157596.fb2
Поначалу дело было плохо, но организм у каждого оказался крепким, тренированным, и в конце концов ребята взяли свое, одолели хворь и вышли из больницы даже несколько подновленными, с омоложенными лицами, кое-где светло поблескивающими необработанной ветрами младенческой кожей. «Портрет сплошь в горошек! — смеялся Присыпко, глядя на себя в зеркало, — с таким ликом даже родная матушка не узнает, документы и метрику о рождении потребует. Прямо леопард какой-то». Студенцов лишь печально улыбался, поправляя: «У леопардов морды пятнистыми никогда не бывают. Лишь тело. Книжки надо читать. Брема хотя бы или Гржимека...» Присыпко в ответ делал однозначное движение рукой: «Все едино. На пятнистость портрета моего собственного ни Гржимек, ни Брем, ни доктор Андерсен никак не влияют. Понятно, дворянский отпрыск?»
А о рубиновой жиле, которую они нашли, оказалось, геологи знают. Брали там пробы, проверяли вишневый горох на качество, — и, увы, пришли к выводу, что никакой ценности камешки эти не имеют — изрезаны прожилками. Прожилки, инородные нитки — смерть для драгоценных минералов, стоит их только обточить по граням, как они тут же разваливаются на дольки. И вида никакого не имеют.
В общем, насчет второго Клондайка или прииска имени товарища Тарасова либо товарища Присыпко промашка вышла.
— Не удалось обессмертить наши имена, — похмыкал Присыпко, — сощурил глаза, подводя черту. — Ладно. Все впереди! Позади только хвост.
В конце зимы, в последней четверти февраля, их вызвали в правление спортивного общества. Правление занимало тихий кирпичный особняк, расположенный на малолюдной непопулярной московской улице, совершенно не задетой временем, и в силу своей забытости, непопулярности сохранившей какой-то полуцерковный, полумещанский провинциальный облик. Когда Тарасов бывал на этой улице, то ему казалось, что он находится в каком-то невзаправдашнем киношном городе, построенном специально для съемок, что стоит ему пройти буквально немного, как он увидит бутафорские окна с надписью «Аптека провизора П. Блаунштейна», чуть далее вывеску, прибитую посреди вылезшего на тротуар флигеля «Посетите ресторан «Розовое счастье!» и фотоателье с тяжелыми плюшевыми шторами, затеняющими высокие стрельчатые проемы с тяжелыми стеклами. Но ничего этого не было.
Они явились в правление, как и было указано в телеграмме, в десять ноль-ноль, каждый — «при полном при параде», поднялись на второй этаж в приемную.
Перекинулись недоумевающими взглядами — может, они что-нибудь недостойное спортсмена совершили, допустили ошибку в горах, сподличали, бросили кого-нибудь в беде? Нет, ни за кем из них подобных грехов не числилось: ни за Тарасовым, ни за Студенцовым, ни за Присыпко, каждый мог, прибегая к штампованному сравнению, смело смотреть людям в глаза. Тогда зачем же их вызвали сюда?
Секретарша в приемной была новенькая — недавно поступила на работу. Красивая, кокетливая, — Студенцов сразу сделал охотничью стойку, да, увы, секретарша на нем даже взгляд ни разу не остановила — девочка строгой оказалась и неприступной, как военный замок времен Тиля Уленшпигеля. Студенцов короткими разочарованными шагами отодвинулся от стола секретарши — совсем не альпинист, не воин, не гусар, а какой-то обиженный мальчишка, — начал рассматривать плакаты, густо налепленные на стенах начальнического предбанника.
Встав из-за стола, на котором гнездились несколько телефонных аппаратов — все разных размеров и разной конструкции, секретарша строгой деловой поступью блюстителя учрежденческой дисциплины приблизилась к кожаной двери начальника — и тут оказалось, что этой строгости и деловитости хватило ровно настолько, чтобы дойти до двери; в саму же дверь она проскользнула боком, исполненная робости и уважения к тому человеку, чей предбанник ей доверено было охранять, бесшумно закрыла за собой массивные, обитые натуральной кожей врата.
Присыпко насмешливо похмыкал в кулак.
— Видали медали? — посмотрел на Студенцова. — Ничего барельефчик, а? Давай, дворянин, вперед! Неважно, что она на твой ружейный огонь внимания не обратила, ерунда все это. Начинай пальбу из пушек, пускай в ход уланов, драгунов, пусть помашут саблями ребята. И тогда, поверь мне, крепость сдастся.
Студенцов оторвался от плакатов, которые излишне дотошно изучал, изрек коротко и ясно:
— Болтун — находка для шпиона.
— Угу, — подтвердил Присыпко, сделал движение рукою, словно танцор, приглашающий даму на краковяк, уточнил: — для ЦРУ.
Они попытались было и Тарасова втянуть в свою словесную возню — в «шпаги звон и звон бокала» — эту песенку шепотом, безбожно фальшивя, путая ее мелодию с мелодией «Калинки», пропел Присыпко, — но Тарасов собрал на лбу жесткие командирские морщины. Было понятно: настоящий бугор — не тот, к которому они сейчас пойдут, а настоящий — если рукою за горло возьмет — не отпустит, если цыкнет, то не моги ослушаться, иначе враз шкуру снимет, как с суслика, попавшего в капкан, и повесит сушиться — так вот, Тарасов был настоящим руководителем, бугром, не реагируя на возню, он пробурчал озабоченно — все пытался «вычислить» причину вызова, — немного в нос:
— Чего-о?
— Чего, чего? — чегокнул Присыпко, передразнивая Тарасова — Больно грозный вид у тебя, старшой. Не надо ничего.
Ну совсем дети! Тарасов, у которого в эти минуты неожиданно встал-замерещился перед глазами, будто недобрый признак природы, ледник, скудно освещенный черноватым морозным светом, уроненными на затупленные каменные шапки облаками и замученной, сплошь в больной коросте рекой, вздохнул тяжело, надорвано, веря и не веря в то, что связчики его, расшалившиеся сейчас, не так уж давно обмылками, трупами были, еще чуть — и перестала бы биться в них жизнь. Разве такое возможно? Нет, не верится что-то... Не может он себе представить ни Присыпко, ни Студенцова, связчиков своих дорогих, мертвыми, с обсосанными тленом и объеденными горными зверюшками лицами, с вмерзшими в лед руками, разутых, с ногами, отвердевшими до каменной плотности, в рваной, съеденной калеными зимними морозами одежде. Но ведь могло же такое быть, могло ведь?! Тарасов снова вздохнул.
— Человек не должен всю жизнь быть серьезным, он должен быть разным. И серьезным, и легкомысленным, и добрым, и злым — всяким! — Присыпко сделал назидательный жест, поднял палец вверх. — Иначе в человеке очень скоро полетят болты, шплинты, сломается стержень, позволяющий ему держаться прямо, — и тогда все! Человека уже надо отправлять на переплавку. — Присыпко подмигнул Студенцову. Взор у него был лукавым. В следующий миг он не выдержал взятого назидательного тона, повысил голос: — Так чего? — снова попытался втянуть Тарасова в словесную чехарду. Правила этой игры довольно хорошо разработаны, тысячу раз проверены и апробированы во время долгих горных походов. И что это так развеселился облысевший доцент, которому давно пора уже дедушкой стать, а он все ребятенка из себя изображает?
— Я вот о чем думаю, мужики, — сказал Тарасов — зачем нас сюда вызвали?
— Знать бы — трешку можно было бы этому человеку дать.
— Никто из нас в милицию не попадал? Нет. На пятнадцать суток не был осужден? Нет. В неуплате алиментов не замешан? Не замешан. В дореволюционное время не торговал паровозами? Вроде бы не торговал. А не продал ли кто за границу воспоминания о сидении на леднике, за которое всем нам надо уши пообрывать, а?
— Типун тебе на язык, бугор! — хмыкнул серьезный человек доцент Присыпко, впавший в несерьезное настроение.
На этот раз кличка допекла Тарасова.
— Слушайте, уважаемый гражданин доцент, — проговорил он вежливым голосом, на «вы», что с ним бывало редко. Но в следующий миг он изъял «вы» из обращения. — Запомни, старик, одно правило: даже острота, повторенная дважды, — острота, а не обычное вульгарное словцо типа твоего «бугра», — становится глупостью. А ты — бугор да бугор, бугор да бугор. Найди, юморист, какое-нибудь другое слово. Идентичное, равноценное, только более звонкое. Понял?
В это время кожаные врата распахнулись, в их широком проеме показалась строгая секретарша, выставила из-под клетчатой юбки круглое колено, произнесла торжественно, будто открывала спортивные состязания:
— Прошу. Вас ждут.
Когда они вошли в кабинет, то все сразу стало понятным — кроме председателя общества и двух его заместителей, в кабинете находился Манекин. Но причем тут Манекин? Тарасова вдруг кольнуло: откуда-то из далекого далека, из небытия, из ушедшего в прошлое времени до него донеслось поначалу слабое, а потом окрепшее, сделавшееся громким, хорошо отлаженным, тарахтенье вертолетного мотора, гул усталых, надсаженных работой лопастей, вращающихся над потолком, дрожанье, хряск проводов и проволочных тросов, протянутых в вертолетном трюме. Затем сквозь этот гул пробился манекинский шепот и неожиданно увиделся сам Манекин — не этот, холеный, вольно стоящий среди начальства в кабинете, уверенный в себе, в хорошей одежде, такой умелый и ладный, что даже зависть невольно охватывает, а тот, довольно жалкий, трясущийся над своею колбасой и превратившийся из человека в кулака, в нелюдя, с облезлыми, порченными морозом губами, которого, честно говоря, надо было бросить, оставить на леднике либо на гидрометстанции, на попечении тамошних ребят — и ничего с ним не было бы. Тарасов напрягся, стараясь разобрать шепот Манекина — того, памирского Манекина, помрачнел — жаль, что он раньше не придал никакого значения этому шепоту, бормотанью насчет медалей, насчет того, что за все в жизни надо платить. Растянул губы в сожалеющей улыбке: виноват ты, Тарасов, кругом виноват. А ведь когда-то обещали этому человеку по лицу надавать. И не выполнили обещания.
— Здравствуйте, друзья, — тем временем произнес Манекин, первым двинулся к связчикам, держа руку наготове. За ним — начальство: председатель общества и два его заместителя.
Первым подойдя к Присыпко, Манекин, лучась радостью, улыбаясь — ну словно луна весенняя, полная, сияющая, счастье само, — проговорил свежим громким голосом:
— Здравствуй! Рад видеть! — протянул руку.
На лице Присыпко возникла суматоха, смятение, что-то в нем осеклось, надломилось, и в следующий миг, мученически сморщившись, Присыпко пожал протянутую руку.
— Рад видеть, — Манекин сделал шаг к Студенцову.
Тот смотрел прямо перед собою синими, ничего не выражающими глазами, будто Манекина тут и не было, вытянувшийся и напрягшийся, как участник парада на плацу, поджарый, с твердыми скулами, со щеками, мечеными светлыми пятнами. Студенцов не подал руки. Надо отдать должное Манекину — он мгновенно сориентировался, передвинулся дальше, к Тарасову.
— Также рад видеть, — произнес Манекин спокойно, остановившись перед Тарасовым. По спокойствию его — спокойствию глаз, которые, говорят, не обманывают, по ним вроде бы можно понять тайную тайн человека — его душу, по спокойному, абсолютно спокойному лицу — грохни рядом артиллерийский снаряд, и оно не дрогнуло бы, честное слово, по спокойно протянутой руке Тарасов понял, что если он также откажется пожать Манекину руку, то это не произведет на того никакого впечатления, даже душу его не оцарапает. Манекин — твердыня еще та, из бетона парень отлит. И сам, и душа его, совесть — все отлито из прочного, особой крепости материала, который ничем не взять — ни словом, ни песней, ни сверхтвердым резцом. Тарасов усмехнулся.
— Рад видеть, рад видеть, — повторил Манекин.
Тарасов не дрогнул ни одной мышцей, ответно протянул ему руку.
Ему показалось, что над Студенцовым всплыл, будто воздушный шарик, безмолвный вопрос: «Зачем ты это сделал? Зачем запачкался?» Оглянулся на Студенцова. Но нет, лицо у того было непроницаемым, ничего на нем не написано. И глаза такие же непроницаемые — была в них опущена некая психологическая шторка, отгораживающая владельца от всего и всех. Но вот шторка вроде бы приподнялась, под ней обнажилось что-то холодное, льдистое, себя и других радости лишающее, и Тарасов подумал: а ведь не свали тогда, на леднике, немощь и голод Студенцова, то точно — быть бы беде. Пристрелил бы Студенцов Манекина тем самым единственным патроном, либо проткнул голову ледорубом. Да и сам Тарасов, окажись послабее духом, отпусти самого себя — сделал бы, если говорить начистоту, то же самое. Чего греха таить — он почти решился на это — и отправил бы Манекина на тот свет, если бы умерли ребята. Хорошо, что вертолет все-таки успел...
«Зачем?» — снова вспух безмолвный вопрос над Студенцовым.
«Так надо», — молча ответил Тарасов.
«Силен, товарищ. Ладно я не удержался, простой смертный, но ты... Ты-ы, наш руководитель, гордость отечественного альпинизма, бугор... Прости, последний раз тебя так зову», — вклинился в безмолвный разговор Присыпко, переступил ногами, скрипнув старым, во многих местах выщербленным паркетом. Выщербины были тщательно замазаны мастикой и надраены воском. Вот почему в кабинете пахло церковным. Паркет был скользким, как ребячий каток, залитый во дворе тарасовского дома, на нем запросто можно было гонять на коньках и раскурочивать клюшками бренчащую консервную банку.
— Товарищи, — начал тем временем председатель общества. Голос у него был торжественным. — Мы вызвали вас, чтобы вручить медали... — он повел рукою в сторону легкого приставного столика, придвинутого к массивному, весом, наверное, в полтонны, огромному старому столу. На приставном столике лежало четыре блестких папки алого цвета, сверху стояли четыре раскрытых коробочки, в которых тускло посвечивали то ли золотом, то ли бронзой — разве разберешь, из чего сейчас спортивные награды делают? — медали.
Далее председатель начал объяснять, за что же именно эти медали будут вручены альпинистам. Оказывается, за последний поход в горы, за фунт лиха, который им пришлось потребить, сполна съесть — председатель этому фунту дал обычное газетное определение — «стойкость и мужество», хотя, честно говоря, он напрасно разделил эти слова, связка «и» здесь ни при чем, стойкость и мужество — по сути дела одно и то же... Председатель еще что-то говорил, но Тарасову стало неинтересно слушать его, и он, отвлекаясь, скосил глаза в сторону, посмотрел на связчиков своих дорогих, с кем делил последнюю спичку, последнюю щепоть соли, последний, ссохшийся от ледяного горного воздуха, сухарь. Студенцов стоял, как солдат, которого вызвали к генералу, вытянувшись, с каменным, по-прежнему ничего не выражающим лицом, Присыпко переступал с ноги на ногу, поскрипывал паркетом, морщился чего-то — видать, соображал — все-таки он — архитектор, ближе всех из группы к строительству стоит, к столярным и плотницким поделкам, — отчего же паркет, кажущийся монолитом, единым целым, скрипит, словно дряхлая рассохшаяся дверь?... Ведь паркет, он же напомажен, навощен, специальной машиной натерт, по всем законам не должен скрипеть — ан нет, скрипит.
В это время Манекин пристроился к их шеренге, стал рядом с Присыпко, последним.
Тарасов поморщился, переместил взор к окну, начал теперь косить взглядом туда, на кусок улицы, попадающий в поле зрения: что там есть, чего нет, что делается, что творится? Патриархальная улица была пуста, на ней почти не было людей, машин, дворники не скребли метлами тротуары, бабушки не выводили на прогулку детишек, окна тех домов, что захватывал взор, были пустыми. Тут Тарасова осенила догадка — из домов-то, из хоромов этих людей выселили, они переехали в новые квартиры, а эта улица будет разбита, смешана с землей и на месте провинциальных, уже отживших свое четырех- и пятистенок возникнет нечто новое, из стекла, пластика, бетона, с мозаикой, витражами, декоративной росписью и улица примет привычный, вполне ординарный и, извините, безликий московский вид.
Прежде чем в нем возникло сожаление, Тарасов услышал свою фамилию. Председатель, перечисляя достоинства участников похода, начал с него, руководителя группы. Потом перешел к Студенцову и так, по шеренге, двинулся дальше.
У Тарасова имелось немало медалей, но такую он еще не завоевывал. Это была высшая награда общества. Присуждалась медаль за выдающиеся спортивные достижения, за результаты, потрясшие мир болельщиков. А чего же такого выдающегося совершили они, Тарасов, Присыпко, Студенцов? Может быть, Манекин совершил? «Не-ет, — возникло в Тарасове несогласие, что-то тревожно засосало в груди. Неприятно сделалось. Неприятно и тревожно. И Тарасов, мысленно произнеся первое «не-ет», остановился в нерешительности, замер, но тут же упрекнул себя, обругал, трусом обозвал, двинулся дальше, сделал вывод: — недостойны они этих медалей, вот что. Недостойны и все». Но это только его мнение, одного Тарасова. Что скажут его дорогие связчики?
Председатель тем временем взял приставного столика папку и коробочку с медалью, подошел к Тарасову, мелкими аккуратными движениями потряс ему руку, проговорил неторопливо:
— Сердечно поздравляю вас с заслуженной спортивной наградой. Дальнейших вам успехов, здоровья и счастья... — он споткнулся на минуту, вспоминая имя-отчество Тарасова, вспомнил и закончил сердечным теплым голосом: — дорогой Михаил Семенович!