157528.fb2 Умытые кровью. Книга I. Поганое семя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Умытые кровью. Книга I. Поганое семя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Глава восьмая

I

– Ишь ты, к югу летят. – Выплюнув окурок, прапорщик Паршин глянул в облачное, мохнатое небо, по которому тянулся клин припозднившихся диких уток, вздохнул: – Высоко, не попадешь.

– Ты все еще не настрелялся, Женя? Австрийцев тебе мало? – Страшила вытащил нож, открыл консервную жестянку и, понюхав, тронул за плечо дремавшего Граевского: – Просыпайся, командир, табльдот накрыт.

Он вскрыл еще три банки, оделил свиной тушонкой Паршина с Клюевым и принялся есть холодное, в застывшем жиру мясо прямо с ножа – плевать на приметы, дела и так неважнецкие. Жевал он медленно, не торопясь, словно приморенный бык, кончики его ушей забавно двигались вместе с челюстями.

Они устроились в низинке на окраине кладбища за полуразрушенным склепом и жались к крохотному, разложенному на мраморной плите костерку. Неподалеку, укрываясь за вздыбленными надгробьями, отдыхали солдаты – курили, жевали сухой паек, привалившись спинами к скособоченным оградам, чутко дремали.

Настроение было так себе – вид развороченных могил бодрости не прибавляет, да и вообще… Вот уже неделю Новохоперский полк вел тяжелые бои восточнее Дорна-Ватра. Дважды за сегодняшний день Граевский поднимал своих солдат в цепь, дважды, прикрывая головы саперными лопатками, они бросались на врага, но ценою многочисленных потерь только-то и удалось, что закрепиться на окраине обезображенного войной кладбища. На противоположной его стороне засело до двух рот австрийцев, подкрепленных пулеметной командой и готовых в любой момент перейти в контратаку. Батарея же нашего конно-горного дивизиона молчала – кончились снаряды.

– Пойду-ка я погляжу, как там комитетские, дали деру или еще нет. – Прапорщик Клюев вытер усы и, отбросив в сторону порожнюю жестянку, поднялся. – Давеча их председатель шибко бледный был, видно, опять запоносил. Хорошо, если сам утечет – не жалко, а то ведь полроты сманит, это уж как пить дать.

Сегодня он был ранен в руку, однако из боя не вышел, только хватанул полфляжки спирту да отчаянно, на чем свет стоит, ругал по матери сволочей-австрийцев. От кровопотери голова у него кружилась, и все время мучила жажда. Однако наливаться водой перед боем нельзя – ослабеешь, и, чтобы не хотелось пить, Клюев крепко прикусывал кончик языка.

– Да брось ты, Иван Пафнутьевич, вот ведь не сидится тебе. – Подержав руки над огнем, Граевский сунул их в карманы, зябко повел плечами. – Все равно уйдут, на цепь ведь их не посадишь. А хорошо бы.

На его видавшей виды шинели отливали золотом новенькие капитанские погоны. Только радости-то – как бы их не сегодня-завтра с мясом не вырвали революционно настроенные массы. В соседнем полку на той неделе уже убили двух офицеров, пока, правда, исподтишка, выстрелами в затылок, так ведь лиха беда начало, с ростом самосознания солдатики могут и в открытую подняться, а их не тысячи – миллионов, наверное, десять наберется.

– Ладно, аллах с ними. – Клюев сел на мраморный поребрик и с обстоятельностью бывшего фельдфебеля принялся набивать трубку. – Провались оно все пропадом.

Ему, четырежды Георгиевскому кавалеру, было горько и противно. Офицеры молчали, да и что тут сказать, случаи дезертирства были уже отнюдь не редкостью. Пока еще солдаты уходили отдельными группами, но это были цветочки, ягодки стремительно наливались соками.

Часа в три пополудни штабной ординарец доставил пакет с приказом. Граевскому предписывалось в шестнадцать ноль-ноль атаковать противника и, выбив его с окраины кладбища, занять господствующую высоту «240», а затем закрепиться на ней. Всего-то делов. Офицеры выслушали приказ, не издав ни звука, – они уже ничему не удивлялись на этой войне.

В пятнадцать тридцать с нашей стороны рявкнули трехдюймовки – видимо, в конно-горный дивизион подвезли боеприпасы, и на неприятельских позициях выросли смертоносные шрапнельные кусты. Австрийцы стали отвечать артиллерийским и минометным огнем, снаряды, разрываясь, взметали в воздух землю, прогнившее дерево гробов, бренные останки усопших. Окрестные вороны, сбившись в стаи, огромной черной тучей кружили в вышине, осколки разоряли их гнезда и с мерзким чмоканьем калечили деревья. От грохота бомб и свиста раскаленного металла, от вида развороченных гробов жутью охватывало душу и казалось, что библейские пророчества сбылись – вот оно воистину, пришествие Зверя.

– Ну что, господа офицеры, давайте-ка к взводам. – Глянув на часы, Граевский сдвинул на глаза фуражку и расстегнул кобуру револьвера. – Сейчас начнется.

В это время в небе надрывно заревело, поблизости взвился огненно-дымный столб, и почерневший, врытый в землю крест с распятым на нем деревянным Иисусом под свист осколков повалился в дымящуюся яму.

– Господи. – Клюев, вздрогнув, перекрестился, Граевский пожал плечами, Страшила промолчал. Идти в атаку расхотелось.

– В бога душу мать. – Паршин вдруг пронзительно расхохотался и звонко хлопнул здоровой рукой по ляжке: – Похоронили наконец Христа, болезного!

Глаза прапорщика неестественно блестели, смотреть на него было страшно.

Ровно в шестнадцать ноль-ноль пушечная канонада с нашей стороны смолкла, будто отрезало. Граевский чертыхнулся – жиденькая вышла артподготовка – и, рассыпав роту редкой цепью, повел солдат в атаку. Шли крадучись, пригибаясь, прячась за могильными камнями, однако австрийцы были начеку. Подпустив русских поближе, они резанули из пулеметов, да так плотно, что головы было не высунуть из-за укрытия. В дело сразу же вступили бомбометы, выкашивая осколками все живое, наступающие залегли, дрогнули и, не выдержав шквального огня, начали отходить.

И тут австрийцы, чтобы закрепить успех, решили подняться в контратаку. Минометный огонь стих, стали слышны только частокол ружейных выстрелов, топот солдатских сапог да тяжелое дыхание сотен человеческих глоток.

– Стой, ребятушки, стой. – Расстреляв в воздух барабан нагана, Страшиле удалось остановить свой взвод, и, подхватив брошенную кем-то «трехлинейку», он первым бросился на врага: – Ура! За мной!

Винтовка казалась игрушечной в его руках.

Следом ринулись в атаку остальные офицеры, за ними унтера, и спустя мгновение цепь развернулась. Растерянность на солдатских лицах сменилась злобным оскалом.

– Ура!

Неудержимым, клокочущим от ненависти валом, выплескивая страх в диком крике, русские пошли на австрийцев. Заскорузлые, привычные к убийству руки поудобнее взялись за винтовки, чернели запекшиеся рты, припухшие, красные от недосыпа глаза сверкали дьявольской злобой. Стыд, превратившийся в ярость, гнетущее чувство усталости, тоска по далекому дому – все смешалось в солдатских душах и вырвалось наружу в стремительном штыковом броске. От ненависти, порожденной страхом, от запаха горячей крови люди превращались в зверей, поле боя все больше напоминало бойню.

– Второй, – Страшилин отбил в сторону дуло «манлихеровки», сильным ударом заколол австрийца и, рывком освободив «трехлинейку», снес полчерепа тощему белобрысому фельдфебелю с залихватски закрученными усами, – третий.

Тут же острый штык молнией метнулся к его груди, подпоручик с криком увернулся, однако сталь все же прошла сквозь сукно и глубоко распорола кожу на ребрах, вниз по животу в кальсоны побежала липкая горячая струйка. «Шинель испоганил». Рассвирепев, Страшила вышиб оружие из рук врага, яростно, насквозь, проколол ему бедро и, когда тот упал, со всего маху притопнул по его голове тяжелым, задубевшим сапогом.

Прапорщик Паршин был похож на сомнамбулу, его лицо было неподвижно, на искривленных губах застыла улыбка. В правой руке он держал германский десятизарядный маузер и хладнокровно, не торопясь, выцеливал очередную жертву. После удачного выстрела он устремлялся к упавшему и вне зависимости от того, был тот убит или ранен, пронзал ему стилетом горло. Левая рука Паршина была по локоть в крови, его большие, глубоко посаженные глаза светились свирепым восторгом.

Граевский схватился с рослым, молодцеватым обер-лейтенантом неподалеку от полуразрушенной снарядом часовни. Он уже заколол двоих, был легко ранен в руку и, желая поскорее покончить с австрийцем, с ходу ударил его штыком в живот. Однако обер-лейтенант был опытен, он легко, словно на учении, отразил атаку и, резко сблизившись, едва не размозжил Граевскому голову. Хорошо, тот успел отшатнуться, и окованный массивный приклад лишь глубоко, до кости, рассек ему кожу на лбу. Из раны побежал горячий ручеек, от боли помутилось в глазах, и капитан с трудом смог увернуться от австрийского штыка, направленного ему точно в сердце.

Дело принимало скверный оборот. Кровь заливала Граевскому глаза, ослепляя и мешая следить за врагом; он был вынужден защищаться, а обер-лейтенант атаковал, как на учебном плацу, и губы его расползались в презрительной ухмылке.

«Ладно, сука». Зарычав от боли, капитан вытер лоб и нехорошо усмехнулся – вспомнил приемчик один, у солдат научился. Подленький приемчик, офицеру так драться не пристало, так ведь на войне законы не писаны. Кто выжил, тот и прав. «Давай, давай». Он отбил атаку, еще одну и, сделав вдруг ложный выпад, без замаха, прямо из стойки, с силой метнул винтовку обер-лейтенанту в голову. Штык вошел тому прямо под подбородок, австриец, уронив винтовку, обхватил руками смертоносную сталь, глухо булькнул горлом и безжизненной куклой рухнул навзничь. В его широко открытых глазах застыло изумление. «Сволочь». Наступив умирающему на лицо, Граевский вырвал штык и яростно вонзил его австрийцу в сердце. Сквозь пролом в стене часовни с иконы на него безмолвно взирала Богоматерь.

Русские дрались отчаянно, они были злы и напористы, словно рой потревоженных пчел. На плечах отступающих австрийцев они ворвались в их расположение, выбили врага с окраины кладбища и, развернув захваченные пулеметы, с ходу взяли высоту «240». Вытерли кровь со штыков, окопались и, выставив сторожевое охранение, начали считать потери. Победа далась нелегко – в строю остались три взвода, было полно «оцарапанных», убило ротного фельдфебеля.

Скоро Граевского позвали к Клюеву. Пуля пробила прапорщику левый бок, кровь пузырями выходила из раны, черня набухавшие хлопья ватных тампонов.

– Пить, пить, воды. – Глаза Клюева ввалились, от него несло горячечным жаром, словно от печки. – Пить, дайте пить.

Губы его жадно хватали воздух, но тот шел через рану, и прапорщик, широко разевая рот, задыхался, скрежетал крупными, желтыми от табаку зубами. Тело его судорожно корчилось.

– Терпи, Пафнутьич, сейчас транспорт придет. – Рыжеусый, одного с Клюевым года призыва унтер лил из кружки воду ему на грудь, вытирал испарину на побледневшем лбу, но влага мгновенно пересыхала и не приносила облегчения измученному телу.

– А, командир, ты. Все, прощевай. – Узнав Граевского, прапорщик хотел улыбнуться, но лишь скривил запекшиеся губы и тут же, впав в забытье, хрипло зашептал: – Так точно, ваше благородие, извольте видеть, ведомость на денежное содержание, извольте подписать…

Лицо его светлело, делалось прозрачным, кожа у висков стремительно наливалась желтизной. На морщинистой шее цвета оплывшего воска трудно билась голубая жилка.

– Пить, пить, жарко. – Клюев вдруг заметался, дернул ногами и, расплескав воду из кружки, затих. Ногти на его бессильно вытянутых руках приобрели синеватый оттенок, на осунувшееся, небритое лицо набежала тень.

– Отмучился. – Сняв фуражку, Граевский тяжело вздохнул и, не глядя на рыжеусого унтера, стал закуривать. – Иди, Радченко, похорони его, поглубже, чтоб зверье не отрыло.

Санитарные повозки прибыли только к утру, когда везти уже было почти некого. Тяжелораненые большей частью ушли в мир иной, «легкие» – своим ходом на перевязочный пункт. А на следующий день все вернулось на круги своя – к австрийцам подошло подкрепление, заговорили пушки, и русские, оставив высоту, откатились на исходную. Не вернуть было только погибших, пролитой крови и потраченных впустую сил.

В первых числах ноября, когда холодный моросящий дождь сменился мокрыми хлопьями снега, по окопам поползли разноречивые слухи об октябрьском перевороте. Полковой адъютант Чижик, напившись до безобразия, божился, будто бы Временное правительство дало деру в Америку, а Керенского поймали распоясавшиеся матросы и, публично изнасиловав, вымазали дегтем, словно гулящую девку.

Экий вздор, чего только не наболтаешь после кружки неразбавленного спирта! Временное правительство никуда не уезжало – арестованных министров большевики, не мешкая, утопили в Неве, Керенский в добром здравии воодушевлял войска на фронте. А что касается сексуальных домогательств, то изнасилована была часть женщин из ударного батальона. Причем с таким революционным задором, что одна из них покончила жизнь самоубийством.

Самим же большевикам вооруженный переворот и, в особенности штурм Зимнего, дался малой кровью. Салаги-юнкера, женщины-ударницы и безногие инвалиды-«георгиевцы», защищавшие дворец, – оборона несерьезная. Правда, были потери и среди бойцов революции. Кое-кто утонул в вине во время вакханалии в погребах дворца, некоторые упились до смерти, а один пьяненький военмор, поскользнувшись на заблеванной Иорданской лестнице, сломал себе шею.

Однако в целом все прошло гладко. По распоряжению главбалтийца Дыбенко в Неву вошли одиннадцать кораблей, среди которых была и «Аврора». Крейсер революции палил по Зимнему «пробойными», предназначенными для чистки ствола зарядами и изредка шрапнелью. Десять тысяч моряков подметали клешами питерские мостовые. Вместе с красногвардейцами они просачивались во дворец через окна, взрывали в покоях гранаты, хлестали винище и смертным боем били подвернувшихся юнкеров. Драли обшивку с мебели, бархатную – на портянки, кожаную – на сапоги. Ходили в штыковую на портреты офицеров в Военной галерее.

Старания военмора Дыбенко были оценены по заслугам. После переворота он сразу же попал в советское правительство. Народным комиссаром по морским делам. В Совнаркоме нашлось местечко и для его подружки Шурочки Коллонтай. Ей, как необычайно отзывчивой женщине, был доверен пост наркома государственного призрения. Все случилось словно в волшебной сказке – Он, Она и Революция. Запись брака П. Дыбенко и А. Коллонтай открыла книгу актов гражданского состояния юной советской республики.

Правда, Она уж слишком любила уютный полумрак матросских кубриков, а Он – прокуренный гвалт портовых кабаков. Главной прелестью любви они почитали ее свободу. Разводом народных комиссаров начались все советские разводы. Не время для буржуазных сантиментов, пролетарская революция, о которой так много говорили большевики, свершилась!

Едва было получено официальное сообщение о захвате власти большевиками, фронт начал стремительно рушиться. С позиций снимались роты, батальоны, бывало, агитаторы уводили целые полки. Мутным, все сметающим на пути потоком толпы солдат катились по домам, разбивали склады, постреливали офицеров, захватывали поезда. Грабили, насиловали, убивали – чай, натерпелись, таперича наше время!

Первой в Новохоперском полку ушла с позиций шестая рота, в тот же день снялся весь второй батальон, а на следующее утро и Граевский дождался исторических перемен. Его солдаты под предводительством комитетских все как один снялись с позиций, кинулись толпой навстречу австрийцам и, побросав винтовки, начали брататься с недавним врагом.

– Войне капут, камрат!

– Них шизен[1], товарищ! Бей жидов!

– Официрен зинд хунден дрек[2], о, я, дерьмо собачье!

Все радостно орали, хлопали друг друга по спинам, пускали по кругу баклажки со спиртом. Тут же крутились агитаторы, читали по слогам Декреты о земле и мире. Скоро подтянулись солдаты с соседних участков, из патронных ящиков соорудили подобие трибуны, и начался стихийный митинг. Над местами вчерашних боев повис нестройный, разноязычный гомон, из прокуренных глоток ораторов неслись призывы бить официрен и двигать нах хауз[3], толпа ликовала, волновалась, словно бушующее море.

– Вот и все. – Граевскому вспомнился страшный оскал трудно умиравшего Клюева, он непроизвольно тронул грязный бинт на лбу, и губы его брезгливо дрогнули. – Дубье сиволапое! Наслушались большевистской брехни. – Скрежетнул зубами от бессильной злости, сплюнул и узкой, наспех вырытой траншеей прошел в офицерский блиндаж. Он до последнего момента все на что-то надеялся, никак не мог представить, что его солдаты, прошедшие с ним огонь и воду, вдруг превратятся в серое, тупое стадо, предадут его, родину, Клюева…

Граевский закурил и, бросившись на койку, уставился в бревенчатый потолок. На сердце было горько – четыре года жизни коту под хвост. Вся жизнь коту под хвост, ни славы, ни денег, ни семьи. Только позор, породистые вши да загноившаяся рана на лбу. И даже пули на него не нашлось. Он выплюнул окурок, зажег новую папиросу. А впрочем, как знать, вчера солдатики застрелили полкового адъютанта Чижика, неизвестно, кого сегодня…

Граевский рывком уселся на койке и вытащил из кобуры наган – офицерский, заботливо вычищенный. «Принимать пулю от хамья не желаю». Отдав защелку, он проверил барабан, поднялся и высыпал в карман шинели горсть тупоносых револьверных патронов. Затем достал из вещмешка кобуру-раскладку, вытащил маузер, осмотрел, сунул за пазуху. Хорошо, что не сменял на спирт, лишним не будет. Дверь в это время открылась, пропуская прапорщика Паршина.

– Ну, вот мы и дожили до светлого дня революции. – Скрипя колесиками пулемета, он вкатил в блиндаж зевлоротый «Максим», вытер пот со лба и принялся затаскивать ящики с лентами. – Я им покажу равенство и братство, на всех патронов хватит.

Он был смертельно бледен, его красивое, с правильными чертами лицо искажала ненависть. Пулемет напоминал злую приземистую собаку с зелеными висячими ушами, замершую у его ног в ожидании команды.

– Брось, Женя, пустое. Если что, с крыши забросают гранатами. – Граевский искоса посмотрел на лихорадочно заправляющего ленту Паршина, скривился. – Сам погибнешь и других подведешь. Глупо.

Стрелять по своим солдатам он бы не смог.

– В самом деле, что это я? – Паршин вдруг громко рассмеялся деревянным голосом, широко развел руками: – Сижу здесь, жду, пока забросают гранатами. Сейчас установим пулемет да по всей этой сволочи… Давай, командир, хочешь, я буду номерным, отведем душу, патронов хватит. Всех, наших, ваших, весь этот сброд под корень. Длинными очередями.

Он снова страшно рассмеялся и потащил было пулемет к выходу, но в дверях столкнулся со Страшилой.

– Не валяй дурака, Паршин, лучше сразу застрелись. – Голый по пояс, тот только что вернулся с утренней пробежки и, тяжело дыша, принялся вытирать вспотевшее тело. – Сборище знатное. Не меньше батальона, через одного все пьяные, а мутят воду комитетчики, и кто бы вы думали? Штабс-капитан Кузьмицкий со своими пулеметчиками. Погоны снял, каналья, с трибуны по-немецки орет. Мол, пора ехать по домам, настало время бить контру на внутреннем фронте. С собой звал, ты, говорит, Страшилин, не потерял живой связи с солдатскими массами, и победивший народ тебя не выкинет на свалку истории. Хотел ему в морду въехать, так ведь разорвали бы.

Обычно спокойный, подпоручик комком швырнул полотенце на стол, накинул сомнительной свежести рубаху.

– Ну что, Никитка, будем делать, показывать офицерскую удаль? Лично меня на подвиги не тянет, ноги уносить пора.

Лицо его было мрачно, огромным, мосластым кулаком он задумчиво тер подбородок.

– Так вы идете, господин капитан? – Паршин резко, всем корпусом развернулся к Граевскому и, заметив усмешку в его глазах, внезапно закричал, срываясь на фальцет и брызжа слюной: – Это, господа офицеры, трусость, позор, малодушие, черт побери! Я лучше сдохну в этом окопе, чем позволю грязному быдлу глумиться над Россией! Я…

Он не закончил – рассвирепев, Страшила ухватил его за ворот, легко, словно щенка, вытащил в траншею и, рыча по-звериному, приподнял над бруствером.

– Дурак! Той России, за которую ты собрался сдохнуть, больше нет! Вот это пьяное хамье, целующееся с австрийцами, и есть Россия. Пораскинь мозгами, тебя прибьют, как собаку, и что изменится? Один в поле не воин.

Он с остервенением встряхнул прапорщика, втолкнул в блиндаж и с такой силой хлопнул дверью, что сквозь щели между бревнами наката посыпалась земля.

– Патриот чертов, один ты у нас родину любишь!

Некоторое время стояла тишина, только слышались всхлипы Паршина. Он плакал как ребенок, захлебываясь, навзрыд, размазывая слезы по лицу грязными руками.

– Ну же, Женя, довольно. – Граевский похлопал прапорщика по плечу. – Уходить надо, и не геройствуя почем зря, а по-тихому, без погонов. А иначе рано или поздно солдатики до нас доберутся. С немцами у них теперь мир и любовь, а главными врагами стали мы.

Вытащив из сундука с ротной документацией воинские книжки погибших, он отобрал подходящие и убрал их в карман подальше – пригодятся. Сунул в вещмешок жестянки консервов, из цинка сыпанул патронов от души, завернул в запасные портянки и белье пяток гранат. Глядя на него, начал собираться и Страшила, Паршин же, справившись с истерикой, крепко, до боли, сцепил побелевшие пальцы и негромко, одними губами, спросил:

– Ну а дальше что?

В его мутноватых, покрасневших глазах тускло светилась ненависть к зарвавшемуся хаму. Сапогом бы ему в морду, пока не захрипит, не захлебнется кровью, не задавится выбитыми зубами.

– Нужно убираться отсюда, – присев на корточки, Граевский открыл дверцу печки и принялся жечь ротные документы, – и держаться всем вместе. А там видно будет.

Отсветы пламени играли на его лице, оно странным образом исказилось, и было непонятно, то ли Граевский плачет, то ли беззвучно смеется.

Солдаты тем временем прекратили митинговать и, потрясая в воздухе подобранными с земли «трехлинейками», нестройной, ревущей лавой покатили к штабу полка. Пора было от слов переходить к делу.

II

С Балтики дул резкий, порывистый ветер. Он кружил поземку по пустынным мостовым, гнал вдоль улиц обрывки манифестов, воззваний, обращений к «совести народа». Отслуживший свое ненужный бумажный мусор. «Вихри враждебные». Вынув руку из теплой, пропитанной ароматом «Фоль Арома»[1] муфты, Ольга Граевская поправила маленькую кротовую шапочку и взяла под руку Андрея Дмитриевича Брука, рыцаря младшей степени, вызвавшегося проводить ее до дому. Отворачивая лица от непогоды, они свернули со Зверинской на Каменноостровский проспект, прошли Тучков мост и двинулись по Кадетской линии к Среднему.

Ночь еще не наступила, но город казался спящим. Лишь иногда раздавались быстрые шаги редких прохожих да основательно, по-хозяйски, топтали снег солдатские патрули. Время от времени под трескотню моторов тьму рассекали фары грузовиков. Красногвардейцы в кузовах ежились от холода, молча курили, отравляя морозный воздух крепкой вонью махры-самогонки. Куда они ехали, зачем, лучше было не задумываться.

Неуютно стало в Петербурге – оборванные провода, черные провалы выбитых окон, разграбленные, заколоченные досками магазинные витрины. В некоторых из них, словно дьявольская насмешка, еще сохранились следы былого изобилия – где пирожок, где кусочек сыра, где обглоданная крысами свиная рулька – все засохшее, покрытое плесенью, пропавшее. Верилось с трудом, что магазины эти когда-нибудь откроются.

Со стороны Голодая вдруг послышались выстрелы, кто-то закричал, и тотчас же все смолкло, только бился на ветру оторванный кровельный лист да предательски громко скрипел снег под ногами. На фиолетовом небе не было ни облачка, город тонул в гнойном свете идущей на убыль луны. Казалось, будто сейчас отворится кладезь бездны, сделаются град и огонь, смешанные с кровью, и ангелы, вострубив, начнут изливать чаши гнева на бедную российскую землю.

– Господи, неужели это конец? – Андрей Дмитриевич, убеленный сединами литературовед и мистик, споткнулся, тяжело вздохнул. – Я вот часто думаю, Ольга Всеволодовна, на Московском земско-поместном собрании от февраля тысяча шестьсот тринадцатого года была принята грамота, составители которой дали обет за себя и своих потомков считать царя Михаила Федоровича Романова родоначальником правителей на Руси. А еще там было сказано, что если «кто же пойдет против сего соборного постановления, да будет проклят таковой в сем веке и будущем». Комментарии, как говорится, излишни. Так, может, все наши потуги напрасны, стоит ли метать бисер перед свиньями?

Он удрученно покачал головой и поправил на покрасневшем носу золоченое, на шелковом шнурке пенсне.

– Мне понятен ваш скепсис, Андрей Дмитриевич. – Замедлив шаг, Ольга остановилась. – Но не забывайте, что очень долго народ России страдал от несвободы и, даже скинув цепи, в душе так и остался рабским – завистливым, невежественным, склонным к подлости и лжи. Собственно, на этом и держится большевистская тирания, в конечном счете она уподобится змее, пожирающей свой собственный хвост, поскольку, как известно, насилие порождает насилие. А будущее, дорогой мой, за нами. Только посредством воли избранных посвященных возможно управлять нашим диким, необузданным народом. Вспомните золотые времена язычества. – Щеки ее раскраснелись, в голосе послышались восторженные нотки. – Князь повелевал, но всегда оглядывался на волхва, ибо тот, ведая тайное, был ближе к богам. А каким знанием владеют большевики? Марксизм, Андрей Дмитриевич, теория бредовая и вредная, уж поверьте, я достаточно с ней знакома.

Ольга не кривила душой – интерес к революционному переустройству мира пробудился в ней сразу после событий девятьсот пятого года. Будучи тонкой, экзальтированной натурой, с сильно развитым чувством справедливости, она, наивно полагая, что самодержавие есть корень всех бед, ударилась в чтение трудов Плеханова и Маркса. От революционного восторга кружилась голова, не жаль было отдать всю кровь до капли за Россию, за свободу, за народ, ценою жизни избавить родину от тирании.

Читая о благородстве декабристов, бессмертном подвиге Засулич, самопожертвовании Перовской, Ольга не могла сдерживать слез, ей неистово хотелось стать русской Жанной Д'Арк, такой же мудрой, преданной отечеству и чистой, словно родниковая вода.

Она вступила в социал-демократический кружок, свела знакомство с Верой Успенской, тоже бестужевкой[1], женой известного эсера Савинкова, и стала носить только нитяные чулки. Чтобы чувствовать себя ближе к народу, Ольга пошла учительствовать в воскресную школу. Читала мастеровым Пушкина, водила их в музей барона Штиглица, много говорила о хорошем и добром. Рабочие ее звали уважительно Ольгой Всеволодовной, выказывали тягу к знаниям, а вечерами, сидя в трактире за стерляжьей селянкой и графинчикой всероссийской, делились впечатлениями:

– А хороша учителка-то у нас, ей же ей, разложить бы такую!

В конце 1906 года она познакомилась с Ульяновым-Лениным. Владимир Ильич вместе с супругой жили в то время на вилле Ваза на Малой Гребецкой улице и были крайне ограничены в средствах. Движимая искренним порывом, Ольга продала бриллиантовые серьги, подаренные отцом на совершеннолетие, и внесла посильную лепту в дело освобождения пролетариата.

– Благодарю покорно, сударыня, – прищурившись, Ульянов крепко пожал ей руку, ушел затылком в приподнятые плечи, – сейчас крайне архиважно выйти из подполья, близится всеобщий кризис империализма.

Деньги он взял не считая, убрал подальше, во внутренний карман.

– Спасибо вам, родная. – Застенчиво улыбнувшись, Крупская поправила прическу и велела горничной накрывать на стол. – Давайте-ка пить чай. Пироги еще горячие, от Филиппова.

Ольгу поразила незамысловатость ее манер, бесхитростное выражение простоватого лица, ни дать ни взять работница с мануфактуры. Не случайно, когда Ульянову требовался материал для статей, Надежда Константиновна, повязавшись платком, ходила в фабричные общежития, и пролетарии принимали ее за свою, охотно делились наболевшим. Впрочем, чему удивляться, все смолянки такие, неотесанные, деревенщина. То ли дело бестужевки, изящные, элегантные, полные внутреннего шарма…

В 1911 году Ольга снова встретилась с четой Ульяновых – на партийных курсах во французском городке Лонжюмо. Для Ленина и Крупской это было нелегкое время. Владимир Ильич переживал бурный роман с преподавательницей курсов Инессой Арманд, Надежда Константиновна с пониманием переносила измену мужа, крепилась. Подруги как-никак. Несмотря на семейную драму, Ленин много работал – с апломбом читал лекции по стратегии борьбы, теоретизировал даже в пивных, за кружкой своего любимого «Баварского», боевым петухом налетал на оппонентов: «Архиреакционная чушь, белиберда собачья, бред сивой кобылы!»

Однако, наблюдая за ним со стороны, Ольга постепенно поняла, что до России, до ее многострадального народа этому человеку и дела нет. Его цель – сложный эксперимент под названием «революция», а место его проведения будет зависеть от объективных предпосылок. Скорее всего, это произойдет в Швейцарии, может быть, в Германии…

Вернувшись в Россию, Ольга как-то сразу разочаровалась в Марксе, избавилась от революционной эйфории. Словно пелена упала с ее глаз, стало вдруг до обидного ясно, что декабристы – всего лишь кучка перепившихся развратников, Перовская – вульгарная уголовница и что безоблачное счастье невозможно построить на крови.

Французские коммунары вначале тоже кричали о всеобщей справедливости, а потом принялись рубить головы и топить инакомыслящих в Луаре, что, впрочем, вызвало лишь новый взрыв насилия. Зло порождает зло, что толку, если угнетенный класс усядется на место своих вчерашних эксплуататоров? Снова кровь, унижение, рабство, разгул страстей? Нет, нет и нет! Необходимо обладать моральным правом на власть и лишь затем путем нравственного преодоления, духовного влияния и осознания тайных сил природы оказывать воздействие на общество и наставлять его на путь гармонии, душевной чистоты и мира. Так уже было однажды, во времена расцвета Ордена «храмовников», когда рыцари тамплиеры были близки к превращению Европы в единую державу, управляемую братством посвященных. Их девизом было: «Милосердие и знание».

«Революции надо начинать с трансформации человека, его души». Разуверившись в диалектическом материализме, Ольга с головой окунулась в иррациональное. В девятьсот двенадцатом году она вступила в только что созданный Русский автономный орден мартинистов, возглавляемый известным оккультистом Мебесом, и вскоре стала печататься в журнале «Исида» под псевдонимом L'Ermit[1]. Одна из ее статей называлась «Моисеев исход, Иисус Христос и современное социал-демократическое движение». Sic habelis gloriam totius mundi[2], – два года спустя ее пригласил в свою ложу «Lux astralis»[3] московский розенкрейцер Зубаткин, прилюдно именовавший себя «епископом Богори Вторым». Однако с ним Ольга не сошлась во взглядах на оккультный подтекст, содержащийся в Тайной вечере, и, испросив совета у Spiritus Directores[4], почтила своим вниманием Орден рыцарей Грааля, в котором пребывала и по сей день в статусе посвященной старшей степени.

Сегодня она весь вечер занималась метапсихикой – в полной тишине с предельной концентрацией принимала чужие мысли, и сейчас, держа за руку рыцаря Брука, была рада возможности выговориться.

– И потом, Андрей Дмитриевич, надо иметь в виду, что исторически нравственная самодисциплина личности нигде у нас не рассматривалась как обособленная и главная задача. Православие, которому наш народ обязан своим духовным воспитанием, несет в себе огромную моральную снисходительность. Русскому человеку прежде всего было предъявлено требование смирения. В награду за эту добродетель ему все давалось и все прощалось. Покорность и была единственной формой дисциплины личности. Лучше смиренно грешить, чем с гордым сердцем изживать пороки. Совершенное преступление не так уж и страшно, главное – вовремя покаяться. Более того, не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься…

Договорить она не успела. На Одиннадцатой линии, недалеко от пересечения с Большим, из подворотни вдруг вынырнули две тени, и одна из них, материализовавшись в плотного мужичка в нагольном полушубке, сунула револьверное дуло Бруку в живот:

– Теплуху скидавай.

В руке другого, лупоглазого, в матросском бушлате, блестело лезвие финского ножа.

– Позвольте, позвольте. – Вздрогнув, Андрей Дмитриевич попятился и, тут же получив рукоятью нагана в переносицу, с животным стоном уткнулся ничком в землю. Стекла пенсне глубоко, до кости, врезались ему в лицо, снег набух кровавыми пятнами.

– На помощь, помогите! – Ольга рванулась, попыталась бежать, но сильные руки зажали ей рот и, крепко стиснув горло, потащили в подворотню.

В самое ухо ей с ненавистью прошептал сиплый голос:

– Ах ты, сука драная, шумануть хотела!

Она не видела, как, наклонившись, мужик с наганом вытряхнул Андрея Дмитриевича из шубы, поменялся с ним шапками и, прихватив бумажник, сильно, словно по футбольному мячу, пнул его в бок:

– Сыпь отседова горохом, контрик!

В его ухватках было что-то молодецко-разухабистое, от Кудияра-разбойника.

Рыцарь Брук глухо охнул и, захлебнувшись кровавыми слезами, прижал колени к животу. Потом, всхлипывая, встал на четвереньки, пошарил в снегу пальцами и, тяжело поднявшись, вдруг с диким, утробным воплем помчался вдоль Одиннадцатой линии к Среднему. Лицо его было густо залито кровью, он бежал зигзагами, выставив впереди себя руки – вслепую. Крик его сразу потерялся в пронзительном завывании ветра.

– Мать честна! – Налетчик плюнул на ладонь, провел рукою по ворсу шубы, присвистнул. – Хорек с кисточками! – Воровато оглянувшись, он метнулся во двор, к черному ходу большого семиэтажного дома: – Хряп, ты тута?

– Сюда греби, Куцый, мохнатку ломанем, – тяжело дыша, отозвался из темноты лупоглазый, в его свистящем шепоте слышалось скотское вожделение. Зажав Ольге рот, он распахнул на ней шубу и, засунув руку под юбку, грубо стягивал панталоны. – Брыкается, сука! Нос воротит, благородная, ети ее куда попало.

На пару с Куцым они бросили свою жертву животом на перила, задрали на голову подол шубы. Раздался треск разрываемой ткани, телу сразу стало холодно, и, содрогнувшись от омерзения, Ольга почувствовала, как жесткие, мозолистые пальцы мнут ее ягодицы.

– Гладкая, белуга!

Резкая боль расчленила ее сознание надвое, мучительной волной поднялась по позвоночнику и, переполнив душу стыдом и отчаянием, вызвала горькие, неудержимые слезы. Ольга задохнулась от унижения, тело ее забилось в судорожных рыданиях.

– Девка, кажись! – Напористо качнув бедрами, Хряп замер, усмехнулся довольно. – Была!

Тут же он всей тяжестью навалился на Ольгу, одной рукой крепко ухватив ее за грудь, другой – поддерживая штаны, чтобы не упали. От него густо разило махорочной вонью, чесноком и самогонным перегаром. С каждым толчком его тела перила больно врезались Ольге в живот.

– Я тя разложу, подожди. – Куцый придерживал ее за голову, крепко зажимал рот, однако, когда подошла его очередь, неожиданно пошел на попятную. – А ну, к лешему, еще прибор подморозишь.

От его разухабистой удали не осталось и следа.

– Было бы предложено. – Лупоглазый шумно перевел дух и, поддернув штаны, тряханул за плечо рыдающую Ольгу: – Распрягайся, задрыга. Благодарствовать должна, что пролетарий тобой не побрезговал.

Хохотнув, он содрал с нее шубу и вдруг коротким, рассчитанным движением ввинтил кулак ей в лицо, попав точно в подбородок. От такого удара встряхиваются мозги, темнеет в глазах и позвонки выходят из сочленений, – даже не вскрикнув, Ольга рухнула на ступеньки.

– Охолонись, белуга. – Хряп снова заржал и принялся стаскивать с бесчувственного тела высокие меховые боты. – Буржуйские, Машке в аккурат сгодятся.

Бухнула входная дверь, бандиты серыми тенями выскользнули из подъезда и растворились в лабиринте улиц. Все стихло, только моталась на ветру разбитая фрамуга.

Очнулась Ольга от холода. Тело ее сотрясала мелкая дрожь, зубы противно стучали. Она лежала на загаженных каменных ступенях почти голая, в сорочке и кофточке, чулки сползли, на бедрах засыхали липкие дорожки крови. Тело казалось чужим, в низу живота тупой занозой засела боль. Опираясь на стену, она с трудом поднялась на ноги, однако голова тут же закружилась, едва не лопнула от сумасшедшей боли, и Ольгу стало рвать, мучительно, до судорожных спазм в животе. Наконец, когда приступ дурноты прошел, она собралась с силами и, держась негнущимися пальцами за перила, крикнула:

– На помощь! Помогите!

Пустая затея, кому было дело до нее в это лихое время!

Медленно, на ощупь, Ольга выбралась на улицу. Шел снег. Ветер бросил ей в лицо горсть холодного конфетти, выдул из-под кофточки последние остатки тепла. «Звери, звери». Прикрывая руками грудь, Ольга сделала шаг, другой и, шатаясь, побрела по безлюдной улице. Ступни ее сразу занемели, налились мучительной тяжестью, мокрая сорочка застыла ледяным компрессом на потерявших чувствительность бедрах.

«Ну вот, и не холодно совсем». Не ощущая собственного тела, Ольга вывернула на набережную – до дому было рукой подать, но тут у нее снова закружилась голова и началась жестокая, неудержимая рвота. Мир сжался в клубок боли, не осталось ничего, кроме тьмы в глазах и жгучего привкуса желчи, разъедающей пульсирующее горло. Она не удержалась на ногах и, упав, долго корчилась на снегу, но подняться уже не было сил. Потом рвота прошла, и Ольга, свернувшись калачиком, поняла, что засыпает. Она вдруг, как в детстве, услышала тихий голос матери, напевающий ей колыбельную, и увидела рядом отца – молодого совсем, черноусого подполковника. Он держал на одном плече Варварку, серьезную, в белом кружевном платьице, на другом – отъявленного сорванца Никиту, дразнящего ее синим от черники языком. Матушка, смеясь, грозила ему пальцем, сестра Галина из-за ее спины заговорщицки подмигивала. Они снова были все вместе, одной семьей…

Снег все шел и шел. Балтийский ветер, по-волчьи завывая, свивал его в кольца метели, гонял поземку вдоль пустынных улиц…