15798.fb2
Ах, вот что! Иде пришло время родить! Еще одно дитя на пороге жизни — и у таких родителей! Что будет с этим ребенком? Что из него выйдет? Сможет ли Ида перенести роды? Ведь она уже старовата для материнства — да еще такая тощая, нескладная. Выживет ли она? Сможет ли выкормить ребенка?..
Через несколько минут раздался звук мотора — миссис К. отправилась с сыном к Уиддлу. Происшедшее, видимо, сильно встревожило ее. До следующего утра я не узнал ничего нового. Потом вернулась хозяйка и сказала, что миссис Уиддл действительно очень плоха. Еще три дня назад она работала в поле, а всего за день до родов затеяла недельную стирку. Она ни с кем не советовалась, ни разу не была у доктора. А Уиддл, занятый только собой, как и прежде, проводил время в мечтах. Вероятно, он выполнял свою часть работы на ферме, но не больше, и до последней минуты, не задумываясь, принимал все попечения жены и все ее жертвы. Теперь уже ясно было для всех, что роды будут нелегкие. Все девять месяцев Ида не обращала на себя ни малейшего внимания. Доктор, вызванный, наконец, моим родственником, печально качал головой. Может, и обойдется, но беда в том, что с почками у нее не ладно. Он посоветовал взять сиделку, но Ида, как ни была больна, не захотела о ней и слышать. Слишком дорого! Конец пришел быстро, на следующую ночь, с большими страданиями. Истощенный организм не вынес. Попытка вызвать искусственные роды, при наличии уремии, ускорила роковой исход. Дали эфир. Не приходя в сознание, она умерла, ребенок тоже.
Последний раз я увидел ее, когда мы с моим хозяином и его семьей пошли смотреть покойницу. Я знал, что у Уиддла не было друзей ни среди родственников, ни среди соседей. Его вялый, скучный, бездеятельный характер никого не располагал к дружбе, да и общих интересов у него ни с кем не могло быть. Чаще всего он молчал, а если говорил, так только о том, что его одного интересовало. Поэтому на похороны пришли всего двое-трое соседей, и те лишь приличия ради, а из родни только двое Идиных братьев. Для отпевания — при участии тех соседей, которые пожелали оказать помощь вдовцу, — была приготовлена гостиная — святая святых Идиного дома. Здесь, в гробу, невиданном по великолепию, возлежала покойница. Что это был за гроб! Какие краски, какая пышность! Снаружи он был обит бледно-лиловым плюшем, внутри — розовым шелком, по бокам торчало шесть позолоченных ручек. Гроб этот прямо-таки поражал воображение. Впрочем, и сама гостиная, воплощавшая, очевидно, эстетический идеал ее хозяев, была в своем роде не менее примечательна. Середину ее занимал дубовый стол пронзительно желтого цвета, сдвинутый сейчас немного в сторону, вдоль стен стояло несколько тяжелых и неудобных стульев с сиденьями из красного плюша, камин был отделан никелем и загорожен экраном с красными слюдяными оконцами. На стенах, оклеенных ярко-розовыми обоями, висели два назидательных изречения в ореховых рамках, фотография Уиддла с женой, тоже в красивой ореховой рамке, под стеклом и в веночке из восковых цветов, и тут же, словно контраста ради, ярко раскрашенный календарь с белокурой кинозвездой в вызывающей позе. На столе лежала Библия и обитый желтым плюшем альбом, в котором не было ни одной открытки, — я нарочно заглянул в него. Надо полагать, что хозяев соблазнил именно желтый плюш — старинный, почтенный символ роскоши.
Но этот гроб! Я отнюдь не хочу впадать в легкомысленный тон, когда речь идет о смерти, тем более что этим, говорят, можно накликать на себя беду. И я не могу не уважать то смутное, почти бесформенное влечение к красоте, которое живет в каждом человеке, — хотя во многих из нас еще так слабо! — и даже в каждом животном. Я знаю, что именно этому чувству мы обязаны такими созданиями человеческого гения, как Акрополь, или Карнак, или «Ода греческой вазе». Но оно же породило то странное явление, которое мне довелось наблюдать в описываемые здесь годы в беднейших кварталах наших больших американских городов, равно как и в наших глухих сельских уголках, и, вероятно, оно существует и доныне — я имею в виду стремление облечь последнее пристанище человека в невероятную, умопомрачительную пестроту. Гробы, обитые желтым, голубым, зеленым, сиреневым, серебристо-серым плюшем, с шелковой отделкой контрастных тонов, с блестящими ручками — серебряными, черными, золотыми! Есть чем усладиться глазу, жадному до ярких красок! Наши Барнумы из похоронных бюро в погоне за прибылью напали на верный прием для утешения простых душ в час их скорби по умершим. Красота — сообразно доступному их клиентам идеалу — вот что они предлагают как лекарство от всех печалей.
Так или иначе, а Иду, покоившуюся в своем пышном гробу, убрали, кроме того, садовыми цветами, и в руку ей вложили надгробные вирши, сочиненные Уиддлом (о них речь еще впереди). Однако сама она имела вид столь жалкий и невзрачный, что вся окружающая пышность казалась поистине нелепой. Даже просто смешной. Неожиданный результат! — если принять во внимание, что гроб был выбран именно за его великолепие, со специальной целью смягчить горе безутешного вдовца, достопочтенного Генри Уиддла. Я подозреваю, впрочем, что Уиддл в данном случае воспользовался благовидным предлогом для того, чтобы дать волю той жажде роскоши, которая всегда жила в нем, но никогда не получала удовлетворения, хотя сам он, быть может вполне искренне, принимал это побуждение за потребность пролить бальзам на свое скорбящее сердце.
Но эта фигура в гробу! Бедная Ида, вот когда привелось тебе, наконец, отдохнуть — и на каком роскошном ложе! Но как поздно пришел этот отдых! Всю жизнь ты работала, сначала на отца, потом на мужа, и в награду получила всего один-единственный год счастья — год любви, а может быть, просто покоя, называйте, как хотите. Твои рыжие волосы, такие жесткие и непокорные, теперь гладко причесаны и убраны, костлявая голова с большим ртом и маленьким носиком откинулась на подушку, словно изнемогая от усталости. Но сильная рука все еще крепко прижимает к груди и широкому истомленному лицу крохотного, так и не начавшего жить младенца, а в пальцах другой руки зажата поэма Уиддла.
Я отвернулся потрясенный, подавленный, даже устрашенный этим новым свидетельством неумолимого упорства жизненной силы. Слепой, чуждый разума импульс, породивший столько бессмысленного, жалкого и ужасного на нашей планете! Смешно? О нет! Выражение, застывшее на лице Иды, убивало всякий смех. В нем читалась не радость и не печаль, только безответное согласие со своей судьбой, какая-то неизъяснимо мрачная покорность. «Спи! — подумал я, отходя. — Спи! Так лучше».
Теперь мое внимание привлек дом — ее дом, эта раковинка, в которой она пыталась укрыться от нищеты и одиночества. Сколько раз она терла, скребла, чистила все углы, окна, полки, кастрюли. Кухня, столовая — все блестело почти раздражающей чистотой. Все здесь было как при ней — убрано, чисто. А на крыльце, любуясь окружающим и приветствуя своих немногочисленных гостей, сидел сам Уиддл с безмятежным спокойствием на челе и чуть ли не с улыбкой на устах. Еще бы, разве теперь он не был безраздельным владельцем всего, на что падал его взор? Пятнадцать акров земли, дом, амбар, сараи, скотина... Хозяин!
Одетый в парадный костюм по случаю прискорбного события, он держался с такою важностью, как сановник во время приема или распорядитель на каких-нибудь высоких торжествах.
Мне очень хотелось узнать, что он думает о смерти, о своей духовной и физической утрате, о будущем, теперь, когда заботы о земном существовании — на время с него снятые — снова грозили обступить его. И всякий, кто признает механистическую или химическую теорию жизни и стремится понять, как сказывается действие этих сил в поведении живого организма, заинтересовался бы этим человеческим экземпляром.
Наблюдая Уиддла, я пришел к убеждению, что все его поступки были просто бледным отражением обычаев и традиций его среды и времени. Существовал обычай носить в подобных случаях черное — и он носил черное; он слыхал или где-то видал, что похороны обставляются со всевозможной пышностью, — отсюда этот роскошный гроб в их убогом доме; он замечал раньше, что люди скорбят по умершим, — поэтому ходил теперь с вытянутым лицом и пытался строить печальные мины, хотя без особого успеха.
Когда, после обычных соболезнующих фраз, я заговорил с ним о будущем, он не мог скрыть своего глубокого удовлетворения при мысли, что все, принадлежавшее его жене, должно теперь перейти к нему. Если, конечно, не возникнут какие-либо препятствия. А так как он почему-то считал меня — хоть я и не подавал к тому никакого повода — своим другом и доброжелателем, он тотчас осведомился, видел ли я его новый сарай, и когда я сказал, что нет, повел меня его осматривать. По двору он выступал медленно и важно, словно участвовал в погребальном шествии. Но, придя к сараю, заметно оживился — «отошел малость», по его выражению — и принялся без умолку болтать о своих дальнейших планах.
— Эта лошадь не так уж плоха, да ведь одному мне не управиться, придется кого-то нанять, значит, вторую лошадь нужно. Жена мне здорово помогала, теперь без батрака не обойтись. Что поделаешь, хозяйство!
Затем мы перешли к свиньям и осмотрели их с величайшим вниманием.
— Жена считала, что пока и четырех свиней довольно, ну, а я думаю на тот год штук шесть либо восемь завести, — коли уродит кукуруза, так кормов хватит. А вот еще доходное дело — молочное хозяйство, если держать коровки этак три-четыре; да возни много — пасти, доить, телят выхаживать, боюсь один браться, жена-то в этом больше меня понимала.
Потом он спросил, знаю ли я, какие есть законы о собственности жены и правах мужа на эту собственность. Я признался, что ничего в этом не смыслю, но выразил готовность разузнать все, что ему нужно.
— Понимаете, — говорил он, прислонившись к стенке свинарника, — родные жены меня почему-то не любят. Может, считают, что хозяйство им должно достаться. Но ведь когда мы с Идой что покупали, у нас все общим считалось. «Я хочу так устроить, что если кто из нас умрет, то имущество и деньги чтоб другому достались», — вот что она сказала, когда мы после свадьбы в Шривертауне поехали к юристу. Мы тогда вместе это и подписали. И документ у меня есть. Ясно ведь, да? Вы разрешите, я как-нибудь принесу вам документики эти поглядеть. По-моему, никто не может вмешаться. А? Как вы думаете?
Я согласился и даже обещал, раз это его так волнует, поговорить со знакомым юристом. В начале разговора он еще, видимо, чувствовал себя не совсем ловко, но потом разошелся. Мы осмотрели курятник, свинарник и остановились у забора. За ним начинались те пять акров, которые Уиддл надеялся присоединить когда-нибудь к своей земле. Поговорив еще немного о достоинствах почившей, я простился и ушел.
После этого я виделся с ним только раз. Недели через две после похорон, когда печаль убитого горем Уиддла несколько утихла, он пришел ко мне на холм в мой зеленый приют — пофилософствовать, как я было решил. Но оказалось, что он просто захотел еще раз потолковать со мной о своем новом положении хозяина и вдовца.
Был прекрасный летний день. Море хрустального света затопляло холмы и долины. Лучи солнца лились сквозь густую листву над моей головой и ложились пестрой сеткой на траву. Пели птицы. Два сурка, подстрекаемые любопытством, заглянули в мое убежище. Вдруг затрещали кусты, и боком, боком, непонятно откуда, выкатился Уиддл.
— Вот где красота!
— Да, здесь чудесно. Присаживайтесь сюда, на пенек. Рассказывайте, как дела.
— Спасибо, ничего. Я думал, вам интересно будет почитать мои документы. Вот я их и принес.
С этими словами он полез в карман пиджака и вынул пачку бумаг. Я развернул одну. Это было завещание Иды, в котором говорилось, что Ида Уиддл, урожденная Хошавут, владелица такого-то и такого-то состояния, завещает в случае своей смерти и при отсутствии детей все вышепоименованное состояние своему мужу, Генри Уиддлу, в полную и нераздельную собственность, что и засвидетельствовано нотариусом Дриггсом из Шривертауна.
— Что ж, по-моему, это очень солидно, — сказал я. — Мне кажется, что любой юрист на основании этого документа сможет защитить вас от чьих бы то ни было посягательств. Давайте я сниму копию и узнаю поточнее, что и как. А впрочем, почему бы вам самому не обратиться к какому-нибудь юристу? Или к судье Дриггсу?
— Оно бы можно, — начал Уиддл, медленно поворачиваясь ко мне и так же медленно складывая завещание, — да не люблю я этих юристов. Дерут они много. Да и боюсь я их. Сам-то я в ихних делах не разбираюсь, того и гляди оплетут. Нет, уж буду сидеть смирно, пока меня не трогают. Сам первый ничего заводить не стану. Но я думал, может, вы в этом понимаете, так сможете присоветовать.
Я отложил перо и предался размышлениям о его судьбе — о том, какую великую услугу оказал ему случай. Ну, и сам он, надо сказать, не без хитрецы, отлично соображает, как нужно поступать. Юристы люди опасные, судьи и родственники тоже, все это ему совершенно ясно. Мы помолчали несколько минут. Уиддл сидел, погруженный в задумчивость, — может быть, вспоминал свою многострадальную жену. Потом, порывшись в карманах, он достал еще один сложенный листок. «Опять какой-то документ», — подумал я. Повертев эту бумажку в руках, Уиддл осторожно развернул ее и сказал:
— Я вот сочинил стихи о жене и принес вам, вы же писатель. Может, скажете, что о них думаете. Это те самые, что я ей в гроб положил, ну только с тех пор я еще кое-что добавил. Хочу их в «Баннер» послать, в бикслейскую газету.
«Вот оно что, — подумал я. — Те самые стихи, что я видел в руке покойницы!» Мои хозяева уже рассказывали мне, что Уиддл написал несколько чувствительных строк на смерть жены, и обещали при первом удобном случае попросить у него эти стихи для меня. А теперь он сам их принес!
С трудом скрывая любопытство, я почтительно спросил:
— Напечатать их думаете? — И протянул руку. — Можно взглянуть?
— Пожалуйста. Только, может, лучше я сам прочту? Почерк у меня не того, разобрать трудно. Ну, а я-то прочитаю.
— Отлично, но сперва давайте поговорим. Вы говорите, это стихотворение посвящено вашей жене. Вы его сами написали?
— А как же. Вчера весь вечер сидел и позавчера. Всего, пожалуй, дня три потратил. Начал-то я еще, когда она только умерла. И в гроб ей положил самое начало.
— Понимаю. Ну что ж, это очень трогательно и очень похвально с вашей стороны. Значит, в «Баннер» хотите их послать?
— Да, сэр. Там их напечатают.
— Но почему вы знаете, что их напечатают? Вы уже им показывали?
— А они всегда печатают такие стихи, — неторопливо пояснил он. — Платишь десять центов за строчку, и тебе их печатают. У нас все так делают, если кто близкий умрет — жена или муж.
— Ах, вот что! — Меня, наконец, осенило. — Здесь такой обычай, и вы не хотите им пренебрегать.
— Ну, конечно, сэр, лишь бы только не слишком дорого.
— Что ж, читайте. — Я приготовился внимательно слушать. Косой луч скользнул по Уиддлу, по бумаге. Уиддл аккуратно разгладил ее и принялся читать:
закончил он и поднял на меня глаза. Должен признаться — я слушал его буквально разинув рот от удивления. Какое простодушие! Какая непостижимая наивность! Ему и в голову не приходило, что это произведение постороннему человеку может показаться неуместным, что оно может вызвать иронические толки и насмешки. Да неужели он сам не видит, до чего все это смешно? Возможна ли такая тупость? Я изумленно глядел на Уиддла, а он сидел, терпеливо ожидая моего одобрения.
— Скажите, — промолвил я наконец, — вы все это сами сочинили?
— Понимаете, — начал он объяснять, — здешние газеты каждую неделю печатают такие стихи. Я почитал их и взял оттуда кое-что — так, немножко, самую малость. А остальное все сам придумал.
— Очень хорошо, — ободрил я его. — Прекрасно! Но не много ли получилось строчек? Ведь цена — десять центов за строку. Придется дорого заплатить.
— Да, — огорченно согласился он, почесывая затылок. Его, видимо, вдруг взяло сомнение. — Об этом я и не подумал. Ну-ка, посмотрим. — И он принялся считать. — Три доллара сорок центов, — объявил он наконец, и замолчал.
Ах, подумал я, вот она, бренность всех земных привязанностей! Ибо, глядя, как этот Уиддл подсчитывает цену своего поэтического вдохновения, я снова вспомнил его жену, ее беспросветную жизнь, тяжкий труд до последней минуты, заботливо составленное завещание, — и вся тщета их жалкого, никчемного существования предстала предо мной с необычайной яркостью. Я снова задумался над загадкой, которую мы называем жизнью, над тем, в какую бессмыслицу превращается подчас человеческое бытие. Я вижу над головой огромный пылающий шар, называемый солнцем. Окруженный планетами, он медленно вращается в мировом пространстве. А здесь, на «земле», — мы, занятые собой, своими ничтожными делишками. Везде, под нами, над нами, вокруг нас — бесконечность и тайны, тайны, тайны. За все века никто еще не сумел объяснить хоть сколько-нибудь разумно, что такое мы, и что такое это солнце, и эта земля, и для чего мы копошимся на ее поверхности. И, однако, наперекор всему, всюду вокруг нас — любовь, страсть, жадность, и красота, и тоска о чем-то, и стремление к чему-то, — бесконечная возня, восторги и муки, и все ради того, чтобы сохранить в мировом пространстве это призрачное, туманное нечто — «жизнь», «себя», «наше». Порхающие птицы, шелестящая на ветру листва, тучные поля, таинственным образом рождающие все на потребу человека, — и тут же рядом эта трагедия скудости. Жизнь, пожирающая другую жизнь, люди и животные в вечной борьбе между собой, в вечных усилиях вырвать что-то друг у друга, как будто в мире только и осталась что одна-единственная горсточка пищи, да и та уже захвачена кем-то другим.
Здесь, на холме, вокруг нас, несмотря на все тайны, страдания и горести, сиял летний день, прекрасный сам по себе. Кудрявые деревья, синие горы — чудная, умиротворяющая картина. Красота, красота, красота — влекущая, исцеляющая, примиряющая с жизнью. А в центре всей этой благодати — Ида Хошавут, ее отец со своей поговоркой: «У меня ни одна животина не разжиреет», сын, чуть не поднявший отца на вилы, и этот жалкий простак со своими надгробными стихами, которые, кажется, влетят ему в копеечку, со своим страхом потерять те крохи, что ему достались. Его любовь? Его утрата? О, какой вздор! Его выгода! Его желание оправдать себя перед людьми! Ха, ха! Хо, хо! Вот ведь что было в его стихах. Вот что его беспокоило.
Но так ли уж он виноват? По-моему, нет. Имеет ли он право на то, что получил? Не меньше, чем всякий другой имеет право на свою собственность. А он вот мучится от беспокойства, взвешивая свою выгоду и свои убытки, решая в уме, стоит ли заплатить три доллара сорок центов за эти стишки — свою попытку самооправдания — и послать их в убогую газетку, которой никто не знает и не читает.