15809.fb2
— Мсье Клуар, должна вас предупредить, — продолжает княгиня, — не страдает излишней скромностью.
Минуту назад он дал мне понять, что самый известный в мире француз — это он. Генерал де Голль, вероятно, и не подозревает о существовании столь грозного конкурента. Мило, не правда ли?
Клуар демонстрирует наглый вариант своей улыбки.
— А вы разве другого мнения, мадам?
— Кроме того, мсье Клуар частенько бывает весьма строптив, что, в конце концов, в его возрасте не порок.
— Благодарю вас, — отзывается Клуар, — вы, правда, очень великодушны.
— Строптивость в двадцать с небольшим лет…
— Двадцать, мадам.
— …действительно не должна вызывать серьезных нареканий, а может, в ней даже есть своя прелесть. Но вот если она превращается в манеру и начинает проявляться в искусственной стилизации под грубость, чтобы не употребить более резкого выражения…
— Догадываюсь, — перебивает княгиню Клуар, — вам бы хотелось назвать меня варваром.
— Хотелось бы? Я именно это и делаю, мой дорогой.
— В таком случае вы мне льстите.
— Ах, дерзкий вы мальчик, — голос княгини радостно завибрировал, — я вам льщу?
— Не одна почтенная империя была покорена юными варварами.
А если это все же было завуалированное признание? думает Лоранс и говорит:
— Да, вы правы. Действительно не одно великое государство стало добычей варваров. Но всю правду на этот счет мы скажем при условии…
— Побежденные ставят условия?
— Нет, молодой человек, условия ставит история, а она нас учит, что варвары способны удержать власть только, если перенимают у покоренных их добродетели.
Клуар, не переставая улыбаться, обращается к княгине:
— Вы считаете, я бы сумел воспользоваться этими уроками истории?
Правым глазом княгиня производит локальный осмотр, пожалуй, немного великоватого рта Клуара, тогда как левый ее глаз устремляется в иную область, лежащую ниже пояса.
— Боюсь, мсье Клуар, подобная роль может оказаться не под силу даже вам с вашими способностями. Я не сомневаюсь, что они незаурядны и, по-видимому, заслуживают всяческого признания, однако роль, о которой упомянул наш замечательный друг, требует ко всему прочему текста, а его в данном случае ни один сторонний сценарист не сможет для вас состряпать даже за огромные деньги, вы должны написать такой текст сами. Разве что кто-нибудь великодушно предложит вам достаточно тесное сотрудничество. Вот тогда — как знать. Вам известно, дорогой друг, что этот юный зазнайка, испорченный успехом и популярностью, назвал картины Антонио жалкой мазней?
— О Боже! — воскликнул Лоранс добродушно, но с подчеркнутым высокомерием, — в конечном счете, это вопрос индивидуальной культуры и вкуса. По-моему…
— Вот, вот! ваша точка зрения мне особенно интересна.
Пьер Лоранс снова кончиками пальцев касается уха: оно все еще горит и побаливает.
— Мое скромное мнение таково: это величайшее событие века.
— Что ты ему нагородил? — спрашивает Генрик Мильштейн, с трудом увильнув от разговорчивого эксдипломата и разыскав друга. — Под конец вид у тебя был подозрительно оживленный.
— О, я выразил ему свое нижайшее почтение. Как будет по-французски «дно»?
— Смотря в каком смысле. Дно чего? Стакана, из которого не принято хлестать коньяк?
— Прости меня, Генрик, не сердись, но ты же знаешь, что я бедный сирота, и в приюте нас коньяком не поили.
— Первый раз слышу, что ты сирота, раньше ты вечно жаловался на ужасного отчима.
— Потому что меня били по голове и я путаю приют с отчимом. Как «дно» по-французски? Понимаешь, дно вообще. Когда хуже некуда?
— Le fond.
— A abîme — это пропасть?
— Что ты ему сказал, Марек?
— А ты не будешь кричать?
— Только не сочиняй.
— Ну знаешь! Разве я когда-нибудь что-нибудь сочиняю?
И, наклонившись, шепчет:
— Я выразил Гете свое нижайшее почтение, а потом укусил за ухо. За левое.
После чего быстро выпрямляется, чтобы поглядеть, какое впечатление его признание произвело на Генрика. Но тот лишь, помолчав, говорит с едва заметной озабоченностью и словно бы с сожалением:
— Эх ты, маленький Ставрогин!
— Правда? — оживляется Марек, — я ведь сразу решил сыграть под Ставрогина, как только его увидел.
И неожиданно, вероятно в силу двойственности своей славянской натуры, начинает изливать наболевшую душу:
— Ради Бога, Генрик, скажи, почему он меня не осадил и не обложил последними словами? Ухо у него воняет лавандовой водою, клянусь. Я кривлялся перед ним, как последний паяц, а он все проглотил, кошмар, дно, проглотил, точно это были устрицы. Я ненавижу устриц, ненавижу улиток и всех этих мерзких слизняков, и коньяк тоже ненавижу. Съезди он мне по роже, я б в ногах у него валялся и руки целовал, не веришь? Богом клянусь, целовал бы. Даю тебе слово, Генрик, я их уже раскусил, они все сожрут, любое говно, только б не нарушать свой священный засраный покой.
— Перестань, — говорит Мильштейн, — ты перепил.
— Ничего не перепил, трезв как стеклышко. Вот когда мы отсюда слиняем, я пойду на вираж. Ты добряк, Генрик, но чертовски наивен, понятия не имеешь, что за ничтожества и дерьмецо люди. Каждый чего-то или кого-то боится, у всех кишки сводит от страха.
— Перестань, ты просто не любишь людей.
— А за что мне их любить?