159407.fb2
«Милый Паоло, ты — сволочь! Я три дня искал тебя, а только сегодня секретарша изволила сообщить мне, что ты улетел в Лондон и вернешься через неделю, когда я снова буду в Берлине. А ты мне сейчас нужен, как никто другой, потому что хоть и являешься свиньей, но хрюкаешь откровенно.
Я только что просмотрел отснятый материал, и стало мне так горестно, хоть воем вой. Что происходит со мной? Кто так хитро шутит — между тем, как возник замысел и пошла продукция, — кто путает, мешает, гадит?! А что такое «замысел»? Некоторые пишут конспекты и могут заранее рассказать свою будущую картину, до того как начнут снимать фильм. А я ничего не могу рассказать: какие-то странные видения рвут мою бедную голову, я слышу обрывки разговоров, вижу лица, чувствую возникновение интересных коллизий, а когда начинаю все это записывать и снимать — получается сухомятка, какое-то постыдное калькирование жизни.
Не зря сейчас искусство разделилось на два направления, почти абсолютно изолированные друг от друга. Первое — фактография, документалистика, точное следование правде, некое развитие Цвейга. Второе — «самовыворачивание», вроде Феллини, Антониони и Лелюша. Некоторые говорят о них: «Эти плюют на проблемы мира, на трагические вопросы, которые ставит наше время». Глупо. Если Феллини выворачивает себя, делая больно родным и друзьям, он приносит себя в жертву времени: «Смотрите, люди, вот я анатомировал себя во имя вашего благополучия! Смотрите внимательно, не повторяйте меня, а если хотите повторить, подумайте о том-то и том-то!» Другие утверждают: «Документ конечно же интереснее фантазий и страданий особи, подобной мне, во плоти и духе. Пусть уж будет голый факт — я сам стану думать о том, в какой мере это описываемое или снимаемое хорошо или плохо». Наверное, люди тянутся к строгой документалистике, оттого что им осточертели всякого рода диктаты: начиная со страхового агента, советующего не курить помногу, и кончая чиновником министерства иностранных дел, который «рекомендует» не посещать Ханой; людям надоело диктаторство писателя, навязывающего сюжет; законодателя мод, который меняет острые каблучки на толстые; критика, выносящего непререкаемый приговор о новом живописном вернисаже; премьер-министра, замораживающего зарплату. Все надоело, все! А ведь в с е в нашем мире продиктовано кем-то или чем-то, все загнано в рамки закона, беззакония, тирании, демократии, но все в рамках! Зачем же тогда творчество?
Я рванул из самовыворачивания в документалистику, но посреди дороги понял, что документалистика не дело художника, если он замахнулся на то, чтобы быть художником, а не человеком со специальностью «кинорежиссер»! И понял: надо обратно, к человеку, к себе самому, к тебе, ко всем нам…
Ладно. Поплакался, и будет. Когда я закончу эту картину о сегодняшнем «фронтовом городе», о том, как там благодушествуют генералы СС в том же Далеме, где жил Гиммлер, и о студентах, которые влачат полуголодное существование, бери меня на работу в свою рекламную контору: к старости буду обеспечен вполне пристойной пенсией.
Между прочим, сегодня мне попалась статья о родителе нашего с тобой друга. Бедный Ганс! Он не в папу. Старый Дорнброк имеет зубы, а Ганс — дитя, и мне порой кажется, что он — само опровержение теории наследственности: так он непохож на своего отца. Он приходил ко мне пьяный, в ночь перед моим вылетом из Западного Берлина. Это был смешной и странный разговор. Если бы я не принял решения вернуться в кинематограф чувств, я бы, возможно, ухватился за его предложение. Он предложил мне сделать ленту о его концерне. Говорил о трагедии, которая нас всех ждет, и обещал сказать мне такое, от чего содрогнется мир. Впрочем, это сейчас несущественно. Главное — принять решение. А я его принял. Мир устал от реальных проблем. Чувства вечны.
Да, можешь выразить «соболезнование». Мой «Нацизм в белых рубашках» получил очередную премию на фестивале в Мексике. А у нас о картине по-прежнему молчат, сволочи. Как воды в рот набрали. Я успокаиваю себя тем, что, значит, прижал кого-то. Но ведь честолюбие съедает! И денег от проката нет!»
— Мастер! — окликнул Люса его ассистент, заглянув в номер без стука. — Свет поставлен, актеров привезли, ждут вас.
— Хорошо. Иду. Спасибо.
Люс решил было дописать письмо после съемок, но понял, что работать ему предстоит всю ночь, утром придется кое-что подснять на улицах скрытой камерой, потом еще одна маленькая съемка — паренька, уехавшего из Западного Берлина, и сразу домой. Так что, решил Люс, дописывать ему будет некогда. Спустившись вниз, он попросил портье бросить конверт в почтовый ящик.
Сегодняшняя ночная съемка была назначена в баре отеля. Лестница, которая вела в бар, была покрыта люминесцентной краской, и Люс, спускаясь вниз, вдруг ощутил себя как в детстве, когда они играли в индейцев. Сочетание красного, синего и белого цветов всегда ассоциировалось в нем с кинокартинами об индейцах. До войны в Германии часто показывали американские картины об индейцах, сопровождая демонстрацию вступительными титрами о том, как янки угнетают коренное «арийское» население Америки.
…Актеров, которых привез ему ассистент, Люс не знал. Две женщины и два парня. «Наверное, из театра, — решил Люс. — Они слишком напряженно рассматривают камеру. В общем-то, хорошо, что их никто не знает. Мне и нужны такие люди в этой картине — никому не известные».
— Добрый вечер, господа, — сказал он, — извините, что я задержал вас.
— Добрый вечер, — нестройно ответили актеры.
«Черная девочка ничего, — отметил Люс. — Видимо, она подойдет больше остальных. Вторая слишком красива и чувственна. Ухоженная лошадь, а не женщина. Мужчины не очень-то годятся. Георга всегда тянет на „эталоны“. Обязательно, чтобы два метра, косая сажень в плечах и ослепительная улыбка. Такие мужики хороши в вестерне или в постели, у меня они будут диссонировать с отснятым материалом».
— Мой ассистент, — сказал Люс, — уже, по-видимому, изложил вкратце вашу задачу в сегодняшней съемке?
— Да.
В баре было сумрачно. После того как попробовали свет и ослепительные голубые софиты тысячекратно отразились в зеркалах, глаза с трудом привыкали к мраку. Люс решил было еще раз посмотреть, как поставлен свет, но Шварцман, его продюсер, был начинающим бизнесменом, денег у него было мало, и поэтому приходилось экономить и на электроэнергии, и на количестве отснятых дублей. Впрочем, Люс довольно легко переносил это, потому что Шварцман не влезал в съемки, не давал советов, как это обычно принято, и не просил взять на роль героини свою девку.
— И наш метод вам тоже известен? — спросил Люс актеров.
— Нет, мастер, — сказал за них Георг. — Я думал, что об этом лучше рассказать вам.
— Разумно. Я бы просил вас, коллеги, — Люс улыбнулся актерам своей внезапной обезоруживающей улыбкой, — забыть на время нашей сегодняшней совместной работы, что вы из театра. Мы снимаем фильм в некотором роде экспериментальный, фильм-поиск. У нас нет актеров. Собственно, те актеры, которые помогают нам в работе, — это просто-напросто наши единомышленники, товарищи по оружию. Сегодня в этом баре соберутся бабушки и старички из «ассоциации борьбы за чистоту нравов и святость любви». Это филиал нашей западноберлинской штаб-квартиры. Вы имеете возможность говорить с ними о том, что волнует вас, ваше поколение. Я не хочу готовить вас к съемкам, чтобы не было заданности, чтобы не поперла режиссура. Вы понимаете?
— Я понимаю, — первой откликнулась «лошадь» и обворожительно улыбнулась Люсу.
«Точно, — сказал он себе. — Я был уверен, что она откликнется первой. Почему красивые, ухоженные актрисы считают своим долгом переспать с режиссером? Наваждение какое-то…»
— Ну и прекрасно, — сказал Люс. — Представьте себе, пожалуйста, что я — старик из этой «ассоциации святой любви». Ничего звучит, а? Валяйте беседуйте со мной. Георг, дайте на несколько минут свет, и пусть приготовят звукозапись. Ну, — он обернулся к высокой красивой актрисе, — прошу вас.
— Скажите, вы любили только один раз в жизни? — спросила она с придыханием, чуть нагнувшись, чтобы Люсу была видна ее большая грудь в низком вырезе платья.
— Конечно. А вы?
— Я? — женщина растерялась.
— Да. Вы.
— А разве меня тоже будут спрашивать? Я думала, что мое дело — задавать вопросы, как во время телевизионных шоу.
— Нет, отчего же… Вам наверняка станут задавать вопросы, причем самые неожиданные.
Люс не хотел говорить актерам, что старики, которые соберутся здесь, совсем не такие нежные, розовые божьи одуванчики, какими они казались. Все мужчины в этой ассоциации в прошлом были активными членами НСДАП, и большинство из них работали в министерстве пропаганды и в партийной канцелярии Гесса и Бормана, занимаясь проблемой создания «новой морали» для тысячелетнего рейха. Люс задумал эту съемку довольно рисково: он рассчитывал, что старики проведут свою «пропагандистскую работу», не встречая сопротивления со стороны актеров, которые в силу своей профессии «подыгрывают» на площадке партнеру, а не спорят с ним. Потом, думал Люс, когда старики кончат свои монологи, он подмонтирует хронику: он даст кадры, где были сняты эти старички в пору их молодости, когда они ратовали за чистую любовь арийцев, которым мешают претворять в жизнь их великие идеалы большевики, славяне, евреи и цыгане.
— Так, — сказал Люс, — хорошо. Начнем сначала? Простите, как вас зовут?
— Ингрид.
— Очень красивое имя, — улыбнулся Люс. — Итак, мой вопрос: «А разве вы…»
— Да-да, помню, — быстро ответила актриса.
«Готовилась, дуреха, — понял Люс, — все то время, пока меняли пленку в диктофоне, она мучительно готовилась к ответу».
— Я любила два раза, — сказала Ингрид.
— Вы убеждены в этом? Именно два раза? А не три?
— Именно два раза. Мой жених разбился на скачках, он был наездником. Я очень любила его. И сейчас я люблю человека, который похож на моего первого возлюбленного. Он так же благороден, чист, нежен…
— Может быть, все-таки, — настаивал Люс, — вы любили всего один раз — того, первого, который погиб? Может быть, вы и сейчас продолжаете любить его — в облике другого человека?
Актриса вздохнула и согласилась:
— Может быть, вы правы.
«Идиотка, — подумал Люс. — Ее нельзя оставлять в фильме. Я пущу ее на затравку, старики начнут торжествовать победу, и тогда уже мне придется взять у них пару интервью. Надо будет предупредить Георга, чтобы он снимал меня со спины, когда я отойду от камеры».
— Благодарю вас, Ингрид, — сказал Люс. — Все очень хорошо. Теперь попрошу вас, фройляйн…
— Кристина Ульман.
— Пожалуйста, Кристи, — попросил Люс.
Худенькая, в длинном черном свитере и потрепанных джинсах, Кристина села напротив Люса, и глаза ее — длинные, черные — сощурились зло и выжидающе.
— Вы лжете, — сказала она, помедлив, — когда говорите нам о возвышенной, святой и чистой любви. Сейчас такой любви не может быть.
— Отчего? — спросил Люс и напрягся. Он почувствовал, что эта девочка может предложить схватку.
— Оттого, что ваше поколение убило любовь!
— Стоп! — сказал Люс. — Спасибо, Кристи! Дальше не надо. Сейчас мы стреляем вхолостую. Итак, коллеги, полная раскованность, вы — хозяева площадки, смело принимайте дискуссию, но не перебивайте собеседников, дайте им сказать то, что они хотят сказать, расположите их к себе. Мужчинам придется беседовать со старухами. Бабушки любят сентиментальность — помните об этом…
— Добрый вечер, дамы и господа, — первым начал высокий актер, — мое имя Клаус фон Хаффен. Мне хотелось бы задать несколько вопросов нашим дамам. Позвольте? — он чуть поклонился той старухе, которая была к нему ближе других.
— Пожалуйста, господин фон Хаффен.
— Ваше имя?
— Ильзе Легермайстер.
— Фрау Легермайстер, меня интересует только один вопрос, — говорил актер хорошо поставленным голосом, на настоящем «хохдойч».
Люс похолодел от счастья, прилипнув к камере: бабушка смотрела на двухметроворостого красавца с нескрываемым вожделением. Люс плечом оттер Георга от камеры и наехал трансфакатором на лицо старухи.
Актер продолжал:
— Мой вопрос прост, и вы, вероятно, догадываетесь, каким он будет. Сколько раз в жизни вы любили?
— Один раз.
— Вы любили вашего мужа?
Старик, сидевший рядом с фрау Легермайстер, заулыбался, а старуха, не поворачиваясь к нему, словно бы прилипла взглядом к актеру.
— Да, — ответила она и чуть кивнула направо, — моего мужа.
— Вы никогда не были увлечены другим мужчиной?
Старуха обернулась к мужу. Она смотрела на него какое-то мгновение, и глаза ее были выразительны, и вдруг она улыбнулась длинными фарфоровыми зубами с четко просматривающимися золотыми прослойками.
— Нет, — ответила она, — я любила только моего милого Паульхена.
— Ваш муж казался вам образцом во всех смыслах?
— Да. Он был образцовым лютеранином, отцом и гражданином.
— Простите, фрау Легермайстер, мой следующий вопрос, но он необходим: был ли ваш муж образцовым мужем? Мужчиной, говоря точнее?
— Господин фон Хаффен, это меня никогда не волновало. Для меня всегда было главным духовное в любви, а не грязное, плотское…
Люс почувствовал, как затрясся от сдерживаемого смеха ассистент, — они сидели у камеры, тесно прижавшись друг к другу, и Люс толкнул его локтем.
«Великолепно, — радовался Люс, — было очень ясно видно, как она врала. Это удача».
Следующей на маленькую сцену, где обычно выступал джаз-банд, вышла Ингрид.
— Какой должна быть чистая, высокая любовь? — спросила она старика, сидевшего за столиком в одиночестве.
— Настоящая любовь, — ответил старик, пожевав синими губами, — должна быть доверчивой, нежной и трепетной.
— Простите, ваше имя? Телезрителям интересно узнать ваше имя…
— Освальд Рогге.
— Господин Рогге, что такое доверчивая любовь?
— Как бы вам объяснить получше, — вздохнул старик. — Это когда с первого взгляда… Даже не знаю, как объяснить…
— Ваша жена отсутствует на нашей встрече?
— Да. Она отдыхает с внуками на побережье.
Ингрид нахмурилась, обязательная улыбка сошла с ее лица, и она вдруг спросила:
— Как вы думаете, господин Рогге, возможно ли сохранить любовь после измены? Случайной, глупой… Ненужной…
— Нет, — отрезал Рогге. — Это исключено.
— А что же тогда делать человеку, который любит, но который в силу обстоятельств оказался… падшим…
— Об этом надо было думать раньше.
— Любовь исключает милосердие? — спросила Ингрид.
«Я подонок, — подумал Люс. — Что за манера — сразу составлять впечатление о человеке по первым двум фразам? Это преступление — позволять себе плохо думать о человеке, не узнав его толком. Фашизм какой-то. Разве я допускал, что она задаст такой изумительный вопрос? Впрочем, Нора решит, что я сочинил ей этот вопрос после совместно проведенной ночи».
— Любовь — это само милосердие, — ответил Рогге, — но для того, чтобы сохранить любовь, милосердие и чистоту отношений, следует быть беспощадным по отношению к падшим.
— Я не хочу вам верить, — сказала Ингрид, и в глазах у нее появились слезы, — нет мужчин, которые не изменяют женам! Нет! Я таких не встречала! Все мужчины изменяют, только одни это делают как скоты, а другие ведут себя как честные люди — не сулят рая и не клянутся в вечной любви!
— Я протестую! — сказал высокий, сильный еще, хотя седой как лунь, мужчина и поднялся со своего места. — Мы думали, что киноискусство хочет помочь нам в воспитании молодых германцев, а здесь мы видим попытку опорочить идеалы!
Люс начал грызть ногти: он грыз ногти в горе и в радости. Он знал, что это ужасно. Нора пилила его, утверждая, что ногти грызут только те мужчины, которым суждено быть вдовцами; он знал, как это омерзительно со стороны, но он ничего не мог с собой поделать. Сейчас была радость — нежданная, он даже не мог мечтать о такой удаче: говорил Иоахим Гофмайер, бывший советник Геббельса по работе с молодежью. У Люса были архивные кинокадры, в которых Гофмайер выступал перед активом гитлерюгенда и давал указания, как и от чего следует уберегать германскую молодежь, что надо противопоставлять растленной большевистской и англо-американской пропаганде.
Люс не ждал, что к Гофмайеру подойдет Кристина. А она шла к нему, подтягивая за собой, как шлейф, провод микрофона.
— Неправда! — воскликнула она. — Никто не намерен выступать против идеалов чистой любви! Впрочем, я не понимаю, как можно делить любовь на «чистую» и «нечистую»?!
В зале поднялся шум. Благообразные старушки начали молотить по столикам тяжелыми пивными кружками.
— Самое чистое можно опорочить! — перекрывая шум, продолжала Кристина. — Можно! Напрасно вы так кричите! Значит, вы боитесь меня, если не даете мне говорить!
— Тихо, друзья! — Гофмайер поднял руки, обращаясь к членам своей «ассоциации». — Дадим юной даме возможность высказаться и докажем ей, что нам нечего бояться. Прошу вас, юная дама.
— В ком больше чистоты и нравственности, — спросила Кристина, — в том, кто делает то, что ему хочется, открыто, не скрываясь, или в том, кто делает то же самое — вы знаете, про что я говорю, вы все знаете, и дамы и господа, — таясь, опасаясь, оглядываясь на прописную мораль буржуа?!
— В том чистота, юная дама, кто не оглядывается на прописную мораль, но согласовывает свои поступки с моралью истинной.
— В чем отличие прописной морали от морали истинной?
— Мораль — это, если хотите, соблюдение норм поведения.
— Значит, любовь — это норма поведения? — наступала Кристина.
— Поначалу любовь — это влечение сердец, а потом, когда влечение освящено церковью, — это, я не боюсь показаться старомодным, соблюдение норм морали и правил поведения.
— Влечение сердец? — переспросила Кристи, — А как быть с телом?
— Разве сердце бестелесно? — спросил Гофмайер и победно засмеялся своему вопросу.
— Ну, так вот о теле и сердце, — став бледной, заговорила Кристина, дождавшись, пока в зале стихнет смех. — Я вам хочу кое-что рассказать о сердце, чистой любви и теле. Я забеременела от господина вашего возраста…
Гофмайер, побагровев, спросил:
— Надеюсь, это был не я? Или вы забыли лицо вашего соблазнителя?
— Он был профессором римского права в нашем университете, — продолжала Кристина. — Он так читал о величии нравов Рима, что казался мне выше всех людей на земле, не говоря уже о тех первокурсниках, которые норовили прижаться ко мне коленкой на лекции. Я поссорилась с моим юношей, глупо поссорилась, а наш профессор ехал со мной в одном вагоне метро, и я, даже не знаю почему, рассказала ему об этом. Ах как красиво он говорил о любви и о подлости молодого поколения! Как он мне рассказывал о своей жене, которая изменила ему, и как она потом стояла перед ним на коленях, а он не простил ей, потому что «нельзя прощать подлость»! Как он говорил о чистоте, сделав меня женщиной! Как он говорил об идеалах, вынуждая меня лгать дома про то, где я провожу ночи! Как он анализировал литературу и театр! Как он был воспитан и добр, как он был нежен, зная, что никогда не женится на мне! А когда я забеременела, он стал просить меня отдаться тому бедному мальчику, чтобы было на кого свалить ребенка! Вы все предатели! Вы изменяли своим женам, а ваши жены изменяли вам, пока вы были молоды, а теперь вам хочется замолить грехи, и вы начинаете учить нас чистоте!
В зале началось что-то невообразимое — крики, шум, свист…
Люс схватил второй микрофон и вышел на середину зала — Кристи убежала куда-то.
— Дамы и господа! — закричал он, чувствуя отчаянную, холодную радость. — Господин Гофмайер! Дамы и господа, я прошу вас успокоиться. Может создаться впечатление, что вы противники демократии, ибо нельзя же, право, лишать человека его точки зрения, даже если вы не согласны с этой точкой зрения! Господин Гофмайер, у меня к вам вопросы. Надеюсь, ваши ответы все поставят на свои места.
— Хорошо, — ответил Гофмайер, — я готов ответить на ваши вопросы.
— Благодарю вас. Скажите, вы недавно пришли к этой великолепной и поистине добродетельной идее борьбы за чистую любовь или же всегда исповедовали те принципы, которым сейчас так самоотверженно служите?
— Я всегда исповедовал эти принципы…
— И до войны, и во время войны, и после нее?
— Да.
— Эти же самые принципы вы исповедовали и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые годы?
— Да.
— Значит, вы верили в чистую любовь, состоя в рядах гитлеровской партии и СС?
— Кто вам сказал об этом?
— Вы сами. Вы же сказали, что верили в сороковом году в те же принципы, что и сейчас… Разве нет?
— Кто вам сказал про СС?
— Вы не были членом СС?
— Не шантажируйте меня! Господа, — он обернулся в зал, — здесь собралась банда! Это красные!
— Господин Гофмайер, вы уходите от ответа: вы были в СС?
Зал ревел.
— Панораму по лицам! — крикнул Люс Георгу, сидевшему за камерой. — Крупно!
— Сделал!
— Еще крупней!
— Сволочи! Мерзавцы! Провокаторы! — орали старики, поднявшись со своих мест.
Люс снова обернулся к Георгу и засмеялся — как выдохнул:
— Снимайте звук, ребята, и убирайте свет! Все. Этот балаган мне больше не нужен.
— Какое вы имели право снимать наше собрание?! — надрывалась старуха, подскочив к Люсу. — Мы привлечем вас к суду! Это провокация!
…Вскоре прибыл наряд полиции. Гофмайер обвинил Люса в диффамации и клевете и потребовал засветить отснятую пленку. Пришлось ехать в полицию — объясняться. Люс отказался давать показания до тех пор, пока не приедет адвокат. Он знал, что Гофмайер ничего не добьется, потому что Георг получил у президента «чистых любовников» разрешение на проведение съемок. Однако Люс чувствовал, как колотится сердце и противно холодеют руки. «Рабья душа, — подумал он, — до сих пор я не могу выжать из себя страх».
Полицейский офицер, сняв допрос, сказал, что он не видит противозаконных действий в том, что произошло в баре во время встречи, запланированной руководством «ассоциации по защите чистой любви». Он предложил Гофмайеру обжаловать его решение и пленку арестовывать не стал, поскольку Люс производил съемки в соответствии с разрешением, полученным официальным путем.
— Я бы не мог наложить арест на пленку, господин Гофмайер, поскольку конституция Федеративной Республики гарантирует свободу собраний таким же образом, как и свободу слова, — добавил полицейский.
— Пленка — не слово, господин офицер, — возразил Гофмайер, — я обжалую ваше решение.
У Люса тряслись руки, и он был ненавистен себе за то, что Гофмайер видел, как у него тряслись руки.
Когда он вернулся в отель, в «ресептион», ему передали телефонограмму из Киприани — там отдыхала Нора с детьми. «Фрау Люс ждала звонка до трех часов ночи. Господина Люса просят не звонить до десяти часов утра, потому что фрау Люс не будет в номере и ночной звонок может испугать мальчиков».
Люс поднялся к себе и сел к окну. Рассвет был серым, сумрачным. Голуби, которые летали над площадью, казались грязными, словно чайки в гавани.
«Дурочка, — подумал Люс о жене. — Она вызывает во мне ревность. Я же знаю, что, несмотря на все ее истерики, она самый верный мне человек. Единственный верный, до конца. Без остатка. Она думает, что если ревнуют, значит, любят. Она никак не хочет согласиться со мной, что ревность — это от себялюбия. Лапочка моя…»
Люс решил поспать часа два — ночные съемки на улицах сорвались из-за того, что группа просидела в полиции. Он лег было, но потом поднялся, поняв, что не уснет: удача съемки в баре зарядила его энергией, которой так ждет каждый художник. Забывается все: усталость, телеграммы Норы из Киприани, страх в полиции. Все уходит, остается лишь одно яростное желание продолжать работу.
Люс написал на листочке бумаги: «В творчестве надо, как в горах, не терять высоту». Ему понравилась эта фраза, он прочитал ее вслух и позвонил ассистенту:
— Мой дорогой Георг, не кидайтесь в меня туфлей. Давайте отстреляемся сегодня до середины дня, чтобы вечером продолжить работу в Западном Берлине. Руки чешутся. У вас тоже? Я очень рад. Спускайтесь вниз, выпьем кофе.
Однако кофе он выпить не смог — растерянный Георг принес утреннюю газету, в которой сообщалось, что полиция обнаружила в доме Люса труп Ганса Ф. Дорнброка.
Прокурор Берг сказал:
— Фердинанд Люс, я вызвал вас в качестве свидетеля. Если у меня будет достаточно улик, я прерву допрос, потому что тогда каждое ваше слово может быть обращено против вас, и вам не обойтись без адвоката, ибо из свидетеля вы превратитесь в обвиняемого.
— Могу поинтересоваться — в чем?
— Я, знаете ли, исповедую постепенность… Не будем торопиться. Именно у вас на квартире погиб Дорнброк.
— Значит, меня обвиняют в убийстве?
— Я вас ни в чем не обвиняю, господин Люс. Я вызвал вас в качестве свидетеля. Вы готовы правдиво отвечать на мои вопросы?
— Да. Готов. Я готов на все, лишь бы скорее кончился этот ужас! Я готов на все! В газетах началась травля, продюсер уже бегает от меня! Почему меня обвиняют?! В чем?! Я не виноват в самоубийстве Ганса! Не виноват!
Берг снова надолго замолчал, а Люс, глядя на то, как старик ворошит какие-то бумажки на столе, подумал: «Все-таки я зоологический трус. Я боюсь, даже когда знаю, что невиновен. Недаром меня всегда тянет сделать картину о герое, который если и побеждает злодеев, то лишь от комплекса неполноценности. Художник выражает себя особенно хорошо именно в том, чего ему недостает. Только такой добрый художник, как Томас Манн, мог написать авантюриста Феликса Круля. Оскар Уайльд тоньше всех писал о чистой любви… А бабник никогда не сможет написать нежность, разве что только в старости, когда им будет владеть не желание, а горькая память, — все прошло мимо, все, что могло бы украсить его и облагородить… Проклятая немецкая манера — теоретизировать… Даже в кабинете прокурора. Если бы в моем мозгу укрепили датчики, которые могут автоматически, вне меня, записывать мысли, получилась бы великая книга. Некоторые писатели носят в кармане книжечки и записывают в них чужие слова и свои мысли. Идиоты! Всякая организация в творчестве глупа и идет от бездарности. Гений щедр, он не боится, что мысль, не занесенная в реестр, исчезнет. Значит, дерьмо эта мысль, если она порхает, как бабочка, и за ней надо бегать с сачком… Сейчас эта старая сволочь начнет задавать свои вопросы, он еще только готовится к этому, а я уже весь потный. Какая омерзительная, холодная рожа у этого старика… Отталкивающая рожа — один нос чего стоит… Наверное, был пропойцей, не иначе… Или склеротик. Вообще, всех стариков надо изолировать от общества. У них нет интересов, общих с людьми, которые хотят просто любить женщину, просто пить пиво и просто играть в теннис… Они все злятся, что им скоро пора в ящик, эти мумии».
— Расскажите о вашей последней встрече с Гансом Дорнброком, — попросил Берг.
— Я был в ванной… Это было что-то около часа ночи, я собирался в бар. Он пришел ко мне чуть пьяный, очень взволнованный.
— Каким образом вы определили, что он был чуть пьян и очень взволнован?
— Так мне показалось… Откуда я знаю, как это определить? Мне показалось, что он был самую малость пьян и очень возбужден…
— Может быть, вы хотите все рассказать без моих наводящих вопросов? Некоторые ищут общения со мной, чтобы как-то отделаться от мысли, что это допрос. Вы как?
— Мне было бы удобнее рассказать вам все, что я знаю, без ваших уточняющих вопросов.
— Хорошо. Пожалуйста.
— Ганс попросил чего-нибудь выпить… Я предложил ему поискать у меня на втором этаже, в библиотеке. Там, кажется, что-то оставалось. Он нашел бутылку, выпил, потом спросил: «Могу я посидеть у тебя полчаса, сюда должны позвонить, я дал твой телефон одному человеку. Он должен скоро позвонить сюда, и я тогда поеду домой». Я сказал, что он может здесь и заночевать: Нора с детьми в Италии, дом в его распоряжении. Он тогда спросил меня… Хотя это долгая история: мы с ним болтали об искусстве, пока я одевался. А потом я уехал. А когда сегодня вернулся — я улетал в Ганновер, — меня ждали господа из политического отдела криминальной полиции. Вот, собственно, и все.
— Тогда у меня будет к вам ряд вопросов. Во-первых, в какой бар вы собирались поехать?
— В «Эврику».
— Вы были там?
— Конечно.
— Кто это может подтвердить?
— Кельнер…
— Вы там были один?
— Нет.
— С кем?
— Я не буду отвечать на этот вопрос.
— Вы были с женщиной и не хотите, чтобы об этом узнала ваша жена? Понимаю. Если мне потребуется, я смогу увидеть эту женщину?
— Это сопряжено с определенными трудностями… Вы должны понять нас…
— Вы встречали в баре кого-нибудь из друзей или знакомых?
— Не помню. Кажется, не встречал. Нет, не встречал…
— Показаний одного кельнера недостаточно. Мне нужны два показания. Хорошо, мы к этому вернемся позже. Когда вы приехали в бар?
— Я не помню. Точного времени я не помню.
— Я и не спрашиваю у вас точное время. Примерно в котором часу вы туда приехали?
— Что-то около двух.
— Как вы добирались до «Эврики»?
— Я ехал туда на своей машине.
— Вы заезжали за тем человеком, с которым были в баре?
— Нет. Мы встретились у входа.
— Ваша подруга… Тот человек, который был с вами в баре, добирался туда на такси?
— Нет.
— На своей машине?
— Скажем, так.
— Господин Люс, этот ответ меня не удовлетворяет.
— Вы обещали не касаться этого вопроса.
— Я не спрашиваю имени и фамилии вашей подруги… пока что… Я задаю вопросы, связанные с обстоятельствами дела. На чем она приехала к «Эврике»? На своей машине?
— Нет.
— На машине мужа?
— Да. Но не надо этого нигде отмечать.
— Вы сказали, что Ганс пришел к вам «что-то около часа»… Постарайтесь вспомнить когда. В половине первого? В двенадцать сорок?
— Скорее всего это было в половине первого. А может быть, даже двадцать минут первого. Пожалуй, так точнее всего. Он пришел в двенадцать двадцать, потому что я минут за пять перед тем выключил ТВ, когда кончили передавать новости.
— Сколько времени вы с ним разговаривали?
— Несколько минут.
— И потом уехали?
— Да.
— Вы никуда не заезжали по пути в бар?
— Нет.
— Сколько времени вы ехали до бара?
— Не помню. Это не очень далеко…
— Полчаса? Больше?
— Ну что вы! Минут пятнадцать… Движения на улицах нет… Минут пятнадцать…
— Значит, в «Эврику» вы попали в час десять, час двадцать?
— Нет. Там я был без пяти два. Это я запомнил: часы у входа в бар очень большие, с какими-то странными, запоминающимися стрелками.
— Ясно. Хорошо. Спасибо. Теперь я попросил бы вас рассказать мне, о чем вы беседовали с Дорнброком.
— Я же сказал — об искусстве. Это был странный разговор.
— Это меня очень интересует, господин Люс.
— Он спросил меня, по-прежнему ли я отношусь к нацизму или меня сломали. Я ответил, что к нацизму я отношусь по-прежнему и что меня не доломали, но сейчас, сказал я ему, главная опасность, которая угрожает человечеству, не нацизм, а развитие техники. Вокруг земли — плотный слой отработанных газов. Заводы, которые делают для растущего населения мира машины, самолеты, атомные бомбы, хрусталь и полотняные рубашки, отравляют атмосферу и нагревают ее, и скоро начнется таяние снегов на полюсах и новый потоп, а при потопе люди ищут бревна для плотов… Он спросил меня, не хотел бы я продолжить свою картину о наци… У меня был такой фильм…
— Я смотрел ваш фильм, — перебил его Берг, — дальше, пожалуйста.
— Я ответил, что такие фильмы не дают денег. Нет, нет, я имею в виду не наживу, а просто-напросто базу для следующей работы… Я сказал ему, что устал рисковать, всякий риск рано или поздно убивает в художнике творца, то есть непосредственность, и превращает его в политика или в торговца, что еще хуже. И он вдруг предложил мне денег, огромную сумму денег. Я спросил его, какой фильм он предлагает мне снять. Он ответил, что сначала должен заручиться моим согласием. Он выписал мне чек на сто тысяч марок. Я сказал ему: «Порви этот чек. Я перестал чувствовать, что моя драка против наци нужна здесь хоть кому-то. Солдатом быть хорошо, когда знаешь, что ты нужен. А я здесь не нужен. Мир сейчас можно заставить рассуждать, отойдя от частных проблем. Надо выходить на общее, главное, что волнует планету, человечество, а не нас одних». Вот, собственно, и все.
— Следовательно, вы ему отказали? Вы отвергли его предложение сделать фильм, сюжет которого вам неизвестен, но который должен быть обращен против нацизма?
— Да. В общем, это надо понять именно так.
— Он сам порвал чек?
— Нет. Это сделал я. Он уже выпил полбутылки и стал пьяным. Он блевал, он вообще-то не умел пить… Я, говоря откровенно, не верю в устойчивость оппозиции миллиардерских сынков, хотя Ганс был славный парень. Знаете, тем, у кого папа имеет власть, можно поиграть в оппозицию — иногда. Мне же этого делать нельзя. Мне надо постоянно лавировать…
— Лавировать? Но вы ведь выступаете с откровенно левых позиций в своем творчестве…
— Я не отказываюсь от этих моих позиций. Иногда, правда, сниму какую-нибудь сусальность — для равновесия. Но Ганс предлагал мне сделать фильм… Как это он сказал… «Который взорвет здесь всех и вся. Я дам тебе такие материалы, которые не известны никому в мире». Я сказал ему: «Старикаша, ты поспишь часок-другой, а завтра мы с тобой договорим все это на свежую голову, без виски». И уехал.
— Кто должен был позвонить ему и почему он дал именно ваш телефон?
— Я не знаю.
— Вы достаточно полно воспроизвели ваш разговор с Гансом?
— Да. По-моему, да.
— Больше он ни о чем не говорил с вами?
— Нет.
— Тогда я позволю себе провести небольшой экскурс в область арифметики. Он пришел к вам в двенадцать двадцать. Так?
— Да.
— Вы приехали в «Эврику» без пяти два, то есть в час пятьдесят пять. Верно?
— Да.
— По дороге, как мы выяснили, вы никуда не заезжали.
— Да.
— Время, затраченное вами на дорогу, — пятнадцать минут, если не ошибаюсь?
— Верно.
— Значит, двенадцать двадцать плюс пятнадцать плюс еще десять — это я беру время на то, как вы спускались в гараж, отпирали ворота, заводили машину. Итого двенадцать сорок пять. Следовательно, Дорнброк провел у вас один час пять минут. Судя по вашим показаниям, разговор ваш смог занять десять — двадцать минут от силы. Значит, либо вы забыли какие-то аспекты вашей беседы, либо вы не все рассказываете мне, господин Люс.
— Если хотите, я постараюсь еще раз припомнить все, как было, а вы включите хронометр, господин прокурор.
— Зачем нам хронометр? Работает диктофон, он метрует показания автоматически.
— Ах вот как… Хорошо. Берем двенадцать двадцать. Ну, двенадцать тридцать — такой допуск на изменение точности возможен?
— Бесспорно.
— «Привет, Люс». — «Здравствуй, милый». — «Я не поздно?» — «Неважно. Я один. Нора с детьми уехала в Венецию, на Киприани». — «Она начала стрелять уток?» — «Нет, она продолжает медленно убивать меня». — «У тебя есть что-нибудь выпить?» — «Поищи наверху, в библиотеке, там что-то могло остаться». — «Спасибо. Иди брейся, я не буду тебе мешать». Я кончил бриться, принял холодный душ, переоделся и вышел к нему. Он уже выпил бутылку, почти всю бутылку.
— Вы говорили, что у вас осталось полбутылки.
— Когда я стоял под душем, он зашел в ванну и показал мне полбутылки и здесь же начал пить ее из горлышка, а потом попросил меня подвинуться и сунул голову под холодный душ и стоял так с минуту. А потом ушел в комнату. А когда я вышел, бутылка была пустой. «Слушай, Люс, хочешь сделать гениальный фильм?» — «Конечно, хочу». — «Я могу тебе предложить сюжет. Это будет бомба. Настоящая бомба для председателя». — «Какого председателя?» — «Их несколько — председателей в этом деле, — ответил он и выругался. — Мой папа председатель, и великий кормчий председатель, и Амброс из БАСФ тоже председатель». — «Ганс, мне надоело драться. Когда ты чувствуешь себя солдатом, нужным в драке, это одно дело, а когда ты навязываешь себя, а от тебя открещиваются и ждут развлекательных штучек с эротикой или немецким Мегрэ — тогда делается очень скучно». — «А я вот и предлагаю тебе повеселиться. Каждый человек должен хоть раз от души повеселиться в этой жизни». — «В чем будет выражаться это веселье?» — «Оно уже кое в чем выразилось. Я выпишу тебе чек и дам материалы, которые потрясут мир». — «Старина, — ответил я ему, — мир уже ничем нельзя потрясти. Лет через пятнадцать неминуемо крушение планеты: ты заметил, как изменился климат? Ты знаешь, что количество смертельного углекислого газа в атмосфере уже сейчас перевалило допустимую норму? Ты знаешь, что достаточно миру „потеплеть“ на три градуса — всего лишь! — и начнется новый потоп? А кто об этом думает?» — «Хорошо, об этом будет твоя следующая вещь. Вот чек на сто тысяч. Я предоставляю все материалы. Я редко прошу, Люс, но если я прошу, то, значит, я знаю, почему я прошу». — «Порви чек. Не надо. Я не люблю пьяных разговоров. Давай вернемся к этому делу утром». — «Ты торопишься?» — «Да, меня ждет Эжени». — «Ты позволишь мне посидеть у тебя? Я жду звонка. Сейчас мне должен позвонить один парень, я дал ему телефон, твой телефон. Так мне было удобней». — «Я же сказал: Нора с детьми в Италии, можешь оставаться здесь хоть всю неделю. Я из „Эврики“ — прямо на аэродром: моя группа ждет в Ганновере». — «Нет, спасибо, я дождусь звонка и уеду. Если я не дождусь звонка, тогда завтра будет много шума в здешней прессе». — «Я раньше не замечал за тобой склонностей к Яну Флемингу. Ты говоришь загадками…» — «Если бы ты сказал мне сейчас, что ты согласен на мое предложение, тогда я бы не говорил, как Флеминг… Кстати, скорее уж я говорю, как персонажи Ле Каре. А ты говоришь о трех градусах и углекислом газе. Позвони Эжени, попроси ее задержаться, я расскажу тебе фабулу — схематично хотя бы». — «Я не могу звонить к ней. Она звонит сюда, ты же знаешь». — «Ты отказываешься от шекспировского сюжета, Люс». — «Я опаздываю, милый. Поспи и не езди сам за рулем, сшибешь кого-нибудь…» Вот примерно так, — закончил Люс. — Я пытался вам проиграть всю ленту такой, как я ее помню. Положите время на паузы, смех, изучающие взгляды… Сколько получится?
— Минут тридцать, как максимум…
— Значит, нам еще не хватает сорока минут?
— Примерно так. Когда он порвал чек?
— После того, как я сказал, что опаздываю и что ему следует поспать.
— Чьего звонка он ждал?
— Не знаю.
— А если предположить?
— Не знаю, господин прокурор.
— Вы его часто видели в таком состоянии?
— В каком?
— Вы же сказали, что он был очень взволнован…
— В общем-то, таким я его никогда не видел. Он, правда, показался мне несколько странным, когда приехал после путешествия в Пекин, Гонконг и Тайвань.
— В чем выражалась эта странность?
— Не знаю. Он приехал оттуда другим. Раньше он много смеялся, был гулякой… Впрочем, его друзья говорили, что он стал гулякой после какой-то личной трагедии, раньше, говорят, он был аскетом и в университете сторонился всех пирушек. А после этой поездки он показался мне каким-то замкнутым, ушедшим в себя…
— Гомосексуализм, марихуана?
— Исключено. Он воспитан в традициях… А у него, по-моему, не было порядочных женщин, только продажные шлюхи из кабаре. Но секс его не волновал… Он был до странности чистым парнем, кстати говоря…
— Так. Хорошо. К вопросу о сорока минутах нам еще придется вернуться, господин Люс… Я вас вызову в ближайшие дни.
— Я готов, господин прокурор…
Когда Люс ушел, Берг попросил секретаря вызвать на допрос тех людей, которые так или иначе были связаны с Дорнброком-отцом с момента организации концерна. Список у него был подготовлен — восемьдесят девять фамилий.
— А на завтра, — сказал он, — закажите мне, голубушка, телефонные разговоры с Сингапуром и Гонконгом — вот по этим номерам, пожалуйста.