15954.fb2 Из сборника 'Комментарий' - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Из сборника 'Комментарий' - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Таков наказ, который человек дает каждому своему отпрыску с первого дня его рождения. И урок не пропадает даром для его неограниченного потомства. Из многотысячной толпы, собравшейся здесь на отдых из переполненных, зловонных городов, ни один не откололся, чтобы хоть минуту провести наедине со своей тенью, с ветром и звездами на этом темном берегу. Воздух наполнен смехом, несмолкаемой болтовней, песнями, пиликаньем и рукоплесканиями; и так будет в течение всего этого "отдыха".

И кто же настолько глуп, чтобы утверждать, будто человеку не следует разговаривать, смеяться и хлопать в ладоши! Кто настолько слеп, чтобы не видеть, что все это - лишь противоядие против зол, которые принес ему его великий страх перед природой? Круг пустых лиц и любопытных глаз, сомкнувшийся вокруг этого худосочного певца с разбитым голосом, или того, дебелого, с голосом, как у медной трубы, - не пример ли это Ее иронии? "Так вот какое лекарство ты себе состряпал, мой малыш, чтобы заглушить боль опаленной лихорадкой души! Браво! Только, если б ты не ушел от меня, не было бы и лихорадки! Ее нет ни в ветре, ни в звездах, ни в ритме волн морских, ее нет ни в молодой поросли, ни в опавших листьях; ее не найти на всех бесчисленных моих путях. Лихорадка - это страх, и тебя одного, мой беспокойный человек, треплет она. Вот почему, даже на отдыхе, ты стоишь больной, в толпе себе подобных, глотаешь придуманные тобой гомеопатические лекарства!.."

Представление закончилось. Шумные трубы стихли, огни гаснут, и человек остается на черном берегу, где не на что смотреть - разве только на небо, и ничего не слышно, кроме волн, плещущих на море, как крылья. И сразу, по трое, по четверо, люди разбегаются по домам, лишь бы ни на секунду не увидеть Ее лица с этой невыносимой для них улыбкой.

ФАКТЫ

Перевод Б. Носика

Каждое утро шум воды, наливаемой в ванну, выводил его из того единственного состояния, в котором мысли его бывали в беспорядке. И, приподняв лицо, на котором правильной формы нос красовался над едва седеющими правильной формы усами, он спрашивал, который час. И каждое утро он слышал один и тот же ответ, вызывавший у него зевок. Без такого вступления он даже не был бы уверен, что день начался. Убедившись в этом факте, он одним прыжком перемещался из постели в ванну, где растирался губкой, смоченной в холодной чистой воде. "Прямо из постели - не растрачивая тепла". Так он всегда говорил и готов был отстаивать свой метод против любой другой теории утренних обливаний. Это было его собственное открытие - это был факт, которому он, как и всем прочим фактам, придавал большое значение; и каждое утро он отмечал про себя ценность этого факта. Потом в нижнем белье, о котором он говорил: "Никогда не носите по утрам ничего другого, пусть кожа подышит!" - он становился перед зеркалом, повернувшись к свету, окунал в кипяток бритву, на которой был обозначен соответствующий день недели, и без всякого любования осматривал свое лицо - просто, чтоб убедиться, что оно хранит еще неровный румянец вопреки вредному влиянию города. Потом, держа бритву наклонно: "Всегда держите бритву наклонно!" - он удалял с лица лишние волоски. Если он замечал, что начинает думать, то подходил к туалетному столику, где стояла бутылка, наливал себе на донышко горькой жидкости и выпивал; потом, схватив гимнастические булавы, он начинал ими размахивать. "Я верю в гимнастические булавы!" - часто говорил он. Повязывая галстук точно так же, как он повязывал его уже тридцать лет, и смачивая платок лавандовой водой - единственным сортом одеколона, который он признавал, - он открывал дверь в комнату жены и спрашивал: "Как дела, дорогая?" И, не дожидаясь ответа, закрывал дверь и спускался вниз.

Корреспонденция обычно лежала на его письменном столе, и так как он был человек неглупый, он довольно быстро ее просматривал, а потом разворачивал ежедневную газету - он давно уже выбрал для себя из всех газет именно эту и, стоя у камина, читал в полной уверенности, что новости, которые там сообщаются, представляют несомненный интерес. Он следил при этом, чтобы чтение не заставляло его думать. Ему нужны были факты, а тот факт, что сегодняшние факты поглощаются завтрашними, не беспокоил его, потому что чем больше он вычитывал всяких фактов, тем большее удовольствие получал.

После завтрака - он всегда сидел напротив жены и заканчивал завтрак всегда джемом - он ровно в десять часов выходил из дома и две мили до Темпла шел пешком. Он верил, что ходить пешком необходимо в любую погоду, потому что это, как он говорил, "стимулирует работу печени".

По дороге он думал о многом: например, какое вино запасти в погребе в этом году: "Грю ля роз" 1900 года или "Шато Марго" 1899? И хотя он понимал всю важность этого вопроса, решение он принимал не медля, потому что нерешительность была противна его натуре. Он шел по Грин-парку и по набережной Темзы, потихоньку расправляя грудь и испытывая при этом чувство внутреннего довольства. Уличного подметальщика, ближайшего к Большому Бену, он ежедневно, кроме субботы, удостаивал кивком, а по субботам давал ему шестипенсовик; и поскольку он оказывал ему таким образом помощь, он считал этого человека заслуживающим помощи. Мимо всех прочих подметальщиков он проходил, даже не замечая их; если б они и попросили у него пенни, он бы проучил этих лентяев, живущих недозволенными доходами. Но они ничего не просили, признавая его отношение к ним справедливым и уступая несокрушимой праведности его суждений. Шел он всегда одинаковым шагом, ни быстрым, ни медленным, голову держал прямо и глядел прямо перед собой с таким видом, словно хотел сказать: "Да, я иду пешком; эта прогулка полезна для моего здоровья!"

А придя, он смотрел на часы - не потому, что не знал, который час, а для того, чтобы удовлетворить свою потребность убеждаться в уже установленном факте. Он знал, что вся прогулка от двери до двери занимает тридцать две минуты.

Поднимаясь вверх по каменной лестнице, он останавливался на площадке и смотрел через окно на одно из деревьев. Когда-то здесь свила гнездо сорока. Вот уже пятнадцать лет, как ее не было здесь и в помине, но этот странный факт все-таки имел место. Встретив в узком темном коридоре за дубовой дверью своего клерка, он приветствовал молодого человека всегда одинаково: "Доброе утро, Дайсон. Что нового?" - и проходил в свой светлый просторный кабинет, в котором слегка пахло судебными отчетами. Здесь, облачившись в свою старую широкую куртку и зажав в зубах пенковую трубку, чаще всего незажженную, он сидел за столом, на котором были разложены всякие бумаги, и работал с усердием, приводя в стройную систему факты, подготавливая их для своего начальника, человека гениального, но лишенного правильной системы.

В час дня он выходил на улицу, чтобы пешком отправиться закусить, всегда в одно и то же место, неподалеку. Когда его соблазняли пойти куда-нибудь в другое место, он говорил: "Нет, нет! Идемте со мной; нигде не подкрепитесь лучше, чем у Сима!" Это был установленный факт, и никакие, новшества не могли поколебать его. Потом с сигарой в зубах он двадцать минут гулял по Темпл-Гарден, заложив руки за спину, иногда один, иногда с кем-нибудь из друзей, и зачастую можно было услышать его добродушный смех смех толстого человека; потому что хотя он часто взвешивался и не давал своему телу толстеть, душу свою он взвесить не мог и потому, не имея на руках фактов, на которые можно было бы опереться, не мог следить за ее полнотой.

С двух до четырех он продолжал приводить в систему факты, а после закрытия судебного заседания представлял их начальнику. С высоты своего умения рассматривать их просто как факты, никак не отвлекаясь, он несколько покровительственно относился к этому неорганизованному выдающемуся человеку. Потом, вымыв руки мылом Писа и сказав клерку: "До свидания, Дайсон; больше ничего срочного нет", - он брал свой зонтик и пешком отправлялся в западную часть города. И снова по дороге он думал о многом, например: "Какой палкой лучше ударить на подходе к последней лунке?" - и опять, не размышляя слишком долго, принимал решение в пользу одной или другой.

Войдя в подъезд клуба, о котором он обычно говорил: "Я состою в нем уже двадцать лет, так что сами можете судить!" - он вешал шляпу всегда на одну и ту же вешалку, шел в комнату, где играли в карты, и - неизменно по маленькой - играл в бридж до семи часов вечера. Потом в двухколесной пролетке ехал домой, отдыхал душой и телом, бездумно глядя прямо перед собой на задки экипажей, ехавших впереди. Войдя в гостиную, он подходил к жене, целовал ее и говорил: "Ну, старушка, что ты поделывала?" - и тут же принимался рассказывать, что делал он сам, а кончив, говорил: "Ну, а теперь пора переодеваться к обеду! У меня аппетитец разыгрался!" В белом галстуке и фраке, если они должны были обедать в гостях, или в черном галстуке и простом пиджаке, если они собирались обедать дома - ибо целесообразность такого костюма была установленным фактом - он входил в комнату жены, брал какую-нибудь бутылочку с ее туалетного столика и, разглядывая ярлычок, сообщал о своих планах на завтра.

Обедая в гостях, он проявлял, однако, ту же любовь к порядку. Так, он никогда не притрагивался к мороженому или к сладкому, боясь подагры, которая иногда давала о себе знать. Кофе он пил с коньяком, и вовсе не из боязни бессонницы, которой он никогда не страдал, а просто потому, что, как он обнаружил, употребление коньяка после определенных блюд было фактом более удобоваримым, чем употребление ликеров; после шампанского он выпивал стакан или два портвейна. Некоторые пили кларет, полагая, что от него меньше вреда, но он всегда говорил в этом случае: "После шампанского - только портвейн; это дело проверенное". Ибо хотя для организма его, может, было и несущественно, что именно он там пьет, для душевного равновесия его было очень важно, что он сам выбирает напиток и придает большое значение этому выбору. Когда дамы удалялись из гостиной, он вел беседу о различных фактах, связанных с политикой или с охотничьими ружьями, с биржей или женщинами; он преподносил это в виде небольших историй - фактов о фактах. Всякому, кто пытался объединить эти факты мыслью, он тут же говорил: "Вот именно!" - и, смерив собеседника взглядом, восстанавливал прежний ход беседы, изложив какой-нибудь новый факт. Наконец он уезжал домой и в кэбе, протянув руку, дотрагивался до жены, просто чтобы удостовериться в факте ее присутствия.

По воскресеньям он играл в гольф - вооружившись неким фактом, он сильно бил им по другому факту поменьше, пока не загонял его в лунку, откуда извлекал его и вновь посылал вперед. И это ему нравилось. Возвращаясь поездом вместе с другими игроками, он молчал, перебирая в памяти подробности этого приятного занятия, и в эти минуты его лицо с голубыми глазами, румяными щеками и светлыми, едва начинающими седеть усами становилось особенно добродушным и приятным. Вдруг, обратившись к соседу, он начинал ему рассказывать о том, что в какой-то момент игры он ударил по маленькому факту слишком сильно, а в какой-то, наоборот, проявил излишнюю осторожность.

За два дня до наступления двенадцатого августа он брал свои ружья и жену и отправлялся в Шотландию, где каждый год арендовал небольшой участок, на котором водились шотландские куропатки.

Приехав, он прежде всего принимал ванну, а потом вместе с егерем выходил из дому, захватив с собой охотничьего хорька, и шел просто "взглянуть" на свои угодья, причем первое, что он говорил, было: "Ну, Мак-Нэб, как дела? Боюсь, я что-то немного не в форме!" И старый егерь отвечал на это: "Что ж, это может быть, а только день по горам походите, и все будет в порядке".

И каждый вечер, возвращаясь с охоты, он приказывал, чтобы все эти первые факты, лежавшие в корзинке, притороченной к седлу пони, вынимали и раскладывали перед ним рядами, так, чтобы он мог пересчитать их, потрогав для верности кончиком стека; и чем больше их было, тем большее удовольствие он испытывал. А потом, когда их уносили и развешивали в кладовке, он заносил их число в книжку. И по мере того, как число это росло, он день за днем и неделя за неделей сравнивал его соответствующими числами за соответствующие дни и недели предыдущих лет, и, таким образом, в зависимости от того, возрастало или убывало это число, он мог в любой миг сказать, сколь велико удовольствие, получаемое им от жизни.

Вернувшись в Лондон, он говорил: "Год выдался превосходный - пятьсот пар". Или качал головой, приговаривая: "Двести тридцать пар - скверный нынче год!"

Особенно замечательный экземпляр, подстреленный им, он отдавал чучельщику, чтобы увековечить этот факт.

Раз, а быть может, и два раза в год его вдруг постигала какая-то болезнь - появлялось чувство, что жизнь его не совсем такова, как ему хотелось бы, просыпалось какое-то желание, которое он не смог бы выразить словами, и твердое ощущение, что в жизни его недостает каких-то фактов. Он становился почти раздражительным и говорил: "Мужчина делает ошибку, когда женится, уверяю вас, он добровольно замыкается в семейном кругу". А потом в один прекрасный день он вдруг начинал понимать, чего ему хочется, и под предлогом, скажем, двухдневной спортивной прогулки отправлялся в Париж. Свершение этого факта, неправильного и беспорядочного, - он ни за что на свете не позволил бы себе такого в Англии - целительно влияло на его душу, и он возвращался домой еще более упорядоченный, чем когда бы то ни было.

Ведь он был человеком действия и признавал только то, что сделано и стало свершившимся фактом. Он не видел проку во всяких жизненных планах, в теориях, мечтах или химерах. Всем идеям, как он любил говорить, цена полдюжины пенс. И лишь тот факт, что фактам, не связанным идеей, цена всего "полдюжины полпенса", был, пожалуй, единственным, которого он не признавал. Собственно говоря, он был как бы создан для того, чтобы накапливать и нанизывать длинные ряды мелких фактов, располагая их почти в безупречном порядке, почти во всех направлениях, И побуждаемый своим характером к нанизыванию этих фактов без мысли о том, к чему это может привести, он никогда не понимал да и не пытался понять, когда и что взорвет эта цепь фактов; а когда она в действительности взрывала нечто такое, чего он никак не мог ожидать, или просто заводила в тупик, то столкнувшись с этим фактом, он начинал нанизывать свои факты снова в первом попавшемся направлении. И эта активная деятельность спасала его от сомнений, раздумий и всякого вздора: он бывал обычно так занят, что ему некогда было даже взглянуть вперед и увидеть, куда он идет; впрочем, если бы он и пришел к чему-то, все равно не заметил бы этого, так что это не имело никакого значения.

Кроме всего прочего, он верил в свободу; ему никогда не представлялось ничего такого, что его образ жизни мог бы помешать ему сделать, и потому он был убежден, что располагает самой большой свободой, какая только возможна в мире.

И никогда не бывал он удивлен столь неподдельно, как тогда, когда ему сказали, что его образ жизни очень типичен для страны, в которой он живет. Он ответил лишь пристальным взглядом, отлично зная, что это не может быть доказано с непреложностью факта. Осознавать и осмысливать что-либо было не в его привычках, и потому он не пытался осознать, что представляет собой он сам или его страна, - именно это и позволяло ему быть таким, каким он был.

Когда он встречал на улице своих двойников (а это случалось ежечасно), он и не подозревал, что это он сам; напротив, он смотрел на себя, как на существо совершенно особого склада, а большинство прочих людей находил "довольно смешными".

Попытки отнести его к какому-либо типу или классу он встречал недоверчиво, как некое проявление социализма. И все же он обедал бок о бок с самим собой в ресторанах и в гостях, путешествовал рядом с собой в поездах, читал в газетах свои речи в парламенте, или статьи о том, как ему пришлось однажды страдать среди лиц голландского происхождения, или как он на какой-то границе покарал некое племя, поведение которого несколько отличалось от его собственного. Он играл в гольф с самим собой и охотился вместе с людьми, похожими на него, как две капли воды. И это сходство вовсе не ограничивалось людьми его класса; нередко он вез самого себя домой в кэбе, смотрел на себя, марширующего перед казармой или расхаживающего взад и вперед в синем мундире, охраняя по ночам от грабителей свой дом. Если ему нужно было послать посыльного из клуба, он посылал самого себя; он продавал самому себе жилетки и даже мостил улицы, по которым совершал свое ежедневное паломничество на службу.

Из непосредственной близости к нему воображение, расправив крылья, может перенести нас дальше. Покровитель факта, образец порядка, столп закона, повсюду, где он появлялся, появлялся и упорядоченный беспорядок. Он вечно был занят делами, и что бы он ни делал, тут же возникала необходимость сделать еще вдвое больше, и он сделает это - со временем, конечно! Уверенный, что не причиняет существенного вреда ни себе, ни другим, он сохранил молодость и свежесть! О! Удивительную свежесть!

А в старости, покончив с делами, он будет рассказывать, сидя в курительной комнате своего клуба и шевеля пышными седыми усами, о том, как он некогда охотился и как бегал; как он женился на той самой славной девушке; и как умер тот самый старина, его дружище; будет рассказывать подробности о той самой отличной шутке и о том самом неудавшемся обеде; и будет любовно перебирать все эти не связанные между собой факты, и старые голубые глаза его заблестят. А потом, когда станет совсем поздно и он останется один, он положит на диван свои старые, усталые ноги, вынет сигару из своих старых губ и, держа ее в футе от глаз, станет пристально разглядывать пепел; затем, найдя этот факт несколько подозрительным, он нахмурится.

ВЛАСТЬ

Перевод В. Смирнова

По утрам, вставая, он первым делом падал на колени у своей кровати. Его фигура в белой ночной рубашке, и без того длинная и тощая, казалась еще длиннее теперь, согнутая в пояснице. Густые светлые волосы, почти не растрепавшиеся во время сна, да часть шеи и щеки - вот все, что было видно сверху: лицо его было зарыто в стеганое одеяло. Так он вступал в общение с божеством, которое создал для себя из своих тайных помыслов и желаний, из самых интимных стремлений души. Во время долгого и сложного процесса созерцания это божество являлось ему в виде одетой в белое фигуры, чья голова и лицо как бы скрывались от его взора в морозной дымке, но руки, большие и чуточку красные, были всегда явственно видны, неподвижно покоились на коленях, раздвинутых под белый ниспадающим одеянием. Фигура эта в его воображении как бы сидела в воздухе на высоте десяти - пятнадцати футов над полом широкого, беломраморного коридора, подавляя и усмиряя своими большими руками все, что оказывалось перед ними. Так удивительно конкретен был этот образ, что иной раз он не обращал к нему никакой молитвы, а просто стоял на коленях, чувствуя его над собой; и когда он поднимал наконец голову, какое-то ищущее выражение появлялось в его напряженном взгляде, а лицо наливалось кровью. Если же он молился, то сам едва ли знал, о чем, - разве только о том, чтобы быть таким же, как его божество, спокойно восседающее в воздухе над мраморным коридором.

Ибо в конечном счете это его божество, как и божество всякого человека, было лишь его собственным "я", неестественно раздутым и возведенным в идеал, лишь конкретизацией постоянно жившего в нем ощущения, что никому нельзя предоставлять свободу действий независимо от неподвижных холодных рук власти. Он сам никогда не осмелился бы действовать иначе как по указке этого своеобразного божества и уж менее всего был склонен предоставлять свободу действий другим. Это отсутствие доверия, возможно, было следствием естественного желания ставить всех и все на свое место и с детских лет давало ему право занять почти любой ответственный пост. А природа, распознав его, использовала его сотни тысяч раз, отбирая таких, как он, среди менее добродетельных и более доверчивых его собратьев и громоздя их штабелями, один на другой, пока не воздвигала из них храмов власти в каждом подразделении государства. При этом она предъявляла к нему всего лишь два требования: чтобы он не был доверчив и чтобы был согласен лежать под штабелем, находящимся сверху, пока не придет время ему самому оказаться наверху. Он был уже на примете еще тогда, когда маленьким мальчиком, гуляя с гувернанткой, сбивал палкой головки чертополоха и указывал правила игр своим братьям, чтобы они знали, во что играют. Она видела, как он брал за ошейник свою собаку и, присев на корточки, тыкал ее носом в печенье, которое та не хотела есть; она отмечала выражение его серых глаз, устремленных на маленького белого фокстерьера, который отчаянно пытался выдернуть голову из ошейника. Она сразу увидела, что он не верит, будто бедная тварь лучше его знает, хочется ей печенья или нет; для нее настал час есть это печенье, и, если даже, тыча собачку носом в печенье, он не мог заставить ее есть, он мог поставить ее в угол за то, что она не хочет есть печенье. Так природа поняла, что из года в год, шаг за шагом он будет все больше отдаляться от других, пока не попадет в холодные, безмолвные коридоры Власти, где беспрепятственно будет служить этой богине. Затем она с интересом наблюдала за ним в школьные и университетские годы, обдумывая, какое подразделение государства лучше всего строить с его помощью, ибо ей было почти все равно, будет ли он снабжать продовольствием солдат, надзирать за просвещением или организовывать посадку в тюрьмы своих собратьев. Главным было стремление к порядку, а возможность мягко, но решительно накладывать руку на голову общества - желательной: в конце концов так или иначе кто-то должен был делать это, и, безошибочно угадывая пути наиболее экономного использования сил, природа увидела, что это должен делать он.

Итак, достигнув соответствующего возраста, он поступил на государственную службу и остался на ней, получая повышение за повышением.

Отлично сознавая, что его занятие приводит к ограниченности собственного мышления, он с самого начала заботился о том, чтобы сохранять гибкость ума: тренировал его чтением, словопрениями и привычкой рассматривать каждое дело со всех точек зрения, прежде чем вынести суждение; он и в самом деле часто становился на точку зрения другого, чтобы, придав ей правильность, доказать, что в действительности тот имел в виду нечто иное. И лишь когда ему возражали, в его глазах появлялось неприятное выражение и странная улыбка кривила его прямые губы между светлыми усиками и небольшой, выхоленной светлой бородкой. В такие моменты он вскидывал руки - красные, правильной формы, хотя великоватые, - как бы намереваясь обрушить их на голову или плечи нахала, осмелившегося перечить ему. Ибо, пребывая в уверенности, что он всегда рассматривает дело со всех точек зрения, прежде чем решить его, он знал, что он прав. Но он был осторожен и избегал самоуправства, понимая, что самоуправство никак не подобает бюрократу.

Сохраняя гибкость ума, он всегда был готов приветствовать прогресс в любой области; более того, это слово можно было часто слышать из его уст, и он видел в прогрессе необходимое условие благосостояния современного государства; лишь когда речь заходила о какой-либо конкретной форме прогресса, он испытывал сомнения. В таких случаях, медленно поглаживая бородку и беря в руки перо, если оно оказывалось под рукой, он начинал перечислять трудности. И оказывав лось, что они были более многочисленны, нежели это представлялось уму профана.

Во-первых, следует четко уяснить себе, как надо понимать прогресс; лично он и мысли не допускает, будто прогресс надо понимать как продвижение к худшему. При такой предпосылке возникает настоятельная необходимость спросить, созрело ли общество для того, чтобы воспринять так называемые реформы. Лично у него имеются серьезные сомнения на этот счет; он был бы рад, если бы его в этом убедили, но у него имеются очень серьезные сомнения. И его губы раздвигались в едва заметной улыбке, как бы говорившей: "Да, да, уважаемый сэр, вы весьма ловко оперируете словом "прогресс", и все мы согласны, что прогресс необходим. Но если вы полагаете, что мы поможем прогрессу, доверяя человеческой натуре, - нет, уж извините! Можете вы назвать мне хоть один прецедент? Вне всякого сомнения, можно доверять себе, ибо у тебя есть чувство долга перед своим божеством, но людям в массе?.. Подумайте минуту, и вы увидите, что, в сущности, они совсем лишены чувства долга и ответственности. Вы говорите, что хотите воспитать это чувство, но, уважаемый сэр, если мы будем воспитывать его, что станется... с правительством? Можете мне поверить: чувство долга является исключительным достоянием тех немногих, кому его прививали. Не думаю, что было бы разумно идти хоть на малейший риск в столь серьезном деле. Узы, которые связывают всех нас, а меня удерживают на моем месте, это сложная машина нравственности. Государства каждодневно подрываются разрушительными силами, и если учесть, что я нахожусь на своем посту - благодаря естественному отбору, разумеется, отнюдь не случайно - для охраны корабля государственности, я вовсе не намерен способствовать тому, чтобы следующая волна разнесла его на куски. "Все дело в том, - скажете вы, - насколько назрела необходимость". На мой взгляд, это очень опасная словесная увертка. Я нимало не сомневаюсь, что во все времена все так называемые реформы вводились при помощи этого выражения. Вы глубочайшим образом заблуждаетесь, слишком доверяя человеческой натуре. Можете мне поверить, если бы вы были на моем месте и столь же близко, как я, видели подоплеку всего и поработали бы, как я, в атмосфере власти, если бы вы знали, каких мучений и трудов стоит что-либо изменить и как неблагодарны люди, на которых работаешь, вы очень скоро получили бы совсем другое представление о необходимости того, что вы называете реформой. Вы не должны забывать, что государство стремится устроить все ко всеобщему благу и что я всего-навсего служащий государства. Сейчас, до того, как я смогу уйти, мне предстоит по крайней мере три часа заниматься важными вопросами (которые вы, несомненно, Презираете), связанными с государственными делами, а для меня вопрос долга и чести исполнять свои обязанности как следует. Так что уж извините, что прекращаю разговор на эту тему, хотя, конечно, я по-прежнему всегда готов внять чужим доводам. Прогресс необходим, с этим все должны согласиться, но, уверяю вас, в данном случае вы ошибаетесь".

Улыбка сходила с его губ, и, провожая непрошеного гостя к двери, он вежливо отворял ее. Затем, стоя в мраморном коридоре, он устремлял взор поверх удаляющейся спины посетителя. Там, вверху, сложив большие красные руки на коленях, раздвинутых под белым ниспадающим покровом, сидела Власть, его божество; и в душной, пыльной атмосфере коридора возносилась безмолвная молитва, настолько безотчетная и привычная, что слова были не нужны:

"О великий образ, поставивший меня на это место! Зная, как тебе и надлежит знать, слабости моих ближних, дай мне власть следить за тем, чтобы они хорошо вели себя; позволь мне предписывать моральную и социальную диету, которая им требуется. Ибо, пребывая на этом месте, я с каждым днем, с каждым часом все яснее понимаю, чего они действительно хотят, и все более убеждаюсь, что с твоей помощью смогу дать им это. О великий образ! До того, как ты поставил меня на это место, я не был уверен ни в чем, но теперь благодаря тебе все с каждым днем становится для меня яснее и определеннее и дух мой все меньше мятется. Пусть и дальше так будет, о великий образ, пока он совершенно не успокоится и я не стану таким же холодным, безмолвным и неизменным, как этот мраморный коридор".

ДОМ БЕЗМОЛВИЯ

Перевод Н. Дынник

Там, внутри, за высокими серыми стенами, - безмолвие.

Под квадратом неба, замкнутым высокими серыми зданиями, не видно ничего живого, кроме заключенных, да тюремщиков, да кота, который охотится за тюремными мышами.

Этот дом полнейшего безмолвия содержится в полнейшем порядке, словно здесь поработал сам господь бог, - ни грязи, ни спешки, ни медлительности, ни смеха. Здесь все налажено, как хорошо смазанная машина, неизвестно зачем пущенная в ход. И все люди в его стенах тоже действуют, как заводные механизмы, день за днем, год за годом. Солнце восходит, солнце заходит, а в Доме безмолвия все остается неизменным.

Его обитатели с клеймом на желтой арестантской одежде обязаны работать. Каждого, когда он попадает сюда, измеряют, взвешивают и выслушивают, и в соответствии с записью, сделанной против его номера, ему назначается его доля безмолвного труда и ровно столько пищи, чтобы заключенный в силах был выполнять свою работу. Он делает ее изо дня в день, и если это работа сидячая, ему полагается час в день шагать по голому двору, посыпанному гравием, от одного намалеванного на стене номера до другого. Каждое утро, а по воскресеньям - два раза в день, он вместе ее всеми молча идет в церковь и там голосом, который стал почти беззвучным, славит безмолвного бога заключенных; это единственное излишество, которое ему дозволено. Его жадные уши ловят слова священника, и он сидит неподвижно среди других заключенных, физически наслаждаясь звуками человеческого голоса. Смысл слов от него ускользает, ибо он опьянен музыкой речи.

Прежде чем его допустили в этот Дом безмолвия, он вытерпел, как полагается, полгода полнейшего одиночества, и теперь в маленькой, выбеленной камере с темным полом, который он тщательно моет, остается наедине с собою всего четырнадцать часов из двадцати четырех, не считая воскресений, когда он проводит здесь двадцать один час, потому что этот день посвящен богу. Он проводит эти часы, шагая из угла в угол, бормоча про себя, прислушиваясь к малейшему звуку извне, не сводя взгляда с маленького "глазка", в который его могут видеть, а ему ничего не видно. Около его кружки и начищенной до блеска оловянной миски, щетки с жесткой черной щетиной и куска мыла возвышается пирамидка душеспасительных книг. Ни звук, ни запах, ни одно живое существо, будь то хотя бы паук, не нарушают его общения с богом - мешает только его чувство юмора. Зато уж ничто решительно не мешает ему шагать из угла в угол, прислушиваться к малейшему звуку, лежать, прижавшись лицом к полу, пока наконец не наступит темнота и можно будет глядеть в нее и молить, чтобы сон, единственный друг заключенных, коснулся его крыльями. И так день за днем, неделя за неделей, год за годом - в соответствии со сроком, указанным против имени, которым звали его там, за этими стенами.

В мастерских Дома безмолвия стоит та же тишина, - слышится только постукивание инструментов. Люди с клеймом на желтой одежде работают поразительно усердно. Их руки, ноги, глаза в непрестанном движении; не шевелятся только губы. На них не увидишь улыбки - ведь здесь царит строгий порядок.

На всех лицах застыло одинаковое выражение, словно эти люди хотят сказать:

- Нас ничего не интересует, мы ни на что не надеемся, мы так работаем, чтобы заглушить в себе ужас.

Их тусклые глаза немедленно приковываются к тому, кто пришел, чтобы стать свидетелем их молчания; и в глубине этих глаз, любопытных, гневных или подозрительных, таится какой-то вызов, будто в этом посетителе они видят тот мир, из которого их вышвырнули, миллионы свободных людей, не осужденных на одиночество с утра до вечера, изо дня в день, людей, которым не запрещено говорить; будто в этом посетителе они видят Общество, которое вскормило их, воспитало и довело до крайней степени того физического и духовного гнета, когда остается только один выход - преступление, искупаемое этими долгими годами безмолвия; будто в самом звуке шагов и в тихих вопросах непрошеного посетителя они слышат приговор людского правосудия: