157596.fb2 Фунт лиха - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Фунт лиха - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

В этот день они сварили и съели последнюю горсть гречки.

А вертолет все не приходил. Никак не мог он пробиться к попавшим в беду людям.

Ночью Тарасову сквозь сон чудился острый колбасный дух. Колбаса была хорошая, сырого копчения, со специями, с твердым, красновато просвечивающим на свет мясом. Во рту от колбасного духа собрался клейкий жесткий ком, забил тугой деревянной пробкой горло, словно бутылку с шампанским, и Тарасов чуть было не задохнулся. Но, ослабший, вялый, с прерывистым дыханием, все же не проснулся. Удержался — отперхался, откашлялся, раздробил пробку на мелкие куски, очистил глотку, дал проход воздуху, задышал далее ровно, спокойно.

А колбасный дух тем временем истаял, исчез.

Наваждение это было, наваждение. Голодному, сходящему на нуль человеку всегда чудится еда, изысканная, отборная, вышибающая слезы и слюну. Снится голодному, будто сидит он за роскошным, уставленным яствами столом и со всех сторон, со всех углов стола на него вкуснятина смотрит и не надо даже вилкой к ней тянуться — только глазом моргни, как всевозможные сыры, колбасы, ростбифы, осетрины, севрюги, заливные, беляши и расстегаи сами в рот попрыгают. Будто в знаменитой гоголевской повести.

Чур, чур, наваждение!

Прошел еще день, и от голода окончательно свалился Студенцов — утром даже из палатки не смог выползти, чтобы на свет белый поглядеть. Лицо у него туго обтянулось кожей, все костяшки, все бугорки и тычки вылезли наружу, обметались синевой, щеки втянуло под скулы, на шее дряблой неразглаживаемой гармошкой собралась кожа. Совсем потерял прежний дворянский вид Володя, лоск свой обычный, высокопородный, в доходягу обратился.

Тарасов подполз к нему, подергал рукою за клапан спальника.

—  Ну? Ты чего, Володь? А, Володь? — зачастил он рассыпчатым шепотом, стараясь напустить в этот шепот бодрости, тепла, живости. — А, Володь? Пошли ледник полоть... Занемог, что ли? Чего с тобой? Температура? — Выбираться нам отсюда поскорее надо, старшой. Иначе подохнем все. Понял, бугор?

—  Ну, это мы еще посмотрим, — дернулся Тарасов, на лицо его наползла тяжелая пороховая тень, будто он в клуб паровозного дыма попал и вынырнул из него, измазанный сажей. — Погоди себя и нас хоронить, — пробормотал он. — Мы еще поборемся, обязательно поборемся.

—  Слова все это, слова, — тихо проговорил Студенцов. Пожаловался: — Слабость такая, что даже рукою невозможно пошевелить. Ничего не слушается. Ни ноги, ни руки, ни пальцы. И дышать тяжело.

—  Дышать всем тяжело, Володь. Высота. Кислорода не хва­тает.

—  Знаю. Но разве этим... этим знанием спасешься? Воздух нужен, а не знание, — Студенцов вдруг захрипел, налился пергаментной желтизной, раскрыл беспомощно сухой рот, забился, стараясь зубами, языком ухватить хотя бы немного кислорода, дать пищу легким.

Тарасов с состраданием смотрел на него, но помочь ничем не мог, такие припадки случаются с каждым по три-четыре раза в час, и помочь тут ничем нельзя — каждый, и больной и здоровый, справляется с этим сам. Помочь сумеет, наверное, только врач, но врача в группе нет. Подумал о другом — можно ли оставлять в одной палатке Студенцова и Манекина? Хоть оба больны они, но как бы ни повыдирали друг дружке глаза, как бы ни вздумали ломать один другому горло — это ведь хуже нет, когда в группе двое полосуются. Одного в таких случаях обязательно надо убирать, сплавлять на Большую землю, чтобы горе-грызуны не поубивали друг друга ледорубами. Но, с другой стороны, и выхода у него иного нет — не выволакивать же одного из них из палатки, на мороз и ветер... И дежурить около них все время нельзя. Вот задача-то! Сейчас надо с ружьем дежурить — раз морозы установились, значит, зима на носу, — зима, несмотря на то что календарь всего лишь навсего сентябрь показывает, — а к зиме с гор в низины спускается разная памирская живность: кеклики — горные куропатки, улары — индюшки, чье мясо считается целебным. Местные жители даже говорят: «Ешь мясо улара и никогда не будешь болеть». Еще может киик прийти — памирский козел. Но эти звери обычно стрелою мимо проносятся. Разве можно подбить стрелу «шестым номером»? Безвредная пыль, а не дробь, этот «шестой номер», пшенка, которой только кожу щекотать. Надо бы подбить кого-нибудь. В этом их спасение. А не подобьют — умрут. Точно, умрут — ведь вертолетом пока не «пахнет», ветер хоть и стих немного, а не думает прекращать свою разрушительную работу, временами он даже, наоборот, становится все более уверенным, устрашающим, в нем чувствуется что-то победное, слепящее ум и волю...

—  Терпите, ребята, — сказал, ни к кому не обращаясь и вместе с тем обращаясь ко всем сразу, Тарасов, задом попятился из палатки.

Попал в охлест ветра, тот мгновенно забил ему ноздри ледяными тычками, выдавил слезы из глаз и жгуче выстудил их на щеках, больно ошпарил уши, виски, лоб, гоготнул довольно, пихнул ногою в «пятую точку», добавил еще, ожидая, что человек обратно уползет в свой кокон, в палатку, выдавая своим движением отчаяние, страх, боязнь будущего, но человек оказался упрямым, он выдрался из палатки окончательно, поднялся на полусогнутые ноги, сгорбленный, с помутневшим от муки и голода взглядом, с крупными узловатыми жилами, вздувшимися на шее, растрепанной бородой. Сощурился упрямо, и глаза его враз очистились от мути, попрозрачнели, стали суровыми и осмысленными.

Оглядел ледник, горы, цепляясь взглядом за каждую царапину на снегу, за каждую выбоину, за все заусенцы и заструги, взгорки, рассчитывая хоть где-нибудь увидеть птичьи следы, готовый в тот же миг броситься в палатку за ружьем. Но снег был чистым, нигде не пятнышка, ни отметины — похоже, что звери и птицы заранее почувствовали приближение холодов и уже ушли вниз. Не повезло.

Тарасовский взгляд угас.

Сгорбившись еще больше и засунув руки в карманы мятой, уже кое-где в пролежнях пуховки, Тарасов двинулся к затуманенной, зажатой прочной, спекшейся в единый заберег ледяной коростой реке. Выломал триконем кусок коросты, очистил небольшое зеркальце воды, сунул в него зубную щетку, вяло поболтал. Неожиданно подумал о том, что на Севере, например, разведенный зубной порошок пьют. Бывает такое. Различные доходяги-таежники, лишенные доступа к спиртному, часто скупают в магазинах зубной порошок и пасту, разводят водой, азартно и со вкусом потребляют эту белесую жижку, балдеют от нее, словно от спиртного. И пьяны, говорят, бывают здорово. Может, сготовить какое-нибудь блюдо из зубной пасты, накормить ребят, а? Тарасов усмехнулся, покачал головою. Нет, нет. Едучая паста только подрубит людей, разъест им желудки. Надо придумать что-то другое. Но вот что? Кто подскажет, кто поможет? Никто. Ты старшой в группе, Тара­сов, тебе и изобретательность проявлять.

Сзади затрещал, заскрипел раздавливаемый тяжелыми прочными подошвами снег. Приблизился Володя Присыпко.

—  Как там мужики? — не оборачиваясь, спросил Тарасов.

—  Кряхтят понемногу. Но ненадолго этого кряхтенья хватит.

—  Не дерутся?

—  Сил на это нет. А так Студенцов зверем на медалиста смотрит.

—  Что делать будем?

—  Не знаю. Мы и сами с тобою долго не продержимся.

Тарасов отер стылой, пахнущей снегом водой глаза, мазнул ладонью по заросшим, жестяно захрустевшим под пальцами щекам, собрал у висков частые мелкие морщины — он словно обряд какой совершал, хотя обрядового тут ничего не было. Умываться целиком нельзя — враз всю кожу с лица сдерешь вместе с несбритой щетиной и здорово обтрепавшейся в этом походе, ставшей какой-то куделистой, хотя и сохранявшей еще опрятность бородой.

Обряды... Обряды... Вообще-то в том, что мастер спорта Тара­сов и коллега его, мастер спорта Присыпко, не сдаваясь, каждое утро продолжали приходить к реке, чтобы свершить необходимый туалет, прочистить глаза, окунуть пальцы в морозную, до костей пробивающую воду, действительно таилось что-то обрядовое, жрецовское. Впрочем, разгадка тут проста — пока есть хоть толика сил, надо управлять собой, до конца сохранять в себе человеческий облик и человеческие повадки, не сламываться — и тогда можно выжить. Выжить, вот ведь как, все это в их руках...

На фронте часто случалось, когда люди из окружения выходили, из огня и дыма, перепачканные кровью и землей, отбивались от наседающих гитлеровцев, бои вели, погибали — ни минуты спокойной у них не было, а умудрялись и бриться, и подворотнички чистые пришивать, и пуговицы куском кирпича надраивать, и дисциплину блюсти, старших почитать. И линию фронта в таких случаях переходили боеспособные стойкие части; люди в них были хоть и усталые до смерти, сгорбленные, обожженные и помятые, а духом бодрые, таким людям два-три дня отдыха — и можно снова в бой, в пекло. И сгибались, погибали в пламени и под пулями, порою вообще не доходя до линии фронта, люди неряшливые, не следящие за собой, нечесаные, небритые, в грязное рванье облаченные, хотя эти испачканные лохмотья еще совсем недавно воинской формой были, отставали от частей, бросали оружие, друзей своих, застревали на хуторах, в деревнях подле чужих жен и вдовушек, стремясь там, в тепле и уюте, тяжкое время переждать, посмотреть, в какую сторону война накренится. Ломались такие люди быстро. Даже предателями становились.

Исходя из того, что знал, что ведал по литературе и рассказам бывалых людей, фронтовиков, Тарасов и поступал. Он мобилизовывал в себе, в тех, кто находился рядом, остатки сил, крепость человеческую, особую, каждому из нас даденную способность выживать, делая все, чтобы выдюжить, остаться в этой славной жизни, не уйти в вечную тишь, в тлен. И Присыпко, смешливый круглоликий Присыпко с высокими, обгорелыми в горах залысинами, с коротенькими кривоватыми ногами, на которые довольно удачно было поставлено длинное гибкое туловище, с невыразительными, глинистого цвета глазками, слабо прикрытыми сверху и снизу жидкими ресничками, совсем не обладающий мужественной внешностью, он тоже тянулся за жилистым крепким Тарасовым, не думал сдаваться, хотя во многом уступал старшому. Он тоже решил, что, пока они со старшим смогут ползать к реке — точнее не ползать, а скрестись, врубаясь пальцами в окостенелый, до крови обрезающий руки снег, обрывая молнии и пуговицы на штормовках, и там, достигнув цели, полоскаться хотя бы чуть в воде, — до тех пор и смогут держаться. Как только не станет хватать на это сил, — значит, не останется сил и для жизни.

—  Слушай, Володь, ты не знаешь, отчего останавливается сердце? — неожиданно спросил Тарасов, отлепился от затягивающегося морщинистой снеговой пленкой пролома, откинулся назад. — А?

—  Для того, чтобы понять, отчего оно останавливается, надо узнать, почему оно ходит, — печально проговорил Присыпко. Туалет был закончен. Не вставая, Присыпко сделал несколько гребковых движений, сдирая белое крошево до самой земли — он, похоже, заваливался и никак не мог выровняться. Наконец выровнялся, сел на снег. — Этого не знает никто. Никто не знает, почему ходит сердце, ни один врач. Никто — ни люди, ни звери. Понял?

—  А отчего возникают нервные болезни? — задал Тарасов второй неожиданный вопрос.

—  Ты что, об этих? — Присыпко повел головою в сторону палатки. — Боишься, как бы все же не схлестнулись? — пожевал вялыми слабыми губами. Сквозь зубы втянул в себя воздух, задержал его в горле, будто врачебный раствор, с сипеньем вытолкнул обратно. — Отчего? От несовместимости, наверное.

—  Несовместимость разная бывает.

—  Верно. Иногда человек с человеком никак не могут ужиться, иногда — человек и квартира, человек и ситуация, человек и кли­мат. Мало ли на это находится причин? У психиатров, например, только один рецепт лечения нервных болезней есть. Один. Они этот рецепт всем подопечным выдают.

—  Может, мы тоже внедрим его в жизнь, а?

—  Рецепт простой: надо взять себя в руки и успокоиться, а я не уверен, что наши воины успокоятся.

Тарасов опустил голову. Задумался. Было о чем подумать. Со стороны казалось, что сидит человек на берегу негромкой черноводной реки, слушает беспрерывное ее движение, съеденное изгибами-поворотами, едва различимое непонятное бормотанье, старается вникнуть в суть этого бормота. Старается, да напрасно — ничего у него не получается. А может, он просто рыбу ловит? Хотя какая рыба может водиться в обмерзлых памирских речках, в каляной воде, да еще на этой страшенной высоте? Никакая рыба тут не водится, даже дети-дошкольники это знают.

Усталый помороженный Тарасов в это время думал не о воде и не обманчиво-тихом речном шепоте, с которым черная курящаяся вода уносилась в облохмаченный, густо обросший сосульками каменный зев, не о хлебе и не о рыбе, хотя о еде надо было думать в первую очередь — пустой желудок уже слипся, перестало там что-то жить, поуркивать просяще, и не было уже ни боли, ни сосущего тупого глодания, ничего не было — как, наверное, и самого желудка. Тарасов сегодня утром, проснувшись, приложил руку к животу и все дольки хребта, все позвонки пересчитал — вот как оголодал, исхудал. Он думал сейчас о жене, которую любил. О доме. О смышленой дочурке своей. И что-то теплое, размягченно-слезное, что заставляет дрожать губы, и ничего с этим дрожанием не поделать — трясутся, безвольно выдают человека, — возникло в нем, и Тарасов сдавил зубами стон, чтобы, не дай бог, не учуял, что верный связчик ощерил рот, остужая холодным стеклистым воздухом зубы, язык, горящее нутро.

Он никогда не думал, что нелепые, невинные вопросы дочкины, внезапно возникшие в памяти, могут доставлять такую сильную, острую, совершенно чудовищную боль. «Папа, а на чем висит солнце?», «Кто сильнее — акула или корова?», «С какой полосы начинается зебра — с белой или с черной?», «Почему вода мокрая?»

Ну что на это ответить?

Тарасов даже одряхлел в несколько минут, пока думал о дочке, о жене, о походах в кино, о мирной семейной жизни, в которой он был покорным тихим мужем, конструктором обуви, любителем пройтись с авоськой по магазинам, о том, какая сейчас в Москве погода, о нелепых вопросах, что может родить у себя в мозгу шестилетнее существо, о башмачной фабрике своей, носящей революционное название, с кирпичными, обколотыми по углам цехами, поставленными еще в прошлом веке, с грохотом железных страшноватых машин, творящих такие же страшноватые, неуклюженосые башмаки, совсем непохожие на то, что Тарасов выставлял у себя в ассортиментном кабинете — то, что в ассортиментном, напоминало картинку, — о сослуживцах своих, они словно бы встали сейчас в ряд перед ним и сочувственно глядели на своего товарища-коллегу, спокойного малоразговорчивого человека — ведь мало кто из них знал, что Тарасов занимается альпинизмом. Тара­сов до крови грыз себе губы, пытаясь справиться с этими видениями, с внезапной тоской, с болью, возникающей у него в груди. Он старался перебить одну думу другой, одно видение другим, а все же окончательно избавиться от слабящего изморного наваждения не смог. Отвернулся в сторону, сжал глаза в крохотные щелки, ловя ими ветер и холод. Потом спросил у Присыпко:

 — Слушай, Володь, у тебя дети есть?

—  Откуда? — усмехнулся тот. — Я же холостой. Впрочем... — он замялся, — может, и есть.

—  Впрочем или точно?

—  Впрочем...

—  Э-эх, знала бы жена, как я отпуск провожу и что это за манная каша — Памир, — ни в жизнь бы не отпустила.

—  Не знает она, и не нужно ей это знать. А ты, бугор, не расслабляйся... Не думай о доме. Думай о чем-нибудь другом.

—  Ладно. Пошли в лагерь.