, может быть, когда-нибудь и имели свой резон дэтр, а теперь они, поверьте, никому не нужны.
Разговор иссяк. Вогнанный в краску священник в раздражении поводил бровями и чуть улыбался.
Вошел домашний врач в дымчатых очках, показал психиатру ведомость со странной резолюцией Прохора Петровича.
— Можно больного посмотреть? — спросил психиатр, раскланялся с Ниной и направился вместе с доктором в кабинет хозяина.
Скрылся в свою комнату и священник. Гости тоже разошлись.
— Нина Яковлевна, дорогая моя, близкий друг мой, — тихо, как тень, подошел к ней взволнованный Протасов. — Чрез три дня, как вы знаете, я должен уехать. Мне это очень тяжело.
Нина низко опустила голову и, вытянув белые оголенные руки, обвила ими колени.
Стального цвета бархат ее платья лежал печальными складками. Грустно поник на ее плече цветок пахучего ириса.
— Я еще раз хочу позвать тебя с собой, Нина, — едва сдерживая гнетущее чувство тоски, произнес Протасов и взял Нину за руку. В ее глазах мелькнула радость, но тотчас же померкла. — Можешь ты быть моей женой?
Нина продолжала сидеть молча. Она чуть поводила плечами. Ее подбородок вплотную прижался к прерывисто дышащей груди. Пальцы подергивались. Усыпанный алмазами большой изумруд в кольце сиял под снопами электрического света. Ей было стыдно глядеть в глаза Протасову. Тот заметил это и тоже опустил глаза.
— Я жду ответа, — склонив голову, каким-то обреченным, с трагической ноткой голосом проговорил Протасов.
Изумруд в кольце мигнул огнями и погас. Пространство пропало. Воздух отвердел.
— Нет, Андрей, — через силу сказала Нина.
После крепкого сна Прохор Петрович, подогнув под себя левую ногу, сидел в кабинете у стола, читал книгу, крутил на пальце чуб.
— А, здравствуйте! Вы — лечить меня? Вот и отлично. Вы пьете? Давайте выпьем. Этот не дает, мой-то, Ипполит-то… Как вас зовут?
— Доктор медицины Апперцепциус, Адольф Генрихович.
Широкоплечий, в белой фланелевой паре, психиатр заглянул в книгу:
— Ага! Гоголь? Вий? Бросьте эту ерунду. Лучше возьмите, ну, скажем, «Старосветских помещиков». Пить нельзя… Ерунда!.. Завтра исследую. Вы — здоровяк. А просто поддались. Нельзя быть женщиной. Надо душевный иммунитет… Морфий к черту, кокаин к черту. Пусть бродяги нюхают.
Прохор проглотил накатившуюся слюну, улыбнулся виновато.
— А я все-таки, доктор, болен. Навязчивые идеи, что ли… Как это, по-вашему? Черного человека сегодня видел. Вон там, возле камина, раза три.
— Чем занимались?
— Ведомости вот эти самые просматривал. Часов пять подряд.
— Ага, понятно. Закон контраста. Об этом законе еще Аристотель говорил. Если я буду пучить глаза не пять часов, а только пять минут на белую бумагу, а потом переведу взгляд на изразцы, на потолок, — обязательно черное увижу. Закон контраста. Ерунда.
— Значит, коньячку хлопнуть можно? Стаканчик… — опять сглотнул слюну Прохор.
— Нет, нельзя. — Психиатр внимательно перечитывал на ведомостях резолюции Прохора Петровича. Его взгляд споткнулся, как на зарубке, на подчеркнутой синим карандашом фамилии «Юрий Клоунов». Он спросил:
— Ну, а, скажем, клоуна вы не видели сегодня?
Прохор ткнул в психиатра пальцем и, радостно захохотав, крикнул:
— Видел! Ей-богу, видел!.. Голубого… Да ведь я с ним знаком. От Чинизелли. Мы с ним в прошлом году в Питере у Палкина кутнули. Но как же вы… — Психиатр в упор, не улыбаясь, смотрел ему в глаза. Прохор смутился. Робко спросил:
— Откуда вы знаете про клоуна?
— Очень просто… Закон ассоциации. Негативчики. А вот — Синильга? Что это за птица?
— Да просто так… Чепуха, — опять смутился Прохор и почему-то взглянул под стол.
— В юности еще… Шаманка. Гроб ее встретил.
— Так-с, так-с. Негативчики, позитивчики, — Какие негативчики?
Психиатр, глядя ему в глаза своими серыми глазами, поводил возле его носа вправо-влево пальцем и строго сказал:
— Никаких иллюзий, никаких иллюзий. Это я — врач. Да, да! Перед вами врач, а не черт, а не дьявол, не Синильга. Возьмите себя в руки. Ну-с!
Прохор сдвинул брови. Оба смотрели друг другу в глаза, пытались запугать один другого. У Прохора задрожал язык, и левое веко чуть закрылось.
— Я никого не боюсь. — Прохор крутнул усы и вновь заглянул под стол. — Но слушайте, Адольф Генрихович!.. — И глаза Прохора забегали с предмета на предмет.
— Меня крайне удивляет подобный метод исследования сумасшедшего. Простите, вы не коновал?
— Дорогой Прохор Петрович, — взял его за руку психиатр. — Какой же вы к черту сумасшедший? Вы ж совершенно нормально рассуждаете. Вы гениальнейший человек.
Прохор вырвал свою руку из руки психиатра, встал, распрямился, подбоченился:
— Очень жаль, доктор, что вы не были на моем юбилее. Очень жаль… — И важно сел.
— Ну, а зачем вы к пустынникам ходили?
— Да по глупости, — завилял глазами Прохор. — Хотел… Да я и сам не знаю, чего хотел. Тяжело было. С женой как-то все, с рабочими. С финансами у меня плоховато. От меня скрывают, но я вижу сам… Ну, а что ж все-таки означают эти ваши негативчики?
— Вы в естественных науках что-нибудь маракуете?
— Да, кое-что читал, — с запинкой ответил Прохор.
— Ну вот-с, — затянулся психиатр папироской и уселся поудобнее. — Центральная нервная система, в том числе и, главным образом, серое корковое вещество головного мозга, содержит миллиард двести миллионов нервных клеток и пять миллиардов нервных волокон. Вот вам деятельные элементы, если хотите — негативы. В них отпечатки впечатлений, библиотека памяти. Понимаете меня?
— Конечно, понимаю. И очень внимательно слушаю вас.
— Великолепно. Весьма рад. — Психиатр сделал себе в книжечке отметку. — Они, эти отпечатки, эти негативчики, молчат до тех пор, пока связанный с ним психический процесс не поднялся выше порога сознания. Тогда начинается оживление памяти, разные Анфисы, Синильги. Вообще — мир ложных представлений. Это я приблизительно говорю, в грубой форме, для наглядности. Что же касается…
— А вот гнев, злоба?.. — неожиданно перебил Прохор Петрович, и меж сдвинутых его бровей врубилась продольная складка. — Вдруг ни с того ни с сего…
— Понимаю. Вдруг ни с того ни с сего разъяритесь? У меня есть прекрасное лекарство…
— Голубчик! Пропишите.
— Просчитайте до десяти в минуту гнева — и ваш гнев пройдет. Важно перебить настроение.
Вдруг Прохор вскрикнул: «Ай, и отдернул ногу. Психиатр засмеялся, сказал:
— Благодарю вас. Ничего не видите?
— Ничего, — и Прохор, поджимая отдавленную ногу, заглянул под стол. — Очень больно вы на мозоль наступили мне. Чтоб вас черт побрал!..
— Великолепно, — потирая руки, сказал психиатр. — Я наступил вам на мозоль, и вы только и всего, что вскрикнули. А сумасшедший обязательно увидал бы змею, которая ужалила его. Вы — здоровы.
— Ха-ха, — рассмеялся Прохор. — Вы меня смаху ударите по зубам и опять скажете: я — здоров.
— Ну, нет, — засмеялся и психиатр. — К таким грубым методам исследования пусть прибегают пьяницы в кабаках. А вот с мозолью запомните: ежели увидите голубого клоуна или чертика с хвостом, топните каблуком себе в мозоль, и клоун пропадет.
— Да?! — обрадовался Прохор. — Спасибо. Обязательно…
— Попробуйте, попробуйте. А теперь разуйте правую ногу. Разуйтесь, доктор, и вы. И я разуюсь.
Все трое сидели босоногие. Запахло вонючим сыром.
— А ну-ка вы первый, — психиатр крепко схватил ногу доктора повыше пятки и стал щекотать подошву.
Ипполит Ипполитыч закричал, задрыгал ногой, болезненно захохотал и в хохоте едва не упал со стула.
— Воля слабая, — сказал психиатр. — А ну — мне, — и вытянул ногу.
Доктор стал щекотать ему подошву. Психиатр стиснул зубы, надул розовые щеки, весь вспотел. — Щекочите, щекочите, — выдыхал он через ноздри.
— Тренировка, — сказал Ипполит Ипполитыч. — Совершенно притуплены нервы у вас.
— Ничего подобного. — И, тяжело дыша, психиатр опустил ногу. — У меня хорошо укреплена воля. А ну, Прохор Петрович, вы.
Прохор положил свою огромную, грязноватую, покрытую волосами ногу на колени психиатра. Психиатр нежно провел концами пальцев по голой, в мозолях, подошве Прохора.
— Ой, черт! — отдернул Прохор ногу. — Щекотно. А ну-те еще… — он вцепился руками в кресло, выпучил глаза и сдвинул брови.
Психиатр с минуту на все лады изощрялся в щекотании, сказал:
— Обувайтесь. Все в порядке. Молодцом. А завтра исследуем вас разными финтифлюшками: хроноскопом, тахитоскопом, — словом, разными психометрическими штучками. А впрочем, все это ерунда. Вы почти здоровы.
Адольф Генрихович прошел к Нине.
— Ничего особенного, — сказал он ей. — Склонность к галлюцинациям благоприобретенная. От пьянства, от наркотиков. Так называемый запойный бред, делириум тременс… Яркость представления. Но это пройдет. Вашего мужа необходимо отправить…
— Куда? — трепетно замерла Нина.
— Не бойтесь. Не в дом сумасшедших. Его нужно отправить в длительное путешествие, обставленное с комфортом. Ну, скажем, в Италию, в Венецию, в Испанию. Надо его беречь от потрясений.
Прохор ужинал со всеми. Он разговорчив, неестественно весел. Нина же необычно мрачна.
Прохор никак не мог развеселить ее.
Предстоящая разлука с Протасовым покрыла непроносным туманом весь горизонт ее жизни. Предчувствие полного одиночества, болезнь мужа, нелады с рабочими, внутренний разлад с самой собой — все это ввергало ее в мир скорби и отчаянья.
Все чаще и настойчивей подступали обольщающие минуты — все бросить, отречься от богатства, взять Верочку и на всю жизнь протянуть Протасову руку.
Сердце ее качалось, разум горел. Бог, религия, отец Александр, богатство — уходили в туман, а на скале, над туманами светлым призраком маячил Протасов. И вот душа ее раздирается надвое: судьба вгоняет в душу клин, как бы силясь или убить Нину, или вывести ее на просторы вольных человеческих путей. Минутами ей становилось страшно.
— У тебя такое настроение, Ниночка, как будто ты решила сегодня ночью покончить с собой, — громко, подчеркнуто, чтоб все запомнили эти слова, произнес Прохор.
— Да, пожалуй, — глубоко передохнув, безразлично ответила Нина. — Адольф Генрихович, налейте мне коньяку…
…Поздно вечером из конторы сообщили Прохору Петровичу, что четыреста землекопов с лесорубами заявили об уходе с экстренных, не терпящих отлагательств работ: все они собираются к Нине. Яковлевне на ее новые графитные разработки.
— Не пускать, не пускать! — вне себя заорал в телефон Прохор. — Я собственноручно расстреляю из пушки всех их, мазуриков, вместе с Куком, вместе с графитным прииском!..
И Прохор Петрович, отшвырнув трубку аппарата, в изнеможении повалился в кресло.
— Нет, что она, проститутка, со мной делает?! Что она делает?! — стонал он, надавливая на левый глаз ладонью: ему казалось, что глазное яблоко выкатывается из орбиты, а хохлатая бровь неудержимо скачет вверх-вниз, вверх-вниз. Действительно, нервный тик передергивал мускулы его лица.
— «Итак, — бритва…»
Прохор Петрович вздрогнул, вытаращил глаза на узывчивый, такой неприятный голос. Возле камина темнел клоун в черном подряснике с наперсным крестом и в голубом берете.
— А-а-а, ты? — выдохнул Прохор, и видение рассеялось.
Прохор попробовал бритву на ноготь. Бритва острая. Сунул ее в карман. Вышел в сад, прошелся. Голубела ночь. Холодновато было. Лунные тени расплескались по песчаным дорожкам. Георгины в росе. Холодновато. Месяц желт. Небо бледное, звезды белые. Холодновато. Холодно… Брр… Дом спит, огней нет. Спит Нина. Вернулся в дом на цыпочках. Часовых на крыльце, по углам, у ворот не заметил. Вспомнил о них, когда входил в кабинет. Дверь чуть скрипнула. Ему показалось, что скрипит зубами черкес. Надо бы спросить караульных. Где же они? Надо бы осмотреть беседку в саду: не притаился ли там Ибрагим.
— Да нет же! Ибрагим убит, — облегченно сказал сам себе Прохор.
Он сел под окном, приоткрыл портьеру, глядел на месяц. Месяц желтел и подмигивал ему. Прохор пощупал карман. Бритва там, в кармане. Он мог бы задушить жену, но нет… Он лучше ей, сонной, перережет горло, а бритву вложит в руку. Очень естественно. Сама. Ее душевное состояние за ужином — мрачное, унылое, и его ловко, кстати произнесенная фраза, которую все слышали; и отец Александр и оба врача, — отводят всякие подозрения от Прохора. И ее ответ: «Да, пожалуй», — ответ тоже все слышали и каждый расшифровал: «Да, пожалуй, я этой ночью покончу с собой». Великолепно, очень естественно. Во всяком случае он, Прохор, не дурак, он не сумасшедший, он обдумал все здраво. Он делает это сознательно, трезво. Он готовился к этому целый год. Жаль Нину? Да, жаль, но не очень…
— Но я иначе не могу, не могу, — говорит он желтому месяцу. У месяца улыбка шире.
— Самый главный «Новый» прииск, знаю, скоро отберут. А может быть, и отобрали уж, только не говорят мне. Всюду убытки. Протасов уходит. Нина разоряет меня. Хочет развивать самостоятельное дело. Она спустит в прорву весь свой миллион. Почему она, дура, думает, что миллион принадлежит ей, а не мне с Верочкой? Когда мы женились, она, дура, стоила три копейки. Я мысленно взял тогда принадлежавший ее отцу миллион и ее, дуру, в придачу к миллиону. Вот и все. Миллион мой. Мне сейчас страшно нужны деньги… Нет оборотных средств… Дура, отдай миллион!
У желтолицего месяца обвисли концы губ, улыбка прокисла, свет стал жалким.
— Ха, Нина… Какая-то Нина, проститутка, божья коровка. Я не верю ей. Я предупреждал несколько раз. Ну, что ж мне делать? Погибнуть самому?.. Но мне себя не жаль, жаль дела. И — быть по сему!..
Прохор шагнул к выходу, изо всех сил приподнял дверь за ручку, чтоб уничтожить скрип, и неслышно вышел в коридор. Прокрался пять шагов, сел на пол, разулся, пошел дальше. Стены коридора дышали на него сонным холодом. Каждое окно, выходящее в лунную ночь, билось, как сердце, ритмично подпрыгивало в такт шагов Прохора.
От стен шли какие-то «чертовы» токи.
Прохор пощупал карман. Бритва — на месте. Враждебные токи, вибрации, плясы электронов кружились, плотнели возле входа в покои хозяйки. Потоки одуряющих волн опутали Прохора, влекли его к себе, за собою, в себя, манили в ту половину, где Нина. Он шел и не шел, он спал и не спал. Если внезапно топнуть на Прохора, если крикнуть «стой!» — он со страху упал бы, может быть умер бы от разрыва сердца. Он был вне воли, не свой, он — как лунатик…
Каждый мускул, каждый нерв Прохора подсознательно насторожен до предела. А в помраченную мысль вплеталась бессмыслица: «Врут, что Савоська жив, я Савоську убил ударом камня по башке». Прохор ощутил во рту пряный привкус крови: «Я привык… Убивать не страшно. Все зависит от цели. Если нужно — убью. Человек — животное. Мне не жаль ни одного человека в мире. И себя не жаль».
Прохор прошел столовую, прошел гостиную, миновал будуар, двигался, подобно слепцу, через тьму вечную. Он шел и не шел, он спал и не спал.
И вдруг ударило ему в душу, в густую тьму сознания великой силы пламя, очень похожее на стихийный пожар тайги. Прохор-слепец, под ударом огня, мгновенно прозрел и мгновенно вновь ослеп: столь ярко показалось ему тихое сиянье — в мышиный глазок — хвостик лампады.
Кровать и кроватка. Дыханье ребенка спокойно. Нянька дышала в прихлюпку, с бредом. Прохор весь сразу расслаб. «Комната Верочки». Снял со стула какую-то вещь, кажется туфельки дочки, и сел, вытянув вдоль колен руки.
«Боже мой! Комната Верочки. Но как же я мог перепутать?» Он пучил глаза, пробуждался. Руки дрожали. Николай чудотворец грозил ему с образа очень строго:
«Уходи, наглец, уходи!»
— Кто тут?
— Я, няня, — расслабленным шепотом ответил Прохор и почувствовал — по щекам ручейки. — Я, няня, сейчас уйду… Я к Верочке. Показалось, что она заплакала…
— Нет, барин… Она не плачет. Это попритчилось вам. Она, ангел божий, спит.
— Да, да… Мне показалось, что плачет она. — И, не утирая слез, а только поскуливая, Прохор тихо вышел.
Шел коридором. Озирался, как вор… Вложил руку в карман. Бритвы не было.
Прошел к себе, дал свет, отворил шкаф и отпрыгнул: из шкафа выскочил, бородатый Ибрагим и тоже отпрыгнул в ничто.
— Фу, черт побери!.. — плюнул Прохор. — Себя боюсь. — И плотно захлопнул дверцу зеркального шкафа. Вновь отразился в плоскости зеркала. — Да, такой же бородач, как и черкес. Надо сбрить бороду. Да, да.
Выпил микстуру и лег. Все дрожало в нем и куда-то неслось.
Быстро вскочил, отыскал припечатанный сургучной печатью пакет, вынул записку. Строчки были, как кровь:
«Поступаю в полном сознании. Похоронить по-православному. Мой гроб и гроб жены рядом. Гроб Верочки наверху».
Прохор Петрович взмотнул головой, весь сжался, весь сморщился и застонал, как заплакал:
— Нина… Жестокая Нина!.. Неужели не жаль тебе Прохора?
К знаменитому селу Разбой со всех сторон подъезжали на подводах, — подплывали на плотах, на саликах громовские, получившие расчет землекопы, лесорубы, приискатели.
На одной из отставших подвод ехали пятеро: Филька Шкворень, его дружок, недавно бежавший с каторги, — Ванька Ражий и другие. Вдруг высыпала из тайги ватага с ружьями.
— Ребята, стой! Дело есть! — крикнул бородатый из ватаги.
— Ибрагимова шайка, матушки! — испугался мужик, хозяин лошаденки. Он соскочил с телеги и, пригнувшись, словно спасаясь от пули, бросился в лесок. А Филька Шкворень схватил топор.
— Эй, дядя! Воротись! — кричали из ватаги. — Мы своих не забижаем…
Филька Шкворень бросил топор и, взмигивая вывороченными красными веками, во всю бородатую рожу улыбался разбойникам. Хозяин лошаденки остановился и, выглядывая из чащи леса, не знал, что делать.
— Деньги есть, молодцы? — спросил кривоногий коротыш Пехтерь в рысьей с наушниками шапке и строго повел белыми глазами по телеге. Филька Шкворень опять схватился за топор, устрашающе заорал:
— Есть, да не про вашу честь! — И обложил ватагу матом.
— Да нам и не надо ваших денег, — загалдели из ватаги в три голоса. — Мы вам сами хотели дать, ежели…
— Берегите полюбовницам своим, — Филька Шкворень спрыгнул с телеги, пощупал на груди под рубахой кисет с золотыми самородками и сильными движениями стал разминать уставшее в дороге тело.
— Нет ли табачку, папиросок, братцы? — спросил, ухмыляясь по-медвежьи, страшный видом Пехтерь. — Давно не куривал хорошего табачку.
— Ха, папиросок!.. — с пренебрежительной гордостью буркнул Филька Шкворень. — Ванька, брось им из моего мешка коробку самолучших сигар со стеклышком.
Все уселись на луговину. Повалили из бородатых ртов ароматные дымочки. Облако кусучих комаров отлетело прочь.
— Богато живете, — сказал, затягиваясь сигарой, черноусый разбойник-парень с черной челкой из-под шляпы.
— Живем не скудно, — сплюнул сквозь зубы Филька и скомандовал:
— Ванька, самолучшего коньяку «три звездочки»! Ребята, у кого нож повострей? Кроши на закуску аглицкую колбасу.
Пехтерь вытащил кривой свой нож:
— Ну, в таком разе — со свиданьицем! — и бутылка заходила из рук в руки.
— А где ваш набольший атаман? — спросил Филька Шкворень, чавкая лошадиными зубами кусок сухой, как палка, колбасы.
— Далече, — нехотя и не сразу ответил Пехтерь, вздохнув. — А вот, ребята, до вас дело — возьмите с собой наших двоих, они бывшие громовские, только беспачпортные. Авось проскочат с вами.
— Которые? — пощупал волчьими глазами Филька Шкворень всю шайку.
— А вон с краешку двое: Евдокимов да… Стращалка-прокурат.
— Отчего не взять? Возьмем.
— Что, коньячку больше нет? — с задором подмигнул Пехтерь белым глазом.
— Господского нет, трех звездочек, — проглотил слюни Филька. — А есть бутылочка заграничного, синенького. Эй, Ванька! Матросский коньяк «две косточки»!..
Ванька Ражий, ухмыляясь во все свое корявое лицо, вытащил из мешка бутылку денатурату с надписью «ЯД», с мертвой головой и двумя перекрещенными под нею костями. Все захохотали. Пехтерь первый отпил из бутылки глотка три, сгреб себя за бороду, судорожно затряс башкой и брезгливо сплюнул. Опять все захохотали и тоже сплюнули.
— Что, добер коньячок «две косточки»? — перхая лающим смехом, спросил Филька.
— Ничего, пить можно, — вытер слезы Пехтерь и, отвернувшись, поблевал.
Бутылка пошла вкруговую. Ватага одета чисто, в громовские похищенные в складах вещи; в серых фетровых шляпах, в богатых пиджачных парах, в дорогих пальто. Правда, костюмы в достаточной степени оборваны, замызганы, загажены.
Рабочие с улыбчивой завистью косились на ватагу, а Филька Шкворень, ковыряя в носу, сказал:
— Эх, стрель тя в пятку, нешто пойти, ребята, к вам в разбойнички: дело ваше легкое, доходное… Нет… Просить будете, и то не пойду.
— Пошто так?
— Милаха меня в Расее поджидает… Эх, пятнай тя черти! — причмокнул Филька и, отхлебнув денатурату, утерся бородой:
— Приеду в Тамбовскую губернию — женюсь. Я теперь.., вольный. Я богатый… Ох, и много у меня тут нахапано! — ударил он по груди ладонью, приятно ощупывая скользом золото. — Бороду долой, лохмы долой, оденусь, как пан, усы колечком — любую Катюху выбирай!.. Я, братцы-разбойнички, сразу трех захоровожу. Богатства у меня хватит. Одну — толстомясую, большую, вроде ярославской телки чтоб; другую сухонькую, маленькую, ну, а третья — чтоб писаная краля была, в самую плепорцию. Ух ты, дуй не стой! — Филька рывком вскинул рукава и залихватски подбоченился.
Подошел с охапкой хворосту сбежавший хозяин лошаденки, покосился на ватагу, сказал, пугливо дергаясь лицом:
— Я за сушняком бегал. А вы думали, вас испугался?
Дерьма-то…
И стал разжигать костер.
— А ну, ребятки! — прохрипел Пехтерь, свирепо уставился белыми глазами в заполощное лицо крестьянина и вынул из-за голенища кривой свой нож. — А ну, давай зарежем мужика: лошадка его нам сгодится.
У мужика со страху шевельнулся сам собой картуз.
«А что ж, — подумал он, — им, дьяволам, ничего не стоит ухлопать человека… Тем живут».
— Зачем! же меня резать-то? — сказал он, задыхаясь, и попробовал подхалимно улыбнуться.
— Как зачем? На колбасу перемелем! — закричала ватага.
— Ну нет, на колбасу не пойдет, — осмелев, сказал мужик. — Я, братцы-разбойнички, с башки костист, с заду вонист.
Все заржали. И Пехтерь паскудно улыбнулся. Костер разгорался. Спасаясь от кусучих комаров, все полезли под дымок.
В чаще леса дважды раздался резкий свист.
— Аида! — скомандовал Пехтерь.
Все вскочили.
— Ну, прощай, Стращалка-прокурат! Прощай, Евдокимов! Спасибо вам. А уж мы в вашу честь Громову леменацию устроим… Да и рабочие, слых есть, шибко зашевелились у него. Шум большой должен произойти, — удаляясь, кричала ватага двум оставшимся своим. — Ребята, песню!.. — И вот дружно зазвенела хоровая разбойничья:
Филька Шкворень, настежь разинув волосатый рот и насторожив чуткое ухо, застыл на месте. Наконец песня запуталась в трущобе, умерла.
— Вот это пою-у-у-т, обить твою медь!.. Не по-нашенски, — восторженно выругался он, вздохнул и растроганно затряс башкой. Глаза его сверкали блеском большого восхищения.
В селе Разбой шум, тарарам, гульба. Сегодня и завтра в селе редкий праздник: полтысячи разгульных приискателей оставят здесь много тысяч денег, пудика два самородного золота и, конечно же, несколько загубленных ни за понюх табаку дешевых жизней.
Этот праздник круглый год все село кормит. Недаром так веселы, так суматошны хозяева лачуг, домов, домищ; они готовы расшибиться всмятку, они предупредительно ловят каждое желание дорогих гостей, ублажают их, терпят ругань, заушения, лишь бы, рабски унизив себя до положения последнего холуя, ловчей вывернуть карманы ближнего, а если надо, то и пристукнуть этого ограбленного брата своего топором по черепу.
Многие лачуги, домишки и дома разукрашены трехцветными флагами, зеленью, елками. Возле окон посыпано свеженьким песком, горницы прибраны, полы вымыты, перины взбиты, собаки на цепи, и морды им накрепко закручены, чтобы не смели взгамкать на почетных проезжающих.
Вечер. Вливаются в село все новые и новые толпы громовских рабочих. По улицам с гармошками, с песнями гурьбою слоняется охмелевший люд. Пропылили урядник и два стражника.
Зажигались огни. Кучи народа стояли за околицей, возле ворот в поле. Поджидали запоздавших приезжих. Вот подъехала телега со Шкворнем во главе.
— Ах, дорогие! Ах, желанные!.. — закричали встречавшие бабы и девицы. — К нам! Ко мне!.. Нет, у меня спокойней, ко мне, соколики мои… — оттирая одна другую локтями, наперебой зазывали они рабочих.
Филька Шкворень соскочил с телеги, взял свой мешок и с независимым видом пошел вперед, в село. Одет он в рвань и ликом страшен, за ним никто не увязался, никто не желал иметь его своим гостем: «Голодранец, пропойца, шиш возьмешь с него».
Однако догнала страшного бродягу маленькая, по девятому годку, девчоночка Акулька. Загребая косолапыми ножонками пыль, оправляя на голове голубенький платочек, она забежала Фильке навстречу и, пятясь пред ним, квилила тонким, как нитка, голосом:
— Ой, дяденька, ой, миленький!.. Пойдем, ради бога, к нам… Мы тебе оладьев испечем, мы тебе пельменев сделаем. У нас тыща штук наделана. Мы тебя в баньку…
— Прочь, девчонка!.. Затопчу, — Акулька отскочила вбок и, быстро помахивая тонкой левой ручкой, побежала рядом с бородатым дяденькой.
— Ты не серчай, дяденька… Мы хорошие… Мы не воры, как другие прочие. Мы тебя побережем, дяденька миленький. Целехонек будешь… Мамка все воши у тебя в головушке выищет, лопотину зашьет, бельишко выстирает…
Акулька расшвыряла все слова, все мысли и не знала теперь, чем ульстить страшненького дяденьку. Фильке Шкворню стало жаль девчонку, остановился, спросил ее в упор:
— А девки у вас есть?
— Есть, дяденька!.. Есть, миленький! — с задором прозвенела она.
— Кто жа?
— Я да мамка!
Воспаленные, с вывернутыми веками, глаза бродяги засмеялись. Он сунул девчонке пять рублей, крикнул:
— На! Марш домой, мышонок!
Сердце девчонки обомлело и сразу упало в радость. Цепко держа в руке золотую денежку, она засверкала пятками домой.
— Эй! Людишки! — зашумел бродяга. — Тройку вороных! И чтоб вся изубанчена лентами была… Филька Шкворень вам говорит, знатнецкий ботач! Вот они, денежки. Во!.. Смотри, людишки!.. — Он тряс папушей бумажных денег и, как черт в лесу, посвистывал.
— Сейчас, дружок, сейчас. — И самые прыткие со всех ног бросились к домам закладывать коней.
А там, на берегу реки, возле пристани, где пыхтел пароход и темнела неповоротливая громада баржи, встречали подплывший плот с народом. Посреди плота на кирпичах — костер. Густой хвост дыма, подкрашенный у репицы розоватым светом пламени, кивером загибал к фарватеру реки, сливаясь с сумеречной далью. Громовские рабочие зашевелились на плоту, вздымали на спины сундуки, мешки, инструменты, соскакивали в воду, лезли на берег.
— Эй, сторонись! — гнусил безносый, круглый, кашар, дядя, карабкаясь с плота по откосу вверх. — Не видишь, кто прибыл?.. Я прибыл! Тузик…
Он был колоритен своим большим широкоплечим, с изрядным брюхом, туловищем и потешно короткими, толстыми ногами, обутыми в бархатные бродни со стеклянными крупными пуговицами. Синяя поддевка, как сюртук старовера-купца, хватала ему до пят и похожа была на юбку. Толстощекое, медно-красное, все исклеванное оспой лицо его безбородо и безусо, как у скопца, и голос, как у скопца же, тонкий. Вместо носа — тестообразный, лишенный костей кусок мяса с остреньким заклевом, повернут влево и крепко прирос к щеке, а справа торчала уродливо вывороченная черная ноздря. Он очень падок до баб, и бабы любили его: богат и хорошо платит.
— Эй, женки! Принимайте Тузика!
К нему бросились высокий, с льняной бородой, мужик и краснощекая, в крупных сережках обручами, ядреная вдовуха Стешка.
— Тузик!.. Исай Ермилыч… Здоров., дружок!.. — Оба схватили безносого в охапку и стали, не брезгуя, целовать его, как самого родного человека.
Пробежала другая, такая же ядреная баба Секлетинья и тоже норовила влепить безносому поцелуйчик в широкий толстогубый рот.
— Исай Ермилыч! — орала она, как глухонемому, — Неужто не вспомянешь Секлетинью-то свою, неужто не удостоишь посещеньем?
— Удостою. Всех удостою! — гнусил Тузик. — У меня на баб слюна кипит. Шибко сильно оголодал в тайге… Эй, народы! Сукно есть, красное?
— Нету… Исай Ермилыч…
— Бархат есть?
— Нету и бархату, Исай Ермилыч! Есть, да не хватит… Извиняемся вторично.
— В таком разе, вот тебе деньги… Живо тащи три кипы кумачу. Не желаю по вашей грязной земле чистыми ножками ступать.
Мужик с первой, похожей на разжиревшую цыганку бабой помчались бегом в лавку, а к Фильке Шкворню тем временем подкатили три тройки с бубенцами, в лентах.
— Вези по всем улицам и мимо парохода! — скомандовал Филька и залез в первую тройку. — А достальные кони за мной, порожняком…
Развалившись, как вельможный пан, бродяга героем-победителем посматривал на шатавшихся по селу гуляк и, под лязг бубенцов, подпрыгивая на ухабах, кричал громоносным голосом:
— Не сворачивай! Топчи народ!..
— Эй, ожгу! — драл мчавшуюся тройку простоволосый ямщик-парень. — Берегись! Пузом глаз выткну!..
Все шарахались от тройки, как от смерти. Хохот, ругань, свист. Пыль столбом, звяк копыт, встряс на ухабах, ветер.
— Топчи народ!.. — пучил глаза Филька. — Сто рублей за человека…
Ямщик закусил губы и, не взвидя света, огрел подвернувшуюся старуху кнутом, а валявшегося пьяного мужика переехал поперек.
— Топчи народ!..
— Топчу!..
А когда на крутом повороте ямщик оглянулся, Фильки Шкворня в экипаже не было.
…Принесенные три кипы кумачу расстилали перед Тузиком красненькой дорожкой, ровняли эту дорожку сотни рук. Дорожка добежала до угла и сразу призадумалась: куда свернуть. Три семьи горели алчностью залучить Тузика к себе: одни тащили дорожку прямо, другие старались загнуть ее влево, третьи, вырывая кумач из рук, гнали дорожку вправо. Зачалась ссора, а за ссорой мордобой. Сбегался народ.
— Тузик прибыл, Тузик!
Шарообразный, упоенный почетом спиртонос, приветствуемый орущей «ура» толпой, потешно-величаво плыл по красненькой дорожке, милостиво раскланиваясь с народом, как царь в Кремле с Красного крыльца, и горстями швырял народу серебряную мелочь. Синяя поддевка, как шлейф юбки, заметала за ним след, и голубая дамская шляпа с павлиньим пером лезла на затылок. Доплыв до угла, где драка, Тузик приостановился, захихикал на драчунов, как жеребчик, и, махнув правой рукой, все пальцы которой унизаны дюжиной драгоценных перстеньков, тонким голосочком прогнусил:
— Перво-наперво веди дорожку к Дарье Здобненькой. К прочему бабью по очереди, ночью.
Фильку Шкворня, валявшегося на дороге, попробовала было подхватить к себе другая тройка. Но бродяга, держась за ушибленную голову, испуганно кричал:
— Боюсь! Не надо… Изувечить хотите, сволочи!.. Неси на руках вон к той избе.
Из новой чисто струганной избы, куда торжественно понесли, как богдыхана, Фильку, выскочили навстречу дорогому гостю старик хозяин и два его сына с молодухой.
— Милости просим, гостенек!.. Не побрезгуйте… — кланялись хозяева. — Варвара, выбрасывай половики, стели ковры, чтоб ножки не заляпал гостенек… Шире двери отворяй!..
— Что, в дверь?! — гаркнул Филька, как филин с дерева, держась за шеи двух высоких, дюжих мужиков: они переплели в замок свои руки, бродяга важно сидел на их руках, как на высоком кресле, а сзади хмельная, с фонарем под глазом, баба усерднейше подпирала ладонями вывалянную в грязи спину Фильки:
— Не упади, родной…
— Неужто ты, старый баран, думаешь, я полезу в твою дверь поганую? Не видишь, кого принимаешь, сволочь?! Руби новую!.. Руби окно!
Старик хозяин в ответ на ругань со всей готовностью заулыбался, шепнул одному сыну, шепнул другому, посоветовался глазами со снохой и, низко кланяясь Фильке, молвил:
— Дороговато будет стоить, гостенечек желанный наш.
Изба новая, хорошая.
— За все плачу наличными! — И Филька, по очереди зажимая ноздри, браво сморкнулся чрез плечи державших его на воздухе великанов-мужиков.
— Которое прикажете окошко-то? — подхалимно спросил старик хозяин.
— Середнее.
— Петруха! Степка!.. — взмахнул локтями, засуетился старик, словно живой воды хлебнул. — Орудуй!.. Момент в момент чтобы… Варвара, лом!
Петруха вскочил в избу, двумя ударами кулака вышиб раму. Степка прибежал с пилой. Мелькая в проворных руках Степки и Петрухи, пила завизжала высоким визгом, плевалась на сажень опилками. В пять минут новая дверь была проделана, ступенчатая лестница подставлена, раскинут цветистый половик.
— Милости просим, гостенек дорогой…
Филька Шкворень удовлетворенно запыхтел. Потом сказал:
— В брюхе сперло. Дух выпустить хочу. — Нажилился и гулко, как конь, сделал непристойность.
— Будь здоров, миленький! — смешливо поклонилась в спину Фильки баба, пособлявшая тащить гостя в избу.
— Ну, теперича вноси, благословясь, — облегченно молвил Филька.
Осенняя ночь наступала темная, лютая, страшная. Пьяные улицы выли волчьим воем, перекликались одна с другой и с заречным лесом рявканьем гармошек, разгульной песней, предсмертным хрипом убиваемых, жутким воплем: «Караул, спасите!»
Полиции нет, полиция спряталась. Буйству, блуду, поножовщине свобода. Кто ценит свою жизнь, те по домам, как мыши. Кто ценит золото, увечье, смерть, те рыщут среди тьмы. В больших домах лупоглазо блестят огни. В избушках мутнеет слабый свет, как волчьи бельма.
Набухшая скандальчиками сутемень колышется из? края в край. Все в движении: избы пляшут, в избах пляшут. Прохрюкал боров. Прокуролесила вся в пьяной ругани старуха. Мальчишки черным роем носятся со свистом. Заливаются лаем запертые в кутухах барбосы.
Хмельная ватага громовских бородачей-приискателей, обнявши друг друга за шеи и загребая угарными ногами пыль, прет напролом стеною поперек дороги.
— Эй, жители! Где кабак? Кажи кабак!
— Гуляй, летучка! Вышибай дно, кобылка востропятая!
— Ганьша, запевай!.. Мишка, громыхни в гармонь.
Взрявкала, оскалилась на тьму всеми переборами ревучая гармонь, оскалились, дыхнули хмелем разинутые пасти, и веселая частушка закувыркалась в воздухе, как ошалелый заяц с гор.
Домище Силы Митрича, кабатчика, на самом урезе, при воде. Узкая боковая стена дома, как мостовой бык, уходит прямо в черные волны реки Большой Поток. Над уровнем воды в стене неширокая, глухая дверь. Эта дверь разбойная: возле двери — омут в две сажени глубины.
Семья хозяина живет вверху. Там тьма и тишина. Зато в нижнем этаже, где кабак, — огни, веселье. Просторный, низкий, с темными бревенчатыми стенами зал. Три лампы-молнии.
Кабацкая стойка. За стойкой — брюхо в выручку — заплывший салом целовальник Сила Митрич. В жилетке, в голубой рубахе: чрез брюхо — цепь. Волосы напомажены и благочестиво расчесаны на прямой пробор. Большая борода и красное щекастое лицо тоже дышат благочестием. Глазки узкие, с прищуром. Голосок елейный, тоненький, с язвительной хрипотцой. Когда надо, эти сладостные глазки могут больно уколоть, а голосок зазвучать жестоко и жестко.
Пятеро музыкантов: два скрипача, гармонист, трубач и барабанщик — усталые, пьяные, потные толкут бешеными звуками гнусный, пропахший кабацким ядом воздух. Пьяные, потные, усталые парни, бабы, девки, мужики и лысоголовые старикашки топчутся в блудливом плясе.
— Давай веселей… Наяривай! — переступает ногами в переплет богатый спиртонос, безносый Тузик. Он давно сбросил свою поддевку, лицо пышет, пот градом, ладони мокры, четверо часов по карманам атласной желтой жилетки, цепи, перстни, кольца дразнят жадные глаза гуляк. Мясистое брюхо отвисло до колен, из-под брюха мелькают короткие бархатные ножки. — Эх, малина, ягода… Бабы, девки! Шире круг!.. Не видите, кто пляшет?
Я пляшу!
— А ну, держись, Исай Ермилыч! Пади! Пади!.. — выкрикивает широкозадая цыганка-баба, потряхивая серебряными обручами в ушах. Подбоченясь и вскидывая то правой, то левой, с платком, рукой, она дробно, впереступь семенит ногами, надвигаясь полной грудью на безносого. — Ой, обожгу! Пади! Пади!.. — разухабисто взвизгивает баба: хлестнув по плечу безносого платочком, кольнув его в бок голым локотком, она откинула голову, зажмурилась, открыла белозубый рот и со страстной улыбкой, все также впереступь, поплыла обратно.
— Яри! Яри!.. — гнусит безносый. — Яри меня шибче!..
— Ярю…
Заржав, он пухлым шаром подкатился к шестипудовой бабище, как Дионис к менаде, поддел ее под зад, под шею сильными руками гориллы. — «Яри!» — «Ярю!..», — поднял над головой, как перышко, и, чрез стену расступившегося люда, понес, словно медведь «теленка, в боковую дверь, в чулан.
— Ой, обожгу! Ой, обожгу! — с разжигающим хохотом стонала баба, вся извиваясь и взлягивая к потолку в красных чулках ногами.
Свист, гам. Гоп-гоп, гоп-гоп! И в кабак ввалилась Филькина ватага.
— Целовальник! Сила Митрич… Вина!
— Капусты! Квасу!
— Шаньпань-ска-ва-а-а!!.
Возле буфетной стойки невпроворот толпа. Звякают о стойку рубли, полтины, золотые пятирублевки, шуршат выбрасываемые с форсом бумажные деньги. Целовальник широкой рукой-лопатой то и дело, как сор, сгребает деньги в выручку. Сдачи не дает, да сдачи никто и не просит. Хлещут водку, коньяк, вино жадно, с прихлюпкой в горле, как угоревшие от жажды.
Филька с ватагой, работая локтями, едва протискался к кабатчику:
— Сила Митрич!.. Бочонок водки… На всю братию. Да оторвись моя башка с плеч! Во! Становь прямо на пол посередь избы… Гей, людишки! Налетай — подешевело.
Запыхавшийся шарообразный Тузик в золотых цепочках, в перстнях подкатился к целовальнику:
— Сила Митрич, на пару слов. Вот тебе бумажник… В нем восемь тысяч сто. Проверь.
— Верю, Исай Ермилыч, верю, родной.
— Сохрани… При народе отдаю… — И безносый Тузик передал целовальнику пухлый из свиной кожи бумажник. — А нам, понимаешь, в номерок винишка, закусочек, сладостей разных шоколадных. А-а… Филя, друг! И ты здесь?.. А я со Стешкой… Вот краля! Прямо слюна кипит… — Он сплюнул, отер искривленный рот рукавом шелковой рубахи. Его безобразное лицо было гнусно своей похотью.
А ватага Фильки уселась на пол вкруг бочонка и заорала песни.
— заунывно горланила ватага Фильки Шкворня проголосную, старинную. Сам Филька, скосоротившись и захватив бороду рукой, поводил широкими плечами, тоже подпевал шершавым басом, тряс башкой и плакал.
По углам, развалившись на полу, обнимались очумевшие от водки мужики и бабы.
Ловкие воровские руки баб успевали до порошинки очищать карманы золотоискателей.
В лампах выгорал керосин. Темнело. В дверь просунулась с улицы усатая морда урядника, обнюхала воздух, посверлила глазами вспотевшего, измученного целовальника, сбившихся с ног половых и пропала.
Чарки ходили по ватаге. Бочонок усыхал.
— надрывно пела ватага, хватая за ноги пробегавших баб и девок. Филька плакал и бормотал:
— Людишки-комаришки… Миленькие вы мои… Люблю людишек!
— Господа гости! — закричал целовальник и, тяжело водрузившись на стойке, зазвонил в звонок. — Третий чае ночи!.. Ведено закрывать… Полиция была… Дозвольте расходиться. Ну, живо, живо, живо!..
Пятеро здоровенных половых, специально нанятых целовальником на дни гулянки, выталкивали, вышвыривали в дверь, за ноги волочили спящих по захарканному, улитому вином и кровью полу. Вышвырнут был и Филька Шкворень.
Помещение очистилось. Убитых, слава богу, не было.
Целовальник обернулся лицом к образу, покивал благочестивой головой, трижды набожно перекрестился. Дал половым по пятерке и по бутылке пива. — Завтра с утра, ребята, — сказал он им. Половые — местные парни в белых фартуках, — побрякивая полными серебра карманами, ушли. Двое услужающих мальчишек и старая кривая судомойка мели пол, убирали побитую посуду и бутылки, все стаскивая в кухню.
Из чулана слышался визгучий хохот пьяной Стеши и грубая гугня безносого. Наконец все стихло. Только за стенами кабака ревела в сотни глоток страшная пьяная ночь.
Из-под пола легонько постучали. Целовальник проверяя выручку и бормоча: «Две тыщи восемьсот девяносто семь, две тыщи девятьсот», в ответ трижды в пол пристукнул каблуком: «Сейчас, мол.., слышу».
В чуланчике тихо. Целовальник, швыряя сотенные вправо, а золотые — в жестянку из-под монпансье, продолжал считать выручку. Затем вытащил из-за пазухи бумажник безносого, заглянул в него, скользом мазнул взглядом по иконе, вздохнул, снова сунул бумажник за пазуху и на цыпочках — к чуланчику.
Целовальник стал смотреть сквозь щель в чуланчик. А дверь по лбу его: хлоп!
— Ты тут чего?
— А я, Исай Ермилыч… Этово.., как его… — завилял елейным голосочком
Целовальник. — Проведать, не созоровала ль чего с вами Стешка… Кто ее знает?.. Опаска не вредит. А я за своих гостей в ответе быть должен… Хихи-хи!..
— Вот она какая антиресная. Подивись… — распахнул дверь безносый. На кровати разметалась в крепком сне полуобнаженная Стеша.
— Прямо белорыбица-с… Исай Ермилыч.,. — причмокнул Целовальник.
— А я ухожу к куму, к мельнику.
— Знаю-с, знаю-с… Не опасно ли? Ночь, скандалы-с, Исай Ермилыч.
— Черта с два! — И безносый, как железными клещами, стиснул двумя пальцами плечо целовальника.
— Ой! Ой!.. — закрутился тот, от боли присел чуть не до полу. — Ну и силка же у вас… Не угодно ль на дорожку выпить?..
— Нет.
— А почему же? Вот вишневочка…
— Нет.
— В таком разе, извольте деньги получить…
— Давай, брат, давай, Сила Митрич.
— Пожалуйте-с к выручке, Исай Ермилыч. Бумажничек ваш там-с…
В длинной поддевке, безносый грузно водрузился по эту сторону кабацкой стойки, против выручки. Целовальник, открыв выручку, шарил глазами, как бы отыскивая затерявшийся бумажник, — Сколько я тебе должен за гульбу? Лик целовальника вдруг весь изменился, судорога прокатилась по спине. Жестким и жестоким голосом сказал:
— Как-нибудь сочтемся, — и крепко нажал под выручкой рычаг.
Под ногами безносого Тузика мгновенно разверзся люк, на котором он стоял, и Тузик грузно провалился под пол. Он поймал в полумрачном подземелье мутный свет фонаря и глухой гукающий голос:
— С праздничком, Исайка-черт!
Безносый, весь взъярившись и похолодев, привстал по-медвежьи на дыбы и мертвой хваткой вцепился кому-то в глотку. Но обух топора сразу раздробил бродяге голову…
К ногам догола раздетого трепещущего трупа быстро привязали тяжелый камень.
— Отворяй! — гукнул темный голос. И труп был вытолкнут чрез потайной проруб в стене прямо в волны Большого Потока.
У целовальника тряслись руки, звякали в ушах червонцы, зубы колотили дробь. В дверь с улицы крепко постучали. Влез пьяный Филька Шкворень.
— Тузик здеся? Ах, ушел? И деньги взял?
— Ну да… Без всякого сомнения…
— А меня били, понимаешь… Грабили… Только я и сам с усам! — Филька выхватил из-за пазухи окровавленный нож и погрозился улице.
Диким, в сажень, пугалом он стоял на закрытом люке против целовальника. Все лицо его разбито в кровь. — Правый глаз заплыл. Из-под волос по правому виску и по скуле кровавый ручеек.
— А я, понимаешь, гуляю… И буду гулять! — ударил Филька в стойку кулаком. — Только я по-умному. Двоих, кажись, пришил… Ну и мне влепили. Едва утек… И завтра буду целый день гулять… А золота не отдам, сволочи, не отдам! — И Филька снова погрозился улице ножом. — У меня в кисе, может, на двадцать пять тыщ! Да, может, я побогаче Тузика!.. А только что — тяжко мне. Поверь, Сила Митрич… Тяжко… Тоска, понимаешь, распроязви ее через сапог в пятку! Ух! — И Филька опять грохнул в стойку.
— Ты не стучи… Ты выпей лучше да ложись спать.
Я устал, до смерти спать хочу.
— Нет, Сила Митрич, не лягу! Потому — скушно мне…
Душа скулит… Гулять пойду. В вине утоплю душу. Она у меня черная. А ежели ухайдакают меня, богу помолись за мою душеньку, Убивец я, черт… Убивец!.. — Филька скосоротился и закрыл лапой мохнатое лицо.
— Золото-то при тебе?
— При мне… Вот оно… Возьми на сохранение. Я человек простой… Я верю тебе. Я, брат, в Тамбовскую жениться еду.
Целовальник трижды стукнул каблуком в пол:
— Давай, давай, брат… Давай…. Да ты не скучай… Я, брат, сам убивец… Плевать… Вот сейчас тебя оженят, — сказал целовальник и нажал под выручкой рычаг.
Филька Шкворень так же быстро рассчитался с жизнью. В глубоком стеклянно-рыжем омуте он, без тоски, без злобы в сердце, стоял теперь рядом с веселым Тузиком. С тяжелыми камнями на ногах, впаявшими трупы ступнями в дно, оба золотоискателя, подвластные течению реки, легонечко поводя руками, изысканно вежливо, как никогда при жизни, раскланивались друг с другом. Они удивленно оглядывали один другого своими ослепшими глазами, силились что-то сказать друг другу — может быть, нечто мудрое и доброе — и не могли сказать.
С утра гулко посвистывал пароход, сзывая отъезжающих. Мрачные, избитые, ограбленные люди стали помаленьку стягиваться к пристани. Хозяйственные степенные рабочие — их подавляющее большинство — ночевали в барже. Эта трезвая масса людей встречала пропойц то злобным, то презрительным смешком. Многие из ограбленных гуляк, по два, по три года копившие деньги, чтоб в достатке и в почете прибыть домой, теперь, проспавшись, впадали в полное отчаянье: рвали на себе волосы, то со слезами молились богу, то в безумстве богохульствовали, рыдали, как слабые женщины, упрашивали товарищей убить их, разбивали себе о стены головы, в умственном помрачении кидались в реку.
В это утро улицы воровского села Разбой резко тихи, траурны. Шла-плыла непроносная туча. Небесная голубая высь померкла. Грешный воздух весь в мелкой пронизи холодного дождя. С мрачным карканьем, как гвозди в гроб, косо мчится сизая стая зловещих птиц. Унылый благовест, внатуг падая с колокольни в бездну скорби и подленького ужаса, зовет людей к очистительной молитве. Но богомолов нет. Никто не перекрестится: душа и руки налиты свинцом. Даже Филька Шкворень под водой было попробовал перекреститься, но безвольная рука на полпути остановилась.
Всюду уныние, всюду мертвенность. Страх перед содеянным! и лютые тени вчерашних разгулявшихся страстей-страданий наглухо прихлопнули всю жизнь в селе. Горе, горе тебе, разбойное село Разбой!..
Зато стражники бодро разъезжали по селу с сознанием до конца исполненного долга. Радостней всех чувствовал себя бравый урядник, получивший от целовальника из ручки в ручку пятьсот рублей.
Документы отъезжающих полицией проверены. В два часа дня пароход ушел. У беглеца Стращалова на душе радостная музыка. Филька Шкворень, когда пароход проходил мимо него, пытался схватиться за колеса, пытался крикнуть: «Братцы, захватите меня в Тамбовскую…», но пароход, бесчувственно пыхтя, ушел.
Следственной властью и полицией было поднято в селе и в покрывавшем выгон кустарнике восемнадцать свежих трупов. В больницу попало восемь искалеченных. Тридцать три человека сидели в каталажке.
Страсти кончились, скоро пройдет и страх. Но тяжелые страдания, включенные и в страх и в страсти, надолго останутся в злопамятном сознании народа.
Река Большой Поток чрез подземные недра где-то сливается с Угрюм-рекой.
И все воды мира в конце концов стремятся в первозданный Океан.