159407.fb2 Бомба для председателя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Бомба для председателя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

СТРЕМИТЕЛЬНАЯ МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ

1

— Господин Люс, на мое имя поступила жалоба редактора Ленца с требованием привлечь вас к ответственности.

— Я уже читал об этом в утренних газетах, — устало ответил Люс. — Я к вашим услугам.

— К моим услугам, — задумчиво повторил Берг, — ну что же, пусть так. Что вы можете сказать о заявлении редактора Ленца?

— Это ложь.

— Кому выгодна эта ложь? Вы знакомы с редактором Ленцем?

— Нет.

— Ленц утверждает, что вы знакомы.

— Он мог знать меня. Я его не знаю.

— Где он мог видеть вас?

— Я не иголка в стоге сена, — Люс пожал плечами. — Мы могли видеться на фестивалях, приемах…

— Когда и зачем ваш человек передал ему пленку?

— Какой человек? Что за ерунда! Допросите моих помощников… Какая пленка?!

— Вы сейчас работаете над фильмом?

— Это известно из газет, господин прокурор.

— Я в данном случае не читатель, господин Люс, я должностное лицо, ведущее расследование. Итак, над чем вы сейчас работаете?

— Я снимаю картину, которая называется «Берлин остается Берлином». Такой ответ вас устраивает?

Берг посмотрел на Люса из-под толстых стекол своих диоптрических очков и сказал:

— Вполне. В каком качестве вы выступаете в вашем новом фильме?

— Я выступаю в моем новом фильме в качестве автора.

— Что есть понятие «автор фильма»? Автор фильма — это сценарист?

— В фильме «Берлин остается Берлином» я выступаю как сценарист, режиссер, оператор и автор музыки.

— Теперь мне все ясно, господин Люс, благодарю вас. На каком этапе сейчас работа над фильмом?

— На заключительном.

— Вы знаете всех ваших сотрудников?

— Да.

— Что вы делали девятнадцатого августа?

— Снимал. На улицах. Да, да, именно на тех, которые были показаны по телевидению Ленцем. Я снимал в тот день те же самые объекты, которые показал телезрителям Ленц.

— Когда вы познакомились с Кочевым?

— С этим болгарином? Я его в глаза не видел!

— Вы допускаете мысль, что кто-то из ваших сотрудников мог привлечь его к съемкам?

— Надо запросить план работ того дня, господин прокурор. Я не могу сейчас сказать со всей определенностью, вели мы тогда хроникальные съемки скрытой камерой или же ассистенты организовывали открытую массовку…

— Что значит «скрытая камера»?

— Это такая камера, которую не должны видеть люди, чтобы они были естественны… многие цепенеют перед объективом или микрофоном…

— Такой метод уже практиковался в мировом кинематографе?

— Сотни раз.

— Могли бы вы определить по отснятому материалу, ваши это кадры или нет.

— Думаю, смог бы… Погодите, господин прокурор! Пусть сделают химический анализ той пленки, которую Ленц показывал на телевидении, и моей. Идиот, как я об этом не подумал раньше!

— Об этом мы подумали. Этим сейчас занимаются эксперты в фирме АЭГ. У вас нет отвода против фирмы?

— Отвод? Почему я должен давать отвод фирме?!

— Я могу считать эти слова официальным согласием на экспертизу пленки, показанной на ТВ, фирмой АЭГ?

— Да.

— Я прочитаю, какие вопросы я поставил перед экспертами, господин Люс. Меня интересует, идентична ли пленка, на которой работаете вы, с пленкой, арестованной мною на ТВ. Меня интересует, идентична ли проявка и обработка этих пленок — вашей, которую мы изъяли в вашем ателье, и той, которая арестована нами. Меня интересует, наконец, является ли пленка, арестованная на ТВ, той самой пленкой, которая была девятнадцатого заряжена в вашем киноаппарате. Вы ничего не хотите добавить?

— Нет. Вопросы абсолютно точны.

— Хорошо. Они должны ко мне сейчас позвонить, поэтому мы отвлечемся от дел Ленца и вернемся к другой трагедии… к гибели Дорнброка… Вот что меня интересует, господин Люс: у вас в доме был яд?

— У меня маленькие дети… Как же я могу держать дома яд?

— Этот ваш ответ меня не устраивает. Я хочу точного ответа. У вас в доме был яд?

— Нет.

— Вы настаиваете на этом утверждении?

— Да.

— Вы лжете. Порошок с ядом обнаружен мною и вашем доме.

— Повторяю еще раз: в моем доме никогда не было яда!

— В спальне, в ларчике, который был заперт, лежал порошок с ядом. Вот фотография ларчика… Ручная работа, семнадцатый век.

— Это ларчик жены… Это не мой ларец…

— Вы что, в разводе с женой?

— Я? Нет. Почему?

— Это я хочу спросить почему. Вы не в разводе, следовательно, имущество у вас общее. Как же вы можете говорить, что это не ваш ларчик?

— Я не говорил так… Я сказал, что… Да, простите, это может показаться подлостью… Если можно, сотрите эту часть беседы…

— Увы, это не беседа… Это допрос. Итак?

— Да, это наш… Это мой ларчик.

— Но о том, что там лежал яд, вы не знали?

— Я не знаю, как мне отвечать, чтобы не выглядеть мерзавцем, — растерянно сказал Люс.

— А вы отвечайте правду.

— Вы убеждены, что правдивые показания — это панацея от мерзости?

— Мы уклоняемся от темы беседы, господин Люс. Впрочем, если бы я считал вас настоящим врагом, то вам бы не помогла ни ложь и ни правда, — впервые за весь разговор Берг очень внимательно посмотрел на Люса, и какое-то подобие улыбки промелькнуло на его лице. — У вас очень плохие отношения с женой?

— Мы любим друг друга, но эта любовь порой хуже ненависти…

— Причина?

— Она — женщина, я — мужчина. Она любит дом и создана для дома, семьи, а я не могу без толпы, без шума, друзей, увлечений, поездок…

— Понимаю… Ваши ссоры носили драматический характер?

— Да.

— Причина? Ревность, отсутствие денег?

— Все вместе. Хотя о моих финансовых затруднениях она ничего не знала… Я старался не посвящать ее в эти дела.

— Как у вас сейчас с деньгами?

— Плохо, как всегда…

— Дорнброк погиб от такого же яда, который обнаружен в вашем доме…

— Ларчик был заперт?

— В общем-то, я должен был задать вам этот вопрос, господин Люс… Запирали вы ларчик или он обычно стоял открытым?.. Да, ларчик был заперт. Я получил данные экспертизы из морга только что, это всегда занимает много времени… Поэтому сегодня мне необходимо знать то, что вчера казалось второстепенным… Кельнер, которого я допросил, кельнер из «Эврики», отказался подтвердить под присягой, что именно вы были у него всю ночь с двух и до половины шестого… Он, знаете ли, не очень-то рассматривает хронику киноискусства в иллюстрированных журналах. Поэтому он не обязан знать вас в лицо… Вы не носите очков?

— Там я был в очках…

— В темных?

— В дымчатых.

— А ваша дама?

— Тоже. Она была в парике. Сейчас продают парики, они очень меняют внешность… И в очках…

— Вам придется назвать имя подруги. Я постараюсь сделать так, чтобы это не попало в прессу…

— Но вы понимаете, что яд в ларце у Норы… это все связано…

— Понимаю. А вы свое положение понимаете?

— Начинаю понимать.

— Кому выгодно подвести вас под удар? Под такой сильный удар?

— Не знаю.

— У вас есть конкуренты?

— Есть, но я, к сожалению, не Моцарт… Сальери искать довольно сложно.

— Враждуете с кем-нибудь? Или, быть может, вам мстит муж вашей подруги? Кстати, ее имя, фамилия и адрес…

— Ее муж ничего не знает… Мою подругу зовут Эжени Шорнбах.

— Шорнбах? Ее муж военный?

— Да.

— Чем он занимается?

— Я не знаю.

Берг хорошо знал, чем занимается в Западном Берлине генерал Шорнбах, — он был нелегальным представителем МАД.[2]

— У Шорнбах есть дети? — спросил Берг.

— Да.

— Давно у вас эта связь?

— Нет.

На столе прокурора зазвонил телефон, и Люс вздрогнул, хотя звонок был приглушен зеленой подушкой, — видимо, Берг не любил резких звуков, он и говорил-то тихим голосом, таким тихим, что иногда Люсу приходилось подаваться вперед, чтобы услышать его.

— Прокурор Берг… Да, слушаю… Спасибо. Я пришлю нарочного, а пока вы скажете мне устно результаты экспертизы… Так… Так… Так… Ну что же, не очень густо, но уже кое-что… Посылаю вам человека. Спасибо. До свидания.

Он положил трубку, минуту сидел в задумчивости, а потом вызвал секретаршу и попросил:

— Пожалуйста, отправьте нарочного в кинолабораторию АЭГ, Фюрнбергштрассе, девять, к господину Ушицу. Пакет сразу же передадите мне.

Секретарша посмотрела на Люса с жадным любопытством и, выходя из кабинета, раза три обернулась.

— Так, — сказал Берг, — ладно… У меня язва…

— Что? — не понял Люс.

— У меня язва, — повторил Берг, — питаться надо по часам. Протертые котлеты и чай с сахарином. Не составите компанию?

— Может быть, мы продолжим завтра?

— Нет. Нам придется еще посидеть сегодня…

Они поднялись.

— Это рядом, — сказал прокурор, выключая диктофон так, чтобы это видел Люс, — за углом.

Когда они вышли из прокуратуры, Берг сказал:

— Хорошо, если бы вы сами привезли ко мне вашу подругу.

— Я понимаю.

— Тогда мне будет легче еще раз поговорить с кельнером…

— Спасибо.

— Теперь вот что… Ваш фильм… Ну, этот… который наделал много шума… О наци в белых рубашках… Когда вы этот фильм выпускали, вам никто не звонил, не угрожал, не просил?

— Десятки раз звонили, предлагали, просили…

— А Дорнброк?

— Ганс?

— Да.

— Нет. Он молчал. От его папаши было много звонков… не от него лично, естественно, но из его окружения… ко мне даже приезжал его сотрудник, Айсман. Говорил, что ненавидит нацизм так же, как все мы. «Нас, немцев, делают чудовищами, зачем вы помогаете иностранным злопыхателям, Люс?»

— Будете что-нибудь есть? — спросил Берг.

— Я выпью кофе.

— Лучше бы чего-нибудь взяли себе: день у нас предстоит тяжелый и муторный.

— Нет. Я выпью кофе. В глотку ничего не лезет…

— Еще что вам говорил Айсман?

— Ну, их обычное «зачем посыпать раны солью, нация и так достаточно перенесла, злодеяния смыты кровью главных бандитов. Стоит ли оскорблять тех, кто во времена Гитлера лишь выполнял свой долг? Нельзя наказывать слепцов за слепоту». Вы же знаете, что они говорят в таких случаях…

— Кто это они?

— Нацисты. Новые нацисты.

— Вы найдите, пожалуйста, возможность повторить то, что сейчас сказали, во время допроса, когда вас пишет диктофон. Не то у вас положение, чтобы покорно скрестить ручки на животике.

— Я еще вспомнил о Дорнброке.

— Сейчас, дайте я дожую эту чертову котлету. Совсем без соли… Ну что вы про него вспомнили?

— Не знаю, правда, какое это имеет отношение к делу… Ганс той последней ночью спросил, какую руку поднимали нацисты, когда орали «хайль». Я смотрел много хроники, так что я это запомнил… Я ему ответил, какой рукой они орали свое «хайль»…

— Орали-то они глотками… Ну-ну?

— Ганс тогда сказал: «Знаешь, зачем я был в Гонконге?» Я спросил: «Зачем?» А он ответил: «Ты же все равно отказываешься делать фильм… А когда людей заставят кричать „Хайль, Дорнброк!“ — будет поздно. Тогда уж, — он сказал, — наверняка все растает…» Это он ответил мне — помните, я говорил, что лед расплавится на полюсах и что не в нацизме сейчас главное, а в одержимом безумии ученых, которые служат финансовым тузам, мечтающим о мировом могуществе».

Берг внимательно посмотрел на Люса:

— Ну что ж… Про это тоже скажете под диктофон. Но это, я должен предупредить вас, очень опасное заявление, и я не стану его скрывать от прессы… В нужный момент я это заявление обнародую. Поезжайте за своей подругой, я допрошу ее, а потом вы сделаете мне дополнительное заявление и отправитесь доснимать ваш фильм. Через полчаса я вас жду.

Люс поднялся, замешкался на минуту и спросил:

— Что с экспертизой? Я понял, что они кончили работу…

— Два пункта можно трактовать как угодно, а один — против вас: пленки идентичны. Это я открыл вам, чтобы проверить вашу порядочность и стойкость. Я, в общем-то, не должен был говорить вам этого, во всяком случае, пока что…

Как только Люс вышел из кафе, обычная медлительность Берга пропала: он подскочил к телефону, быстро набрал номер телефона управления внутренних дел городского сената и тихо сказал в трубку:

— Он поехал. Берите его под наблюдение и не упустите — иначе голову вам снесу!

…Когда Люс давал показания Бергу о том, что Дорнброк через своих людей хотел оказать на него давление при выходе картины «Наци в белых рубашках», он был прав лишь наполовину. Действительно, такая попытка была предпринята, но старый Дорнброк не был инициатором этого давления на Люса: он попросту ничего об этом не знал. Инициатором был Айсман.

Накануне премьеры картины Люса Айсман организовал через своих друзей в газетах Шпрингера ряд хлестких рецензий. «Пощечина истории», «Безответственные упражнения в клевете на народ», «Провинциал в роли обличителя» — таковы были заголовки статей. Смысл их сводился к тому, что Люс не может понять всей сложности исторического процесса; он не хочет отдать себе отчета в том, что нельзя поливать грязью все развитие Германии после тридцать третьего года; да, расстреляли десятки тысяч, но это были коммунисты; да, были эксцессы с евреями, но это вызывалось позицией западных держав, развязавших под дудку Сталина вторую мировую войну; да, Гитлер виноват во многом, но если бы не измена и саботаж, то неизвестно, куда бы повернулось развитие событий («Мы, естественно, приветствуем крушение гитлеризма, но история есть история, и „песня будет хрипом, если ее лишить нот“); да, были концлагеря, но все разговоры о зверствах и душегубках — это вымысел русских, они сами построили в Аушвице и Майданеке газовые печи, а американцы пошли у них на поводу; да, были ненужные жертвы, но отыщите на сфабрикованных союзниками фотографиях, где были горы туфель, хоть пару одинаковых; кому нужны были вставные челюсти, экспонируемые так называемыми антифашистами, плохо говорящими по-немецки, если вставная челюсть подходит лишь тому, для кого она сделана, — это как отпечатки пальцев: идентичных нет и не может быть… Вся гадость, которую можно было сфабриковать против немцев, — это продукция, сделанная представителями других наций. Обвинять немцев вправе лишь немцы, ни один другой народ не вправе присваивать себе роль судьи…

После того как эти статьи, обращенные к патриотическому пылу лавочника («А мы что ж, были полными идиотами, когда сражались за Германию?!»), взбудоражили общественное мнение, Айсман отправился к Бауэру.

Тот внимательно ознакомился с газетными материалами и спросил:

— А какое это имеет отношение к нашему делу?

— Прямое, — ответил Айсман. — Этот фильм идет вразрез с нашей линией.

— Кто вам сказал, что мы собираемся обелять гитлеризм?

— А кто сказал вам, что я собираюсь спокойно наблюдать за тем, как унижают историю моей нации? Или я неверно понимал вас все это время, или что-то изменилось наверху? Может быть, я не информирован о новом направлении, которое избрал председатель Дорнброк?

— При чем здесь председатель? — поморщился Бауэр. — Просто я не люблю истерик. За истерикой я всегда вижу своекорыстные интересы, Айсман, а я знаю ваше прошлое…

— У нас с председателем одинаковое прошлое, господин Бауэр… В этих статьях, — Айсман тронул мизинцем папку, — не написано о том, как трактуется в фильме режиссера Люса роль Дорнброка во времена нашего прошлого. На него там сыплется больше шишек, чем на простых солдат, честно исполнявших свой долг перед нацией.

— Впрямую?

— Да. Дорнброк получает премию Гитлера, Дорнброк с Герингом в Донбассе. С привлечением хроники из «Дойче вохеншау».

— Что вы предлагаете?

— Ничего. Я считал своим долгом проинформировать вас.

— Беседа с Люсом будет бесполезной?

— Не знаю.

— Попробуйте с ним познакомиться.

Айсман поехал к Люсу. Режиссер смотрел на него с некоторой долей изумления: человек оперировал правильными формулировками, доводы его были безупречны, но самая сердцевина его логики была тупой и старой.

Посмеявшись над Айсманом, Люс сделал заявление для прессы о том, что на него пытались оказать давление «определенные круги» в связи с предстоящей премьерой его нового фильма. Он отказался ответить на вопросы: «Какие круги? Кто именно?»

Он не назвал Айсмана только потому, что Ганс Дорнброк, услыхав это имя, сказал ему:

— Он из ведомства охраны концерна… — Рассмеялся и добавил: — Мой служащий. Страшная сволочь, но умный мужик, со своей позицией…

— Фашизм — это позиция? — удивился тогда Люс.

— Если хочешь — да, — ответил Ганс и рассказал Люсу о разговоре, который состоялся при нем между отцом и Бауэром. «Стоит ли волноваться, Бауэр? — говорил старый Дорнброк. — Ну еще один ушат с грязью. Обидно? Конечно. Но неужели это может волновать серьезных людей? Нас с вами? Ганса? Вы предпринимаете шаги и ставите меня в смешное положение, а нет ничего глупее смешного положения. Пусть этот Люс выпускает свой фильм. Идеально было бы противопоставить его фильму другой, объективный, наш. Но поднимать шум вокруг него — это значит лить воду на мельницу наших противников. Они ведь с нами ничего не могут сделать, потому что в наших руках сила. А умная сила позволяет говорить о себе все что угодно. Она лишь не позволяет ничего против себя делать. Надо быть бескомпромиссным, лишь когда возможна серьезная акция — вооруженный бунт, биржевая провокация, отторжение сфер интересов!.. А так?.. Надевать терновый венок страдальца на голову художника, который честолюбив, беден, одержим идеей, владеющей им в настоящий момент? Стоит ли? Обратите внимание на то, что я сказал об идее, которая овладела им „в настоящий момент“. Художник как женщина, настроения его изменчивы… Об этом бы тоже подумать… Время идет, оно таит в себе непознанные секреты и сюрпризы… Время, Бауэр, всегда работает на сильных…»

Ганс тогда предупредил Люса:

— Бойся Айсмана… Это человек страшный… Я его, во всяком случае, боюсь…

— Так уволь его, — посоветовал Люс. — Это в твоей власти.

Ганс отрицательно покачал головой.

— Нет, — ответил он, — это не в моей власти. Я даже не заметил, как стал подданным дела, а не хозяином его…

Фильм Люса в Федеративной Республике практически замолчали, об этом Бауэр позаботился. Премии, полученные картиной в Венеции, Сан-Франциско и Москве, были обращены против Люса: «Его хвалят иностранцы за то, что он топчет историю нации».

— А вот если он захочет и впредь продолжать драку, — сказал Бауэр Айсману, — тогда надо предпринять определенные шаги. Если он, несмотря ни на что, решит продолжать свои игры, мы его сомнем, но не как заблудшего, а как провокатора.

Об этом Ганс Дорнброк не знал. Он не знал, что, когда Люс работал над новой картиной, снималось практически два фильма. Один делал Люс, а второй — люди, приглашенные Айсманом; фиксировались все шаги режиссера; снимали самые, казалось бы, незначительные мелочи — даже такие, как организация массовок его ассистентами: заставляют они своих актеров подыгрывать в толпе, чтобы получился нужный Люсу эффект, или кропотливо отыскивают факты без предварительной их «организации».

Как истинный художник, Люс был одержим и доверчив. Это и должно было его погубить. Он об этом не знал, он ведь не работал в гестапо, где хранились материалы на ведущих кинематографистов и писателей рейха; об этом пришлось вспомнить Айсману, и ему доставило большое удовольствие это воспоминание…

2

— Милый мой, нежный, добрый… Люс, родной, я не могу… Ты обязан понять. Ты не должен был даже приезжать ко мне с этим. Ты понимаешь, что это может повлечь… Дети останутся без матери, я никогда не смогу им ничего доказать… не говорить же им, что я полюбила тебя, а их отца я разлюбила давно и что мы просто поддерживаем видимость дома… что все у нас пакостно и мерзко… Они так любят отца.

— Я бы не просил тебя об этом, Эжени, если бы не попал в капкан… Что-то случилось, понимаешь? Меня взяли в капкан…

— Мои родители тоже не смогут понять меня, они такие люди, Люс…

— Прости меня… ты права, я не должен был приходить к тебе с этой просьбой… Просто я оказался в тупике. Я растерялся.

— Ты не назвал меня?

— Я не назову тебя. Я сниму показание… Вернее, это не было показанием. Это был разговор…

— Если бы ты любил меня, ты бы не упомянул моего имени даже в разговоре.

— А если из-за того, что ты не хочешь дать показаний, я попаду в тюрьму?!

— Я провела с тобой ночь, Люс… Это невозможно, пойми… Я ведь не потаскуха с улицы… Я увлеклась тобой, но ты — это мое, и никто никогда не должен об этом узнать…

— Я — это твое, — повторил Люс, — ты заметила, мы все время говорим каждый о себе…

— Я говорю сейчас не о себе. Я говорю о детях. Прости меня, может быть, я сентиментальная немецкая клуша, но я…

— Я такой же сентиментальный немецкий отец. В этом мы квиты. Будь здорова, Эжени, постарайся на меня не сердиться.

— Если бы ты любил меня, ты бы не сказал сейчас так жестоко.

— Да? Может быть. Но мы что-то не очень говорили о любви. Мы ею занимались. Наверное, это очень плохо. Тебе плохо дома, и мне плохо, и мы решили попробовать обмануть самих себя. А в этом нельзя обманывать, потому что тогда начинается скотство… Ну, я пойду. А то наговорю еще каких-нибудь гадостей. Единственное, на что я не имел права, так это слушать тебя, когда ты рассказывала мне, какой у тебя мерзавец муж, как он жесток с тобой и как он предает тебя со шлюхами… Нора, видимо, говорит про меня то же самое.

Люс поднялся и, не попрощавшись, ушел. Он ехал по городу на огромной скорости, и ветер рвал его волосы, и это было все, что он воспринимал сейчас в мире, — ветер, который рвал его волосы.

«В столб, — лениво и как-то отстраненно думал Люс, — и все. Хватит. Я даже боли не почувствую — машина взорвется… Кто может понять, как устает художник? Каждая картина — это пытка. Даже если предаешь себя ради денег. И предательский фильм надо сделать так, чтобы в нем была закончена логика предательства, сюжет предательства и чтобы это понравилось зрителям-предателям… Хорошо, что она сейчас мне все сказала… Хоть не будет иллюзий! Я — пуля на излете. И надо признаться себе в этом. Поэтому сейчас надо вернуться к прокурору и показать зубы, а не искать столб. Хотя это же он призывал показать зубы? Он тоже играет какую-то свою игру, эта старая сволочь».

После того как Люс сделал дополнительные сообщения Бергу, и в частности сказал, что никакой женщины с ним в ту ночь не было и что он был один, Берг предъявил ему обвинение в лжесвидетельстве, в сокрытии фактов по делу гибели Дорнброка и, для того чтобы следствие могло продолжаться нормально, вынес постановление о его аресте.

3

— Алло, соедините меня с Венецией, остров Киприани, пансионат Корачио, фрау Люс. Да, немедленно. — Берг обернулся к секретарше и попросил: — Проверьте еще раз, чтобы разговор писался на пленку. Этот разговор я приобщу к делу. Да, да, слушаю вас! Хорошо, я подожду. — Он снова обернулся и секретарше.

— Я проверяла трижды, господин прокурор… Все в порядке. Диктофон подключен к сети.

— Хорошо, — проворчал Берг. — Она сейчас на пляже. Это рядом, за ней пошли. Знает, что муж в тюрьме, и лежит на пляже… Какая прелесть, а?

— Как он ведет себя в камере, господин прокурор? — не сдержавшись, спросила секретарша — ее одолевало любопытство.

— Хорошо, — ответил Берг. — Он ведет себя пристойно. Алло! Да, да! Фрау Люс, здравствуйте! Прокурор Берг. Я звоню к вам вот по какому поводу… Уже читали? Понятно. Скажите, фрау Люс, что вы хранили у себя в ларчике, в спальной комнате?

— Он отравился именно тем порошком? — после долгой паузы спросила Нора Люс.

Берг облегченно откинулся на спинку кресла и чуть подмигнул секретарше.

— Нет, нет, — сказал он, — не тем. Значит, порошок, который был в ларце, принадлежал вам?

— Да.

— Ваш муж знал о нем?

— Нет. Я не знаю, что ответить… Как мне надо ответить, чтобы это не обернулось против Люса?..

— Отвечайте правду. Итак, он не знал о том, что вы храните у себя в ларчике цианистый калий?

— Нет.

— Где вы его достали?

— Я не могу говорить об этом… Нас слишком многие слышат.

— Я предъявлю иск к тем, кто попробует разгласить нашу беседу, а это могут сделать лишь телефонистки нашего и вашего международных узлов. Их номера занесены нами в протокол, так что говорите спокойно. Где вы достали этот порошок?

— Может быть, мы поговорим, когда я вернусь в Берлин?

— Если потребуется, я вызову вас для допроса. Итак, где и когда вы достали этот порошок?

— Мне достал этот порошок мой друг.

— Друг? Какой друг? Зачем? Вы его просили об этом?

— Нет! Я неверно сказала. У меня есть друг. Он доктор. Я была у него в кабинете и там взяла порошок. У него был открыт сейф, и я взяла там этот порошок. Он ничего не доставал мне… Я сама…

— Как зовут вашего друга?

— Я не назову вам его имени.

— Тогда я сообщаю вам, что ваш муж арестован именно потому, что в вашем ларце обнаружен яд! И если вы не скажете мне сейчас имя вашего друга и его адрес, я не обещаю вам быстрого свидания с мужем. Даже если в этом сейчас не заинтересованы вы, то ваши дети, я думаю, будут придерживаться иной точки зрения.

— Тот человек, у которого я взяла этот порошок, ни в чем не виноват!

— В организме покойного Ганса Дорнброка был обнаружен идентичный яд. А погиб он в вашей квартире. Мне надо видеть этого вашего друга и спросить его, сколько именно порошка у него пропало и как он скрыл эту пропажу от властей!

Лицо Берга сейчас было яростным. Напряженно вслушиваясь в тугое, монотонное молчание, он быстро двигал нижней челюстью, будто жевал свою бессолевую котлетку.

Фрау Люс спросила:

— Я прочитала в газетах, что мой муж в ту ночь, когда погиб Ганс, находился в каком-то кабаке. Словом, он не ночевал дома. Вот пусть он и постарается вам объяснить, зачем и почему у меня в ларце был яд. Один-единственный пакетик. Все. Больше я вам ничего не скажу…

И она повесила трубку.

Берг поднялся из-за стола. Он долго ходил по кабинету, а потом взорвался:

— Слюнтяй! И еще берется делать фильмы против наци! А две потаскухи предают его, и он ничего с ними не может поделать! Одна спокойно сидит на курорте и ждет, пока ее мужа будут судить, а вторая… Лотта, вызовите машину… Хотя нет, не надо. Соедините меня с фрау Шорнбах… Я очень не люблю быть наблюдателем, особенно когда человека топят не в море, а в ушате с бабьими помоями!

Он подошел к телефону — фрау Шорнбах была на проводе.

— Алло, это прокурор Берг! Не вздумайте кидать трубку! Приезжайте ко мне немедленно, если не хотите, чтобы наш разговор записали на пленку в ведомстве вашего мужа.

Когда Шорнбах пришла к прокурору, он сразу же начал наступление:

— Вы готовы подтвердить под присягой, что не были вместе с Люсом в «Эврике»? Прежде чем вы ответите мне, постарайтесь понять следующее: я докажу, что вы были о Люсом в кабаке, я докажу это, как дважды два. Ваш муж должен был говорить вам, что Берг зря никогда ничего не обещает, но, пообещав, выполняет — и не его, Берга, вина, что над ним, Бергом, есть еще начальники… Иначе, я думаю, вы бы не носили фамилию Шорнбах, потому что ваш муж только сейчас должен был выйти из тюрьмы как генерал Гитлера. А доказав, что вы были с Люсом в кабаке с двух часов ночи до шести утра, я сразу же предам это гласности. Но перед этим я привлеку вас в качестве обвиняемой за дачу ложных показаний, фрау Шорнбах. Если же вы скажете мне под присягой правду, я сделаю все, чтобы ваше имя не попало в печать. Я не могу вам гарантировать этого, но я приложу к этому все усилия. Итак, где вы были в, дочь с двадцать первого на двадцать второе?

— Я была дома.

— Вы не были в баре «Эврика» с режиссером Люсом в ту ночь?

— Я была дома, господин прокурор, ибо я не могла бросить детей, так как муж был в отъезде и в доме не оставалось никого, кроме садовника и няни.

Берг поправил очки и спросил:

— Значит, я должен вас понимать так, что вы не покидали ваш дом в ту ночь?

— Да.

— В таком случае, как вы объясните ваш выезд с шофером на Темпельгоф в час ночи? Вы ездили встречать Маргарет, которая пролетала через Берлин, направляясь в Токио, не так ли? Вы забыли об этом?

— Ах да, верно, я выезжала встретить мою подругу, мы не виделись три года, и она летела из Мадрида в Токио… Я передала ей посылку…

— Вы передали ей посылку?

— Конечно.

— Не лгите! Вы не виделись с подругой Маргарет, потому что рейс из Мадрида в ту ночь из-за непогоды был завернут в Вену!

— Я… почему, я же…

— Не лгите! Я, а не вы только что говорил с Токио! С вашей Маргарет! Не лгать мне! — рявкнул Берг и ударил ладонью по столу. — У меня вопросов больше нет. Вы солгали под присягой, и я вынужден арестовать вас, фрау Шорнбах.

— Нет! Нет, господин прокурор! Нет!

«Как он мог спать с этой дрянью? Вся рожа потекла, все ведь нарисованное. Михель прав: женщину надо отправлять в баню и встречать ее у входа; если она осталась такой же, как была до купания, тогда можно звать на ужин…»

— Где вы встретились с Люсом?

— На Темпельгофе я взяла такси и подъехала к «Эврике».

— А ваш шофер?

— Я отпустила его. Я сказала, что обратно доберусь на такси.

— Когда это было?

— Без десяти два. Или в два. Нет, без десяти два.

— Куда уходил из «Эврики» Люс?

— Он никуда не уходил. Мы слушали программу и танцевали.

— Когда вы ушли оттуда?

— В пять. Или около пяти.

«Хоть в пять сорок, — подумал Берг. — Или в семь. Мне важно то, что они были вместе, когда наступила смерть Ганса».

Отпустив Шорнбах, Берг попросил секретаря:

— Всех, кто фигурировал на пленке Люса вместе с Кочевым, вызовите ко мне завтра. Если не управимся — допросы будем продолжать и послезавтра…

4

«Тюрьма располагает к анализу, и я не премину воспользоваться этим. Я сейчас попробую все проанализировать. Этим я буду бороться с безысходным отчаянием, которое охватило меня, — не потому, что я боюсь будущего; будущего боятся люди, виноватые в чем-то перед совестью, законом или богом. Я чист. Отчаяние — от другого; оно от обостренного ощущения бессилия человека перед обстоятельствами. Вот эта некаммуникабельность личности и общества ввергает меня в отчаяние, только это, и ничто другое.

В чем моя вина или наша — неважно. В чем она? В том, что с самого начала мы с тобой не приняли закон, общий для обоих. Закон призван объединять разность устремлений и характеров, несовместимость индивидуальностей в единое целое, где гарантии весомы и постоянны. У нас с тобой не было ни закона, ни гарантий. Ты была создана по образу и подобию твоих предков, я — своих. Мы были разные, когда увиделись, и когда полюбили друг друга, и когда у нас появился первый сын, и когда появился второй. Мы с тобой были разными и когда я еще был репортером, и когда я только пробовал ассистировать режиссерам; мы с тобой остались разными, когда я начал делать свои фильмы. Я шел в нашем волчьем мире через борьбу.

Иногда я лез через колючую проволоку, и рвало мне не только одежду, но и кожу; иногда, замирая от страха, я бросался в атаку, и мне пробивали пулями сердце. Мне его уже много раз пробивали, и порой мне кажется, что я живу мертвым. Я чувствую себя живым, когда смотрю на наших детей и слышу их или когда вдруг из сумятицы мыслей выстроится сюжет будущей картины…

Паоло как-то сказал мне: «Тебе необходим тыл. Тогда ее ревность будет уравновешиваться преданностью и всепрощением твоей подруги. Ты должен завести себе подругу, как противовес бесконечным бомбежкам Норы. Я ее очень люблю, но она бывает невозможна со своими сценами, со своей слепой ревностью и безответственной сменой настроений».

«А есть ли такие подруги?» — спросил я тогда Паоло. «Наверное, есть. А если и нет, тогда надо выдумать. Вольтер ведь советовал выдумать бога». — «Так, может быть, мне попробовать заново придумать себе Нору?» — подумал я, но говорить этого Паоло не стал, потому что я знал, как он мне ответит. Он бы знаешь как мне ответил? Он бы ответил мне примерно так: «Вы прожили вместе десять лет. Она знала тебя, когда ты был никем, она знала тебя, когда ты побеждал, проигрывал, блевал от ярости, болел от счастья и обделывался от страха. Ты же не можешь лишить ее памяти? Она просто человек, прекрасный человек, а ты недочеловек или сверхчеловек — это как тебе угодно, потому что она живет в мире реальном, а ты живешь в хрупком мире, созданном тобой самим. Ты ведь просил ее посмотреть „Восемь с половиной“, и она сказала тебе, что это гадость, разве нет? А кто сможет гениальнее Феллини выразить художника? Никто. Это ведь точно». Я не зря ничего не сказал Паоло, я очень хотел попробовать придумать тебя заново. И я поехал в Ганновер продолжать работу. Знаешь, это необходимо для меня — скрыться, запереться в отеле, сидеть по десять часов за столом, и писать какое-нибудь слово на полях, и рисовать морды, а потом начать валять свою муру. И если пойдет, если много страниц будет возле машинки, и я не буду сходить с ума, что и на этот раз окажусь банкротом, и если работа будет идти каждый день, то я двину в какой-нибудь кабак, где будет очень шумно, и мне будет хорошо, когда я буду сидеть за столиком с бандитами, маклерами, кокаинистами, проститутками, и я буду счастлив, потому что там, дома, меня ждет самая прекрасная женщина, которую я знал, и что она молит бога за мою работу и меня… А я получал твои гадкие телеграммы…

Сейчас, анализируя наше прошлое, я думаю: а может быть, мои враги — как выяснилось, их у меня немало, и это люди серьезные — подбрасывали тебе что-то против меня, зная, что художника легче всего уничтожить руками самых близких? Никто не переживает предательство так глубоко, как художник, — не я это открыл, так что не будем спорить. Впрочем, художник ли я? Не знаю. Но предательство самых близких я переживаю, как художник. Прости меня. Или ты больна ревностью? Есть, оказывается, такая болезнь, разновидность паранойи.

Так вот, о нашем «деле»… У меня пошла работа. Неплохо пошла. А тут твои телеграммы. Телеграммы барыни, которой нечего делать в этом мире, кроме как устраивать сцены. (Бедный Скотт Фитцджеральд! Помнишь, как Хэм описал его трагедию? Он первым написал о том, что сцены жены приводят мужа, который ее любит, к импотенции. Это старик написал здорово, ты это просмотри еще раз в «Празднике, который всегда с тобой».)

Словом, я пошел в бар — напиться. Знаешь, когда чувствуешь себя одиноким и обворованным, надо обязательно напиться, чтобы завтра продолжать работу. Тогда будет стыдно своей слабости: «Ну ладно, ну шлет гадкие телеграммы, а ты что же? Оказался слабее вздорной бабы? Черт с ней, пусть шлет свои телеграммы».

Лучше бы сменить, конечно, отель, чтобы не читать эту твою гадость. И вот в том баре я встретился с ней. Наверное, ты со своими вздыхателями говорила так же, как она со мной. Она тоже умна — вроде тебя, но на поверку оказалась такой же глупой, как и ты. И еще подлой. Хотя глупость страшнее подлости. Так вот, она говорила, и я говорил, я молчал, и она молчала, и пили мы на равных, и была она в отличие от потаскушек, с которыми я встречался после твоих сцен, — это была моя месть тебе, только месть, — была она чем-то похожа на тебя, но только она не ревновала меня и не посылала мне телеграммы. Теперь-то я понял: она просто не имела на это права. Знаешь, лучшая форма любви — это когда на нее не имеешь права. (Боже мой, как приятно сидеть в тюрьме и не думать о завтрашней съемке и о том, что надо договариваться с герром Сабо о прокате картины в Англии, и не надо выслушивать истерики продюсера о перерасходе денег, и не надо думать о том, что ты просила сменить дом на район Миттльзее — там сухо, а ты не переносишь сырости.)

Закон… Что такое закон? Это когда человек знает, что, преступив его, в любой сфере деятельности (деятельности, повторяю я, а не разговора, помысла, бравады, игры), он делается правонарушителем и его карают в меру строгости, которая предписана той или иной статьей кодекса. Помнишь, как-то ты сказала мне «скотина»? (Хотя это было так часто, что ты могла забыть.) «Скотина» — это оскорбление словом. За это ты могла быть оштрафована, и тебе пришлось бы попросить у меня денег, чтобы уплатить в казну государства штраф за нарушение закона. Ты пригласила бы адвоката, и тот стал бы доказывать, что я был тебе неверен, а поэтому ты и назвала меня скотиной. Но мой адвокат доказал бы, что я не изменял тебе, а даже если бы и был уличен тобой в измене, ты могла бы — в соответствии с буквой закона — развестись со мной. Развестись — это по закону, лишь оскорбление беззаконно. Ты не хотела развода. Ладно. Тогда возникает вопрос о гарантиях. Где гарантия, что ты снова не будешь ревновать меня попусту и устраивать сцены? Я лгал себе все время — не было таких гарантий. Ты мстила мне за что-то такое, чего в тебе не было, но было во мне. (Чего же в тебе не было, а было во мне? Ну конечно же во мне не было породы, я был суетлив, блудлив, нечестен, болтлив… А что? Все верно. Я не спорю.) Значит, нас с тобой связывало помимо детей то, что называют в порядочных книгах о любви ночью? Значит, прелесть моя (ура, я в тюрьме, и ты со мной не поспоришь!), скотство, одно лишь скотство! Все! На сегодня хватит. Ложусь спать.

…Я перечитал то, что написал сегодня утром. Все не то, и все не так. Я люблю тебя, и ты любишь меня, и мы обречены. Только я обречен уйти первым. Не потому, что я лучше, а ты хуже, просто мужчина всегда впереди, и он принимает первым всю мерзость этого мира на себя.

Одно бесспорно: никогда еще мне не было так спокойно, как здесь. И это не сладостное чувство мести: я, мол, невиновен, а вы меня держите взаперти. Нет. Просто в тюрьме обретаешь свободу духа и отходишь от каторжной суеты каждодневности.

И еще я одно понял: я так устал, что мне даже не страшно за детей. Придется тебе вспомнить стенографию и машинопись. Продашь дом — это поможет вам продержаться первые два-три года. Но ты же всегда говорила, что лучше счастливая нищета, чем такая мука, как в нашем сытом доме.

И все-таки это письмо я отправляю. Только не отвечай мне, пожалуйста. Пусть дети напишут мне письма и что-нибудь нарисуют. Если можно, море, и пусть над морем летают птицы…»

5

— Господин Берг, мою газету интересует, каковы причины ареста Люса.

— Причины ареста Люса известны мне, и я не считаю возможным пока что говорить о них.

— Кроне. Из «Телеграфа». Вы уверены в виновности Люса?

— Ему предъявлено несколько обвинений.

— В каком именно обвинении вы были уверены настолько, что приняли решение арестовать Люса?

— Не в интересах следствия говорить сейчас слишком много… Одно могу сказать: я вижу много загадок в гибели Дорнброка, которая произошла на квартире Люса, — ответил Берг.

— Нам бы хотелось знать подробности, господин прокурор. Я представляю телевидение, и мне интересно, в каком направлении идет расследование вопроса о пленке, которая была передана Люсом редактору Ленцу.

— Я сам люблю подробности и собираю их по крупицам. И когда я наберу достаточно подробностей, я отвечу на ваш вопрос.

— Господин прокурор, — заметил корреспондент телевидения, — мы пришли на пресс-конференцию, а не на турнир остроумия. Наша работа — информация, и, пожалуйста, постарайтесь уважительно относиться к нашей профессии.

— Вы хотите конкретности? Извольте. Я ничего не могу сообщить вам нового по поводу пленки Люса, которую Ленц показывал по вашему каналу ТВ. Я изучаю и эту проблему.

— Нам стало известно, что вы заинтересовались делом болгарского интеллектуала, эмигрировавшего к нам. Удалось ли вам встретиться с господином Кочевым?

— Нет.

— Вы собираетесь добиться встречи с ним?

— Конечно.

— У вас есть какие-то предположения о дне встречи?

— У меня есть всякого рода предположения…

— Почему вы заинтересовались бегством господина Кочева? Почему вы ищете встречи с ним?

— У меня есть на это своя соображения.

— Как себя ведет Люс?

— Тюрьма — это не санаторий.

— В прессе промелькнуло сообщение, что Дорнброк погиб насильственной смертью. Как вы можете прокомментировать это сообщение?

— Спросите об этом автора сообщения. От нас подобного рода заявления не исходили.

— Вы работаете в контакте с политическим отделом полиции?

— Да, мы периодически консультируемся с майором Гельтоффом.

— Можете ли вы назвать какие-нибудь новые имена, попавшие в сферу вашего расследования?

— Это преждевременно.

— Когда вы намерены прекратить расследование и передать дело в суд?

— Очень скоро. Я надеюсь, что дело прояснится очень скоро.

— В какой мере сильны связи Люса с левыми, господин прокурор?

— Сейчас я изучаю связи Люса. Все его связи — с левыми и правыми, и особенно с теми, кто имел с ним контакты как с режиссером, когда он делал «Наци в белых рубашках». Больше мне нечего вам сказать, друзья. Я смогу увидеться с вами не ранее конца этой недели. В эти дни у меня будет много канцелярской волынки с оформлением дела…

Берг кивнул головой на кресло и предложил:

— Садитесь. Ваше имя Конрад Ульм?

— Да.

— Вы ассистент профессора социологии Пфейфера?

— Да.

— Покажите себя на этой фотографии, — попросил Берг, протягивая Ульму кадр, перепечатанный из кинопленки Ленца. — Вот эта машина, видите? Это вы?

— Да.

— А кто рядом?

— Это Граузнец, это Урсула, я забыл ее фамилию, это болгарин, который сбежал… Это… Вот этого я не знаю… Он не из наших…

— А машина чья?

— Моя.

— А кто вам предложил поездить по городу в тот день?

— Не помню. Мы же тогда вып…

— Выпили, выпили… Но это не моя компетенция. Пьянство за рулем карает полиция. Попробуйте вспомнить, кто предложил вам уехать с пляжа.

— По-моему, болгарин… Он хотел посмотреть город…

— О чем он говорил с вами?

— Я не знал, что он сбежит, иначе я бы внимательней прислушивался к его разговорам.

— Он был интересным собеседником?

— Урсуле так показалось. Я с ним что-то не очень разговорился. Он показался мне чересчур веселым. Эдаким бодрячком. А я не очень-то верю бодрячкам. Особенно оттуда, из-за стены.

— Давайте я попробую сформулировать очень важный вопрос, а вы мне ответьте на него со всей мерой серьезности… Через два дня после встречи с вами Кочев решил не возвращаться домой. Почувствовали ли вы в его разговорах, в манере поведения желание, намерение, проблеск намерения не возвращаться домой? Может быть, он спрашивал вас, как отсюда перебраться еще дальше на запад, интересовался трудоустройством, спрашивал о болгарских эмигрантах, о господах из НТС, которые дерутся с Кремлем?.. Вспомните, пожалуйста, все, что можете вспомнить.

— Он произвел на меня впечатление бодрячка, — повторил Ульм, — шутил: «Вы все — акулы империализма…» Говорил, что не смог бы здесь жить, потому что «чувствуешь себя завернутым в целлофан — полная некоммуникабельность».

— Он сказал вам, что не смог бы здесь жить?

— Да. Он так говорил.

— Значит, для вас было неожиданным сообщение о том, что Кочев решил не возвращаться на родину?

— Для меня это было полной неожиданностью.

— Садитесь вон за тот столик и запишите это. Я приобщу ваше показание к делу.

— Хорошо.

— И перечислите имена тех, кто был с вами в тот день.

— Хорошо.

— Если у вас возникнут какие-то новые соображения по поводу вашей встречи с Кочевым — тоже пишите.

— Собственно, ничего нового у меня не должно возникнуть. Я, правда, был несколько удивлен его немецким, он говорил как настоящий берлинец. А в остальном он трещал, словно диктор московского радио: «Да, у вас очевидная техническая революция, да, вы сделали гигантский рывок, нет, ваш рабочий класс не может быть пассивной силой, но ваши нацисты подняли голову, и, если вы будете просто митинговать — без программы и без организации, вас сомнут в самом близком будущем». Ну и еще что-то в этом роде.

— Вот вы все и запишите, пожалуйста. И последнее: вы не помните, он не уговаривался ни с кем из ваших приятелей о встрече?

— Я не слышал. Может быть, Граузнец знает? Или Урсула. Она любит экзотику. Она видела первого красного в своей жизни.

— Напишите мне ее адрес и телефон.

— У нее нет телефона, она живет в общежитии.

— Адрес?

— Нойерштадт, семь. По-моему, на третьем этаже. Ее там все знают.

6

Урсулу привезли через полчаса после того, как Ульм кончил свои показания.

— Девятнадцатого мы уговорились о встрече — это верно. Назавтра днем мы с ним увиделись, господин прокурор… Мы выпили кофе…

— Где вы увиделись?

— В «Момзене».

— В какое время?

— В пять часов.

— Кто платил за кофе?

— Я хотела уплатить за себя, но он сказал, что женщине у них запрещается платить за себя, и уплатил за нас обоих. А в чем дело? Что-нибудь случилось?

Берг сбросил очки на кончик носа и уставился на Урсулу с растерянным недоумением:

— Где вы были последнюю неделю?

— Дня два я сидела у себя… Готовилась к экзамену. А потом меня утащили на озеро. Мы там зверствуем в палатках. Рвем мясо руками и вообще веселимся.

— Ага… Ну понятно. Транзисторы-то хоть возите с собой?

— У нас диктофоны. С записанными пленками. Всегда знаешь, что за чем идет: после Элвиса Престли — Рэй Конифф, а потом «поп-мьюзик». А когда слушаешь транзистор, надо напрягаться, потому что обязательно будут какие-нибудь неприятности. Надоело… Пугают гибелью от бомбы, пугают гибелью от русских, пугают гибелью от таяния льдов и загрязнения атмосферы…

Берг рассмеялся.

«Прекрасное доброе животное… Тот, кто на ней женится, будет самым счастливым человеком, — подумал Берг. — Она отплатит за нежное чувство привязанностью на всю жизнь».

— Ну хорошо, — сказал он, — пошли дальше… Если хотите курить — курите. Я, в общем-то, всем запрещаю курить. У меня язва… Жую протертые котлетки и боюсь табачного дыма…

— Вы похожи на Спенсера Тресси, вам говорили?

— Говорили. Он приезжал ко мне, когда они снимали «Нюрнбергский процесс». Славный старик.

— И вы тоже очень славный.

— Что?!

— Я говорю, что вы тоже очень славный старик. Сейчас совершенно невозможно иметь дело со сверстниками. Их интересует только социология, Маркузе и Режис Дебрэ. Только ваше поколение умеет понимать женщину. Нет, я не психопатка, я просто всегда говорю то, что чувствую. Знаете, я очень смеялась, когда прочитала у Франса — «думающая женщина». Таких нет. Есть женщина чувствующая и нечувствующая…

— Пойди вас разбери, — неожиданно для самого себя сказал Берг и почувствовал, что краснеет.

— Прокурор, вы девственник?.. — спросила Урсула.

— Сколько вам лет, Урсула? — перебил ее Берг.

— Двадцать.

— Можно задать вам нескромный вопрос, не относящийся к нашей беседе?

— Я знаю, о чем вы хотите спросить. Да, да, в пятнадцать. Меня поторопили. Да и я не очень-то хотела стоять на месте. Я никого не виню. Я понимаю вас, вы правы. Мы обвиняем ваше поколение, но сами тоже хороши… Но ведь мы ничего не можем изменить: идеи — ваши, танки — ваши и бомбы — ваши. Нам остается только болтать и рвать мясо руками. А этот красный мне очень понравился. Он мужчина, настоящий мужчина…

— Вы были близки с ним?

— Я отвыкла от таких формулировок… Конечно… Если считать соседство за столиком, то мы были очень близки.

— Как же вы определили, что он настоящий мужчина?

— Не знаю. Почувствовала. Он не пускал дым ноздрями, не скорбел. Веселый парень, который знает дело и умеет отстаивать свою точку зрения. Словом, я бы хотела иметь его другом. Мой отец всегда говорил, что надо дружить с мальчиками. Он говорил, что они могут отлупить, но не предать… А что с ним? Он шпион? Вообще, он подходит к роли шпиона…

— Он исчез. Его ищут уже неделю. Говорят, что он решил остаться у нас. Он сказал якобы, что не хочет жить в условиях коммунистического террора…

— Что за ерунда! Он рассказывал мне про то, как они с друзьями уезжают осенью охотиться в тайгу под Софией…

— Разве под Софией есть тайга?

— Ну, значит, под Москвой. Откуда я знаю, что у них там есть. Но мне впервые было интересно слушать про красных, когда он говорил, как они там живут, разводят костры в тайге, как пьют молоко и какие рассказывают друг другу анекдоты… Он говорил, что собирается дней через пять, как только вернется домой, сразу же уехать на охоту.

— Попробуйте вспомнить, Урсула, как он сказал это?

— Я не попугай. Он сказал, что как только вернется домой и кончит все свои бюрократические дела… Я еще тогда спросила его: «Неужели у вас есть бюрократы?» А он нагнулся ко мне и сказал на ухо: «Есть». И засмеялся. Он смеялся очень хорошо — всем лицом… Погодите, вот еще что он мне говорил… Он говорил: «Ульм нападал на меня все время: „Все же Судеты — это немецкая земля!“ А в Судетах, в Чехословакии, помимо того, что это чешская земля, — самые богатые в Европе залежи урана. Неужели тебе нужно, чтобы ваши сволочи имели свою бомбу?» Конечно, я сказала, что мне не нужна бомба… Ни наша, ни их…

— Вы не обиделись, когда он сказал «ваши сволочи»?

— А по-вашему, Шпрингер и Тадден ангелы?

— Значит, иногда вы слушаете транзистор, если знаете про Таддена и Шпрингера?

— Да нет же… Все мои друзья мужчины говорят об этом — одни ругают, другие хвалят. Но мне Шпрингер не нравится, потому что у него слишком красивенькое лицо.

— Кочев ничего не говорил вам, собирается он сразу же уходить в восточный сектор или у него остались какие-то дела у нас?

— Нет. Он мне ничего не сказал об этом. А, нет, погодите… Он сказал, что хочет зайти попрощаться с профессором… Я не помню его фамилию. Может быть, Пфейфер? Социолог. Ульм у него занимается. А потом сказал: «Если хотите, берите ваших друзей, и вечером, на прощание, перед отъездом, все выпьем пива. У вас, — он добавил, — пиво лучше нашего, я здесь все время пью пиво».

— А куда он вас пригласил? — Берг замер и чуть подался вперед. — Не помните?

— Не помню.

— Но он называл вам вайнштубе или вы просто забыли сейчас?

— Не помню, господин добрый прокурор… Ага! Я — гений! Все говорят, что я дура, а я — гений! «Ам Кругдорф»! Он еще говорил, что «круг» пришло к ним от нас. У русских казаки собирались «на круг» после войны с нами… Не этой, а какой-то другой, когда казаки брали Берлин…

— Урсула, — сказал Берг, — я прошу вас никому не говорить об этом… Вы не должны никому говорить о последней встрече с Кочевым. Иначе наши сволочи могут сыграть с вами злую шутку. Если хотите, я заставлю вас подписать официальную бумагу о неразглашении тайны. Хотите? Или удержитесь?

— Нет, — Урсула рассмеялась, — я не удержусь. Я очень люблю расписываться, давайте я распишусь, господин прокурор.

7

— Профессор Пфейфер, здравствуйте, это прокурор Берг. Мне необходимо увидеться с вами.

— По поводу Кочева, я понимаю. К вашим услугам, господин прокурор. Когда бы вы хотели видеть меня?

— Я готов принять вас в любое время. Сейчас свободны?

— Сейчас? Как долго вы меня задержите?

— Как пойдет разговор.

— Минут тридцать? Час? У меня лекция в тринадцать сорок.

— Я жду вас. Мы уложимся, я думаю. Постараемся, во всяком случае.

Профессор Пфейфер был маленький лысый бровастый человек, который, казалось, скреплен шарнирами; он не мог сидеть спокойно на месте, словно собственное тело мешало ему и он не знал, какую же позу принять: то он выбрасывал вперед маленькие толстые ножки, то поджимал их; раздувал ноздри, двигал крючковатым носом и беспрерывно поправлял манжеты, вздымая при этом коротенькие ручки над головой, словно мусульманин во время намаза.

— Нет, нет, о времени, а тем более о точном времени не спрашивайте меня, господин прокурор! Я не в ладах с точностью из-за того, что сам слишком точен. Если я не уверен в абсолютной истинности даты, часа, диаграммы, я не посмею вам ответить — это значит обречь себя на терзания. Я буду беситься, что сказал неверно, и это может нарушить цепь ваших рассуждений. Это было вечером — с такой формулировкой я соглашусь. Он пришел ко мне, когда уже начинало темнеть. Нет, это снимите: начинало темнеть или стемнело — это разные временные категории. Просто вечером. Долго ли он пробыл у меня? Не помню. Мне было интересно с ним: время замечаешь, лишь когда тебе скучно.

— Вы не могли бы рассказать, о чем вы беседовали?

— Обо всем. Потому что единственная наука, которая объемлет ныне все проблемы мира, — это наша с ним наука — социология!

— С чего вы начали беседу?

— С чего начали? Ну, это обязательная буржуазность, они ее тоже усвоили, бедняги, мы им навязали эти условности. «Добрый вечер, господин профессор, благодарю вас за то, что вы нашли для меня время, вот моя карточка». Москва, Институт экономики, телефоны, Кочев, плотная бумага, неплохой шрифт. «Рад видеть вас, коллега, хотите кофе?» — «Нет, благодарю вас». — «Не лгите, вы хотите кофе, люди из-за „железного занавеса“ должны быть категоричны». — «Так вы и есть категоричный человек, если говорите за меня». — «Ха-ха, оказывается, это я живу за занавесом, а вы самая свободная страна? С сахаром или без?» — «Без». — «Молодец, только без сахара — истинный кофе, снимайте пиджак, валите его на стул, что у вас за тема?» — «Тенденции развития послевоенной экономики в ФРГ, концентрация капитала, неонацизм». — «Не это сейчас главное, это для историка, а не для социолога, пошли на кухню, там газ. Тема узковата, попахивает заданностью. Вы хотите знать мою точку зрения? Извольте. Развитие промышленных мощностей в послевоенной Германии, вне воли магнатов промышленности, привело нас к кризисной ситуации. Нет, нет, на бирже все хорошо, и спада вы не дождетесь. Это все пропаганда! Какой там спад! Будет крах, а не спад. После Гитлера мы за короткое время порвали с эпохой скудости! Нет, я не адепт капитализма, я считаю Маркса великим ученым, и мне омерзительны страсти биржи. Просто такова правда, и случилось это потому, что впервые в истории человечества нехватка высококвалифицированного труда облегчала прогресс. Нас научили делать рубашки, машины и телевизоры не искусством рук, но дисциплиной производства: автоматизации промышленного процесса не нужны брюссельские кружевницы или резчики по дереву — им нужны лишь „нажимательные“ движения роботов. Загорелась красная кнопка — нажми ее, загорелась зеленая — сними с конвейера готовый телевизор. А скоро нам вообще не будут нужны рабочие в том смысле, как они были нужны двадцать лет назад. Все будет делать машина. А что делать человеку? Частичная безработица, когда автоматизация наиболее уникальных процессов производства выбрасывает на улицу тысячу-другую рабочих, рождает уличные демонстрации длинноволосых и коммунистов. А что будет с миром, когда машины повсюду заменят человека! Ранее труд был рычагом всеобщей дисциплины мира. Что же станет с людьми, когда их заменят машины? Со всеми людьми: и с Круппом, и с его рабочим? Машины обеспечат и того и другого рефрижератором, автомобилем, цветным телевизором, коттеджем, рубашкой и пиджаком. Как быть тогда? Ну, со всякого рода Вагнерами и Чайковскими, Чеховыми и Хемингуэями понятно: они над миром, они вне схватки. А как быть с остальными? Кто поднесет вам чемодан от такси к лифту в отеле? И почему шофер такси должен выполнять ваше указание — куда вас везти? Вы что, умнее его? У вас на груди табличка, на которой написано: „Я гений“? Мы на грани таких политических сдвигов, что вся шумиха ультралевых покажется человечеству детской игрой». — «Дайте веревку», — сказал он. Я это точно запомнил, потому что удивился и глупо на него уставился. «Я повешусь, — добавил он. — В вашем ватерклозете. Вы нарисовали такую беспросветность, что мне не хочется жить». Я посмеялся, мы разлили кофе по кружкам, но я свою тут же разбил, я всегда бью посуду, из-за этого мы расстались с женой, и я начал заваривать еще одну порцию кофе, но он предложил разлить кофе из его кружки на две чашки, и он это довольно ловко сделал, не пролив на пол ни капли, и мы пошли в кабинет. «Истина конкретна, профессор, — сказал он, — и я отнюдь не против вашей конкретики, в ней много правды. Вы разрушаете иллюзии логикой своего предвидения, и правильно делаете. Но как же быть? Я против того, чтобы сидеть сложа руки и ждать, пока тебя сбросит в пропасть тот поток, который можно отрегулировать, зашлюзовать, что ли…» — «Вы предлагаете зашлюзовать прогресс? Скажите об этом вашим руководителям! Шлюзовать прогресс в широком смысле — продавать идею, а в узком — государство». — «Самое понятие „зашлюзовать поток“ рождено практикой прогресса, — возразил Кочев. — Мы научились шлюзовать реки и, таким образом, подчинили себе природу, получив от нее электрические мощности, необходимые для автоматизации производства». — «Ну, хорошо, верно. Что шлюзовать? Как? И главное, кто этим будет заниматься?» — «Это меня не волнует». — «Вас волнует это лишь применительно к миру проклятого капитала? — спросил я. — У вас, конечно, таких проблем нет и они не предвидятся?» — «Они у нас есть, а в будущем их предвидится еще больше». — Вы можете так смело говорить, лишь находясь за границей?» — «Я повторяю одну из статей в „Правде“, профессор. Для того чтобы шлюзовать прогресс, нужно думать о создании общества более высокого по сравнению с тем, в котором мы живем». Черт возьми, господин прокурор, мне это стало по-настоящему интересно, потому что я как раз пишу об этом одну статейку для Гарварда. «Как быть, например, с теми семью миллиардами жителей, которые заселят землю через сорок лет? — продолжал он. — А что, если в результате автоматизации производства количество кислорода окажется недостаточным и мир будет отравлен углекислым газом? Или же маньяк нажмет кнопку, и шарик разлетится в тот момент, когда вы закончите разработку вашей модели будущего общества, построенного на разуме и всеобщем добре? Пугать будущим также неразумно, как и жить устаревшими представлениями». — «Вы прагматик? Вы любите Дьюи? Вы верите лишь сегодняшнему дню и практике, ограниченной зримо представляемыми перспективами?» — «Перспектива всегда воспринимается зримо, — ответил он. — Я тоже люблю точность в формулировках — это от юношеского увлечения сравнительной филологией». — «А откуда, между прочим, вы так отменно знаете язык?» — «Мой научный руководитель говорит со мной только по-немецки». — «Кто он?» — «Профессор Исаев. Историк». — «Я его книги читал, по-моему. Он занимался периодом третьего рейха?» — «Именно». — «Но все же мне бы хотелось выслушать ваш ответ». — «Меня волнует вопрос: кто и как будет формировать поколение немцев, которые станут руководителями и подданными всеобщей автоматизации производства? Кто станет символом добра и мудрости: чемпион по боксу или философ? Нацистский летчик Рудель или антифашист Экзюпери? Не преждевременно ли перепрыгивать через временной период, в котором мы сейчас живем?» — «В этом плане, — ответил я ему, — у нас есть угроза неонацизма, потому что быть интеллектуалом трудно, а стать лавочником легко». Он согласился со мной и сказал, что мир ждет новой литературы, новой живописи, нового кинематографа. «Сейчас в литературе идет интересный процесс сближения с наукой. Научно-художественная литература занимает первое место — огромный читательский интерес. Люди хотят получать максимум информации. Литература изживет „сказочников“, то есть тех, кто рассказывает всякие истории, которые были услышаны или замечены, но которые не пропущены писателем через свое видение завтрашнего дня. Те в литературе, кто живет днем вчерашним, не соотнося его с будущим, обречены. Но такую литературу прошлого очень любят лавочники. Они вообще любят все, что „похоже“, и особенно то, что в той или иной мере знакомо им. Поэтому всегда поначалу гении бывают освистаны. Читателя готовит школьный учитель. А каковы учителя в ваших школах? Сколько среди них людей с коричневым прошлым? Ведь ваших сегодняшних учителей воспитывали при Гитлере!» — Пфейфер закурил. — Потом мы немножечко поругались, но он мне понравился.

— Почему вы поругались?

— В этом виноват я. Я начал спор с высоких позиций будущей правды, а потом меня стало заедать, что он меня бьет фактами нашей повседневности, почерпнутыми из наших же газет, и стал отвечать ему тем же. Но расстались мы хорошо. Он проявил необидную снисходительность. Он, конечно, из их пропагандистов, он признался мне в том, что хотя и не состоит в партии, но разделяет коммунистические догмы, потому что они «единственно истинные». Он говорил, что у них громадное количество всякого рода непорядков и даже идиотизма, и это меня с ним примирило. Но он говорил мне: «Вы же не хотите ставить во главу угла сегодняшнее положение в вашей стране, вы все время уходите от повседневности, от быта, от практики политической жизни — в будущее. А смоделировать будущее всегда значительно легче, чем точно понять и решить проблемы настоящего. Я же говорю: вот это у нас глупо, это идиотизм, это старина и ветхозаветность; я не ухожу от сегодняшнего дня». Я еще ему сказал: «Вы мужественный человек, Кочев», — а он ответил, что у меня неверное представление о мужестве. «Почитайте внимательно наши газеты. Мы пишем там похлестче, только надо читать газеты, а не ваши комментарии на наши выступления. Мы решаем отправные вопросы: человек и природа, человек и закон, человек и человек. В частностях портачим, порой — сверх меры. В главном мы идем верно». Я пригласил его выступить перед студентами, но он сказал, что завтра улетает в Софию, потому что срок его командировки окончился. «Правда, — сказал он, — я был у вас в университете, в восточноевропейском институте. Это ужасно. Их не интересует наша действительность и ее проблемы. А когда им предлагаешь спор, они не могут толково возразить, потеют от натуги и сверлят тебя глазами, как пулеметами. Они вам сослужат плохую службу, если станут специалистами по „русскому или болгарскому вопросам“. Им ведь предстоит засаживать информацию в электронно-вычислительные машины, ну и будут они вам туда совать всякую ерунду. Это то же, как если б засовывать в наши ЭВМ по Германии одни лишь данные о речах Таддена и лидера судетских немцев Бекера. Право слово, я бы тогда недоумевал, получив расчеты из ЭВМ…» — «Неужели вы всерьез принимаете этих маньяков? — спросил я его. — Это несерьезно, вы тут под давлением вашего пропагандистского пресса». А он мне тогда ответил — бил как молотком, мне это очень понравилось: «Я отношусь серьезно к Германии — ко всему, что там происходит. Естественно, для меня Германия — это не таддены и Штраусы со шпрингерами. Нет, отнюдь. Но они же у вас существуют? Через двадцать лет, если вы их сможете сейчас сдержать, они действительно будут смешны и несерьезны…» А в одиннадцать он ушел.

— Когда?

— В одиннадцать. — повторил профессор. — А что?

— Почему вы убеждены, что он ушел от вас в одиннадцать?

— Как почему? Он же сказал, что у него в «Ам Кругдорфе» встреча с каким-то юным крезом. А от меня до «Ам Кругдорфа» двадцать минут ходу. Как раз в одиннадцать двадцать у них была назначена встреча.

— А почему он не мог взять такси?

— Не было денег. Он признался, что им дают мало денег на командировки.

— В связи с чем он в этом признался?

— Он рассматривал мои книги. «У вас безумно дорогие книги, — сказал он. — Кто может покупать эти великолепные книги, если вот этот двухтомник Винера дороже пары туфель? Я тут потерял полкило слюней, когда рассматривал витрины книжных магазинов. У нас в поездках денег с гулькин нос, на книги не хватит, даже если экономить на метро, не говоря уж о такси…»

— Спасибо. Теперь надо записать ваши показания…

— Что?! Всю эту болтовню?! Но я вышел из графика, господин прокурор!

— Вы напишете, что Кочев должен был встретиться с неким «юным крезом» в «Ам Кругдорфе» в одиннадцать двадцать и что у него не было денег на такси. Больше не надо.

— Это — пожалуйста. Только у меня карандаш, я пишу грифелями.

— Вот моя ручка…

— Я расскажу о нашей беседе студентам, им это будет небезынтересно.

— А вот этого делать нельзя, профессор, — сказал Берг, — потому что все, о чем вы мне рассказывали, не подлежит оглашению… Иначе я решу, что Кочев положил вас на обе лопатки, — все-таки на сегодняшний день тоже стоит обращать внимание… Пока-то мы построим постиндустриальное общество… Столько еще хороших людей укокошат…


  1. МАД — военная контрразведка ФРГ.