157781.fb2
После этого Чукоча свирепо пресек подхалимство теток, искусав обеих сразу. Экспансивным наклонностям его не было предела. На второй день он уволок у теток носки и притащил их к нашей с Игорем палатке. На рассвете он успел укусить Славика за то место, где кончается спина, когда тот ловил хариусов к завтраку. После всех этих подвигов Чукоча исчез. Завтрак и обед прошли в ненормальном спокойствии. После обеда тетки, не верившие своему счастью, заглянули в пустовавшую гостевую палатку и созвали весь лагерь. Чукоча, разрыв спальный мешок, спал вполне цивилизованно на спине и во вкладыше, а так как мы его разбудили, вид имел недовольный и нахальный, приоткрыл один глаз, цинично тявкнул и закрыл ухо лапой, чтоб даже не слышать нас.
Тетки мстительно смотрели на меня, не говоря ни слова. Игорь прятал глаза. Виктор зловеще сказал, что умывает руки. Я молча сунул Чукочу под мышку, взял патронташ и ружье и пошел перпендикулярно от реки в тундру. Отойдя метров на двести от лагеря, я швырнул Чукочу в лишайник и пошел куда глаза глядят. К моему удивлению, минут через десять щенок поднял куропачий выводок, то есть, строго говоря, куропача и куропатку, и я подстрелил главу семейства. Затем он злодейски начал преследовать не умеющих еще летать птенцов, но я прекратил эти уголовные действия, шлепнув его. За час с небольшим он обнаружил еще восемь выводков, и я добыл еще восемь упитанных куропачей. Тут начала проявляться материальная ценность щенка.
Вернувшись в лагерь, я взялся стряпать ужин вместо дежурного. Ободрал куропаток чулком, посмотрел, какие травы и ягоды у них в желудках, и со свеженарванными этими же продуктами стушил куропаток.
Я поздно понял совершенную мною ошибку: могли подумать, что я проникся ощущением своей вины и теперь подлизываюсь. Тетки отказались принимать еду, приготовленную руками такого презренного человека, как я. Что касается остальных, то они навернули куропаток за милую душу и, глядя осоловелыми глазами, стали советовать мне безболезненно избавиться от щенка и отнести его обратно в Дальний.
— Посмотрите, какой красивый закат! — воскликнул я в фальшивом восхищении, но проницательный Витя вызвался сделать это сам. Только Иван, друг моей юности, человек необычайной доброты, который в Москве специально ищет старушек, чтоб перевести их через улицу, подмигнул мне и сказал:
— Без Чукочи ему не добыть так быстро девять петухов.
На что Славик, у которого унизительно болел зад, ответил, что весь лагерь провонял псиной. Тетки, мои зловещие друзья, пожелали, чтобы к утру этот дух выветрился. Тут я понял, что налицо сговор, и удалился в палатку, думая, что же предпринять. Чукоча завалился спать с внешней стороны палатки, там, где находились мои ноги.
В пять часов утра я разбудил Витю и с овечьей кротостью попросил разрешения пойти на охоту за сохатым в долину ручья Голубого, выдумав, будто слышал от охотника в Дальнем, что там их не меньше, чем комаров здесь. У нас была лицензия на отстрел. Я взял на себя обязательство приготовить мясо впрок, засолить, завялить и закоптить уже добытую тушу. Мой тонкий расчет оправдался. Спросонья, сраженный обилием окороков и моим смирением, Витя поглупел и дал согласие на трехдневную охоту, пригрозив, что утром четвертого дня, если я не вернусь, все одиннадцать человек пойдут меня искать.
Так мы оказались с Чукочей вдвоем на охотничьей тропе. Теперь к месту пояснить кое-что о романтике. Так вот, ее не существует — есть абсолютное внимание к мелочам, если хочешь выжить. Отсырел патрон — подведет карабин. Не захватишь в июле свитер — может выпасть снег, умрешь от переохлаждения. Товарищ-разгильдяй навернул худые портянки — на дальнем маршруте загнетесь оба. Второе слагаемое того, что называют романтикой, — стремление выполнить дело самым рациональным и блестящим способом — гордость рабочего человека.
К внимательному и не ленивому землепроходцу тундра благосклонна: охоться — и всегда будет еда, сумей полностью выполнить план на сегодняшний день, умей выбрать место для лагеря — и будешь сопричастен волшебству закатов, не ленись, успей приготовить до зари завтрак — и увидишь рассветы, которые придут только для тебя.
Мы шли с легким грузом: альпийская палатка, разный бутор, провизия дней на десять. Шаг я задал длинный и постепенно взвинчивал темп. Маршрут ориентировал вверх по Тополевке между припойменным ивняком и болотом. Пятый по счету ручей на двенадцатом километре был Голубой, и впадал он под углом 60° северо-восточнее Тополевки. Шаг свой я знал и надеялся, что без счета ручьев чувство времени подскажет мне поворот.
Я уже расходился в этот сезон, идти было легко и в радость, под ногами так и стлалась кочкастая тундра, а на щенка я не обращал никакого внимания: любишь кататься — люби и саночки возить. Чукоче пришлось бежать изо всех своих щенячьих сил, но он держался шагах в пяти за мной, как привязанный. Первый ручей, который попался нам, уходил в этом месте в протоку прорыва; тело ручья скрывалось под многовековым завалом из деревьев, и я, чтобы не рисковать жизнью Чукочи, взял его под мышку и осторожно перешел завал. Второй ручей сужался в быстрину, и мне пришлось перебросить Чукочу через нее, а самому свалить топором лиственницу и перейти. Через десять километров сделал пятнадцатиминутный привал, развел костер, заварил себе индийского чаю из пачки со слоном, а Чукоче кинул кусок сахара. Он сгрыз его без всякого интереса и растянулся как мертвый на солнцепеке.
Следующие десять километров до впадения Голубого в Тополевку дались мне гораздо труднее. Мы шли на час дольше, все время плетя кружева вокруг топких мест, и Чукоча выбился из сил до того, что, вскарабкиваясь на кочку, летел с нее мордочкой вниз в болотную холодную воду. У него не было ни сил, ни времени отряхиваться, и он больше был похож на маленькую выдру, чем на щенка лайки. Тем не менее он не скулил и не пищал, и я решил не делать привала.
Пять последующих километров вдоль Голубого были с перепадом высотой в пятьдесят метров, и почти незаметный на глаз подъем вымотал меня до того, что я шел на честном слове и на стыде перед Чукочей. Стали попадаться следы сохатых недельной давности, и наступал одновременно кризисный момент перед вторым дыханием. Наконец показался водораздел Голубого, и в широкой долине я решил разбить лагерь. Натянул палатку, расстелил спальник, разложил вещи, натаскал сухого стланика на неделю, разжег костер и приготовил на ужин гречневую кашу с тушенкой. И только тогда, когда положил Чукоче еды, чтоб остыла, спохватился: а где же он? Чукоча спал каменным сном на боку под крылом палатки, положив мордочку на одну лапу и прикрывшись другой от комаров. Но эти подлые твари облепили, наверное, в пять слоев его кожаный нос и забились даже в нежную бахрому вокруг пасти. Я их согнал, поставил плоский камень с кашей около носа Чукочи; тот только нервно дернул лапкой, но не проснулся. Тогда я накрыл его своим ватником.
Потом сидел часа два у костра и наслаждался закатом, купеческим чаепитием, состоянием физического и морального комфорта, заслуженного выполнением задачи на этот день. Внезапно с удивлением вспомнил, что Чукоча так ни разу и не заскулил.
На следующее утро я проснулся, выкурил, не вылезая из спальника, сигарету и только затем принялся разогревать остатки вчерашней каши. Чукоча еще спал под ватником. Я стянул ватник, потрогал щенка носком сапога: жив ли? Положил опять каши на плоский камень, позавтракал, закинул карабин на плечо, кружку, начатую пачку чая, пять кусков сахара и сухарь сунул в карман. Проверил, в каком состоянии патроны и хорошо ли намотаны портянки, бросил взгляд на спящего щенка, прошептал одними губами и неслышно даже для себя:
— Чу-ко-ча!
Он, однако, услышал — вообще в дальнейшем я его так часто почти неслышно звал, — томно приоткрыл глаз: ах, мол, на заре ты меня не буди, — и я ушел, оставив его в лагере.
Этот день не принес успеха. Я шлялся по гребням водораздельных сопок, так как туда должны были в летнее время приходить сохатые и олени в поисках своего любимого корма — грибов и лишайников — и одновременно спасаясь от комаров.
Следов сохатых увидел много, даже одно-двухдневные их лепешки. Сохатый на Чукотке — зверь очень сильный и осторожный, и у меня было мало шансов протропить его по этим следам. Я только устал, но уверенность, что добуду его, не оставляла меня: — это было единственным положительным решением в пользу Чукочи.
Часа в три почаевничал, сгрыз сухарь и двинулся обратным маршрутом. Метрах в ста от лагеря на склоне сопки с подветренной стороны уселся, закурил и принялся высматривать Чукочу. Этот юный оболтус, как и следовало ожидать, бил баклуши и валял дурака, забавляясь двумя какими-то серыми комками, подбрасывая и рыча на них. Время от времени он отвлекался на евражек, которые его не очень-то боялись и лишь в каком-то полуметре ныряли неожиданно в норки. Чукоча, видно, привык к разочарованию.
При моем появлении в лагере Чукоча сделал вид, что я здесь ни при чем и лагерь его собственный: хочет — заметит меня, а хочет — нет. И я решил не обращать на него внимания: присел на корточки и принялся разжигать костер. Но все-таки чувствовал, что за моей спиной Чукоча проявляет кое-какую радость, так как одна евражка оскорбленно заверещала — Чукоча, видно, исхитрился неожиданно куснуть ее. Я даже не повернул головы: подумаешь, мелочь — щенок. Но Чукоча заставил-таки вспомнить о его существовании: подкрался и, подпрыгнув, вцепился между лопатками в ватник. Я будто равнодушно тотчас встал, предоставив ему выбор: или висеть сколько его душе угодно на уровне 160 сантиметров от земли, или же позорно шмякнуться о землю. Повисев минуты две, Чукоча разжал зубки, звучно шлепнулся и, понуро опустив голову, пошел прятаться от стыда за палатку.
В отличнейшем от своего педагогического успеха настроении я пошел за водой к ручью и наткнулся на один из серых комочков, которыми забавлялся Чукоча. Это оказался задушенный птенец каменной куропатки, второй был из этой же породы. Я прищурился, прикидывая, как могла мамаша-куропатка позволить щенку бандитствовать и как молодые куропатки дали себя сцапать: ведь они уже могли шустро бегать, а главное, перелетать метров на пятнадцать — двадцать. Ответ нашелся вечером. Куропачьи выводки шли в долину со склонов сопок на водопой, и их было выводков тридцать, наверное: ведь людей здесь почти не было никогда. Значит, Чукоча злодействовал часов в десять утра, после моего ухода. Куропатки в это время ходят на утренний водопой, и их было так много, что мамаши могли не заметить исчезновения двух птенцов.
За ужином присмиревший Чукоча оставил вульгарные манеры и благовоспитанно чавкал кашей в полуметре от меня.
Я же принялся шевелить мозгами. Тратить выстрел из карабина на куропатку мне не хотелось — у меня было шесть патронов, да у Вити оставалось шесть: он бы этот патрон всю жизнь мне вспоминал. В то же время меню надо было разнообразить.
Я решил отложить чай и пойти по скользкому пути Чукочи. Выбрал палку и, забравшись повыше по склону, бросился зигзагами вниз, прижимая куропаток к ручью. Сомнительное с нравственной точки зрения предприятие увенчалось успехом, и я добыл четырех молодых куропаток, весом, однако, граммов по двести каждая. Чукоча бегал среди них, пока я отрезал им головы, и одобрительно и насмешливо поглядывал на меня: «Что, и ты, брат, заодно со мной? А помнишь, как на первой охоте ты меня шлепнул?»
Второй день прошел тоже безрезультатно. Я только с досадой вспоминал подмосковные дорожные знаки: «Осторожно, лось!» — и мечтал, когда их собрат явится на расстояние выстрела из карабина. Но, увы, только километрах в пяти на гребне другого водораздела на минуту увидел важенку с олененком — и только.
Чукоча был весь день при мне и на моих глазах проглотил хорошую пилюлю от зазнайства. Евражка, перепуганная насмерть мною и отрезанная Чукочей от входа в нору, сбила его с ног, и он пять — десять метров прокувыркался по куруму, претерпев кроме морального унижения физический урон, и не встретил у меня никакого сочувствия.
— Так-то, брат, это тебе не на палатку Сан Саныча писать.
Утром на третий день лил дождь. Сквозь светлый миткаль палатки я видел щенка, свернувшегося клубком под козырьком и уткнувшегося носом под хвост, и решил дож девать. Часа два лежал с открытыми глазами, ждал, когда стихия успокоится и можно будет разжечь костер. Когда же дождь немного прошел, молниеносно выскользнул из палатки и застыл как вкопанный: в ста двадцати метрах, не более, пасся сохатый. Был виден в легкой пелене тумана его тускло блестевший бок. Затаив дыхание, я скользнул в палатку, взял карабин, дослал патрон в патронник и медленно, стараясь совсем уже не шуметь, вылез наружу. Картина была бы почти идиллической, если бы через минуту она не разбилась от грома выстрела. Я разлегся как на стрельбище, широко раскинув ноги, тщательно прицелился под лопатку и плавно спустил курок. Сохатый грохнулся неожиданно для меня, подогнув колени, и сразу. Чукоча вскочил и в недоумении болтал куцым хвостом, глядя по направлению выстрела. Я перезарядил карабин, попробовал, легко ли вытаскивается из ножен нож, и подошел к лосю, крикнув Чукоче, чтоб не подходил: боялся, что подраненный сохатый конвульсивно лягнет и убьет щенка.
С этого момента Чукоча стал признавать мое верховное руководство.
Так как практика разделки туш у меня была небогатая, я до вечера провозился, снимая шкуру, рубя мясо, срезая его с костей и складывая в холодную воду ручья.
Мяса оказалось килограммов триста пятьдесят, не меньше.
Чукоча возился рядом, рычал на огромные валуны мяса, нападая на них, но даже с места сдвинуть не мог. За еду их не принимал и, только когда я нарезал сохатину мелкими кусочками, сладострастно урча, стал жадно их глотать.
Только потом уже до меня дошло, какую я сотворил глупость.
Отобрав вырезку, набил килограммов сорок в рюкзак, занес карабин в палатку, чтоб не таскать лишний груз, подвесил продукты повыше — евражки бы не достали, зашнуровал палатку, привалил вход камнями, подкрепился, причем Чукоча, как казалось мне, заевшись, презрительно отверг вареных куропаток, и зашагал вниз по Голубому. Идти было легко, ноги по щиколотки утопали в ярко-зеленом мху, а через километра два, проходя через припойменный бор, я наткнулся на морошку. Минут двадцать ушло на объедание кустов морошки — ярко-желтых ягод величиной с грецкий орех. По времени считалось, что уже ночь, но было совершенно светло, как в пасмурный день где-нибудь в Подмосковье. С утра пакостно моросило, я был насквозь влажный, но милость охотничьей судьбы одарила меня радостным настроением. Вдруг я заметил на моховом ковре сохачьи следы.
Я понял, что это тот сохатый, филейные части которого у меня за спиной, и пошел, любопытствуя, по следам. Через полкилометра Чукоча вздыбил пух на загривке и зарычал. Я увидел огромные следы медвежьей лапы.
Вначале я бездумно пошел по ним. Они переплетались с сохачьими следами, медведь явно пас сохатого. Как так? Ведь медведи в это время года обязаны быть вегетарианцами. Где же их совесть, честь? Вдруг одна мысль засвербела у меня в пятках. Ведь сорок килограммов сохатого и мои девяносто могли пойти на удовлетворение медвежьего уголовного честолюбия, а карабин лежал в палатке. Сообразительность была моим врожденным качеством, а ноги делали меня в четыре раза рассудительнее, и я, мгновенно сориентировавшись, полез брать в лоб шестисотметровую сопку напрямую к лагерю и перевел дух только на вершине, обдуваемый розой ветров более или менее в безопасности от недоброжелательных происков вероятного противника. Не соблазняй собой ближнего — вот мой девиз.
После десятиминутного привала окинул взглядом окрестность и не увидел щенка; оказалось, он сидел, сосредоточенно сгорбившись, за ближайшим валуном.
Я пошел было, но Чукоча визгом остановил меня. Удивление мое возросло — щенок никогда не визжал, — и, подойдя, я убедился, что у него на то есть достаточные основания: штанишки его сзади были забрызганы кровью. Вначале мне пришла мысль, что он поранился, но при ближайшем рассмотрении я убедился, что у него жесточайший понос. Где же была моя голова, когда кормил двухмесячного щенка парной сохатиной?
В дальнейшем поведение Чукочи напоминало мне поведение героя рассказа Джека Лондона «Белое безмолвие». Щенок еле тащился, обессилев, с понурой головой и через каждые сто метров визгом просил меня об остановке. Он обращался ко мне как к старшему товарищу и защитнику единственный раз за свою недолгую собачью жизнь, и я был этим польщен.
По человечьей возрастной шкале ему было столько, сколько четырехлетнему ребенку, а он проделал со мной за четверо суток 70–80 километров, вдобавок последний отрезок изнуренный болезнью.
Мне и в голову не приходило взять его на руки — пусть школа будет суровой, если он собака, достойная Севера.
Эскимосы выбирают себе упряжки следующим образом. Щенков-сук они пристреливают всех, кроме одной на всю будущую свору, самой рослой и красивой. Кобельков нарочно нещадно избивают. Если щенок скулит, просит пощады, валится кверху лапками, его выбраковывают; если он огрызается, нападает на бич, несмотря на удары, ему оставляют жизнь. Чукочу оставили бы жить. Представьте себе, щенок шел среди опасных запахов, среди следов медведей и росомах по болотам, сопкам, курумам, порой едва полз, летел вверх тормашками, вставал и шел, а попросил об остановках не ранее, чем заболел.
… Придя в лагерь, он взглянул на моих завтракавших товарищей тусклым дымным взглядом и упал.
Я поздоровался, скинул рюкзак, промокший от крови сохатого, залез в камеральную палатку за левомицетином и засунул таблетку прямо в глотку слабо сопротивлявшемуся Чукоче. После этого сел выпить чаю и спеть хвалебный гимн собаке в лице безжизненно распростертого Чукочи.
Не я первый, говоря заведомую чудовищную ложь, рассчитываю на какой-то процент веры в нее. Я врал, как сивый мерин: щенок преследовал сохатого пять, десять, пятнадцать, нет, двадцать километров, не знаю даже точно сколько. Сутки? Чукоча выгнал его прямо под выстрел, взвился, как сокол в небеса, и упал вместе с сохатым, вцепившись мертвой хваткой в горбоносую морду. В доказательство я вытряхнул из рюкзака мясо и тыкал пальцем в спящего щенка.
Ей-богу, даже у теток, у которых чувство справедливости находилось в атавистическом состоянии, на глаза навернулись слезы величиной с мой кулак.
Один только Игорь спрятал недовольство в усы, но я решил завоевать его ревностным служением долгу.