15964.fb2
- Нравится ли? Конечно, нравится! Они чрезвычайно умны! - сказал толстяк, вынимая из глаза монокль, когда упал занавес. - Подобное зрелище я бы назвал апо... апофеозом ума. Не каждый способен оценить его, и не всякое животное может это вынести. Вот, например, свиньи, - добавил он, рассеянно глядя вокруг, - и ослы!.. Грош им цена!
ТРУЖЕНИКИ
Перевод З. Масленниковой
Приземистые, унылые домишки с заснеженными крышами и подслеповатыми оконцами нестройной шеренгой тянулись вдалеке от главной улицы. Они были выстроены так давно, что казались лишь призраками прежних жилищ. Здесь ютился рабочий люд, среди которого было множество портных, и в окна было видно, как они усердно работали иглами при желтоватом дневном свете, просачивавшемся из-за снеговых туч. Кое-где за окнами уже горели сальные свечи.
В отличие от домов, населенных людьми ленивыми или беспомощными, здесь тщательно запирали двери, на которых еще оставались следы краски, и, чтобы войти, требовалось постучаться. Дверь последнего в ряду домика всегда открывала женщина лет пятидесяти пяти на вид. Платье на ней было изрядно помято, как бывает от долгого сидения, лицо изборождено морщинами, такими глубокими, что все черты его казались расчлененными. В одной руке она держала иголку с ниткой, в другой - брюки, которые отделывала соответственно требованиям цивилизации. Без брюк в руках ее никто никогда не видал, ибо ей приходилось приводить в пристойный вид семь-восемь пар в день, работая по двенадцати часов. За каждую пару она получала семь фартингов, а ниток расходовала почти на фартинг. Таким образом, она в хорошие времена зарабатывала шесть-семь шиллингов в неделю. Но работа бывала не всякую неделю, и тогда приходилось жить воспоминаниями о тех днях, когда брюк хватало, и в ход шли отложенные на черный день гроши. За наем комнатушки надо было платить два шиллинга три пенса, и, за вычетом этих денег, на прокорм себя и мужа, - который, к счастью, был калекой и ел очень мало, - у нее оставалось два шиллинга и девять пенсов. Глядя на ее морщинистое лицо и почти бесплотное тело, легко было угадать, что она давно уже приучила свой организм к строгой диете, как это и необходимо женщине, которая уже двадцать семь лет работает на брючную мастерскую со своим прикладом, а со времени несчастья, случившегося с ее мужем пятнадцать лет назад, только этим и кормит себя и его.
У женщины было длинное, узкое лицо, и ее серые глаза, казалось, говорили, что ей очень нужна помощь, но никогда она о ней просить не станет.
И в самом деле, она говорила мало - и только о брюках. О, они теперь такого плохого качества! Дешевка да и только! И последнее время ей дают отделывать штаны для мальчиков, застегивающиеся у колен. Всякое терпение с ними лопнет: ниток на них идет столько же, как на брюки, а платят меньше. В прежние времена брюки были куда добротнее, а в нынешних проку нет. И работа далеко не всегда бывает. Но посредница, которая берет брюки у портных для сдачи их в отделку, тут не виновата: она дает столько работы, сколько может, а сама получает только фартинг с пары. Такие вот дела!
Кровать без ножек и без постельного белья (то, что на ней лежало, невозможно было назвать бельем) занимала большую часть комнатушки, и было удивительно, как это в ней еще умещалось все тряпье, закопченные кастрюли, щербатая посуда и брюки. На кровати спала черная кошка с белым носом. У камина лежали щепки от разбитых ящиков, заготовленные для поддержания слабого огня. А на стене у камина висела вилка, на которой поджаривают хлеб. Вид у этой истончившейся и погнутой железной вилки был такой унылый, как будто она давно уже не видала хлеба. Она висела на стене зубцами кверху и была похожа на темную высохшую руку со скрюченными пальцами, протянутую за подачкой.
Хозяева сидели спиной к ней, женщина - вплотную у наглухо закрытого окна, стараясь, пока можно, использовать бесплатное освещение, а ее муж - у камина, протянув изувеченную ногу чуть ли не в самый огонь. Это был человек с круглым белым лицом, седыми усами, загнутыми вниз, как клюв попугая, и круглыми бесцветными глазками. Его старый расстегнутый серый костюм и привычка клонить голову набок довершали сходство с попугаем на жердочке, у которого одна серая лапка укорочена и прижата к другой. Он говорил ровным, беззвучным голосом, поглядывая на огонь поверх оправы темных очков и изредка улыбаясь своей покорной, невеселой улыбкой.
Нет, говорил он, никакого смысла роптать, от этого не станет лучше. Жизнь так идет уже много лет, и, несомненно, так оно и дальше будет. На брюках никогда нельзя было много заработать, а тем более на этой дешевке, которую теперь носят. Впрочем, он-то ни разу ни на ком не видел таких брюк и куда они идут, неизвестно, должно быть, за границу. Да, он был возчиком, его переехал ломовик. Понятно, ему кое-что платили за увечье - четыре шиллинга в неделю, но потом старик помер, и плакали эти денежки.
- Все же живем, как видите. Мне шестьдесят, и для своих лет я не так уж плох. Она не управлялась бы и с половиной работы без меня: подаю ей, что нужно, утюжу брюки, делаю то да се - ясно, не так уж это много, но кое на что я еще гожусь.
С этими словами он поднял правую руку, в которой держал наготове подкладку, и его бесцветные глазки встретились с серыми глазами жены. Они смотрели друг на друга без особой нежности, но с полным взаимным доверием двух людей, не разлучавшихся ни на один день в течение многих лет. Потому что, как объяснил мне муж, они домоседы. Впрочем, он все-таки иногда бывает на улице в хорошую погоду, а она ходит получать работу.
Его глаза, блуждавшие по захламленной, неуютной клетушке, которая для них была целым миром, как камера для заключенного, остановились на кошке, свернувшейся на прикрывавшем постель рваном одеяле. Ах, да! Еще у них есть кошка. Вот она, спит, как всегда. С ней все-таки веселее. В гости к ним никто не ходит, они всегда только вдвоем. Соседи - народ неподходящий, люди с большими странностями! Правда, за углом есть довольно приличные дома. Но там жить им не по средствам! Семь шиллингов шесть пенсов в неделю, и вносить точно в срок! Правда, они привыкли и здесь аккуратно платить за квартиру. Ведь они снимают комнату у рабочего человека, он сам платит за квартиру, как же можно его подводить? Слава богу, сейчас работы подвалило, благодаря Рождеству. Но потом опять будет полный застой, это уж как пить дать!
Улыбаясь своей странной улыбкой, как человек, которого даже забавляет выпавшая ему доля, он нагнулся и подбросил в огонь дощечку от ящика, затем снова выпрямился, склонив набок голову, так что шея казалась искривленной, как его больная нога. "Поговаривают, - сказал он, - что пора как-нибудь облегчить участь "брючников". Но что поделаешь, когда шьется такая дешевка, по полкроне за пару? Раз они нужны людям, так приходится их шить. Так было и так будет. Она ходила на собрание. Там очень хорошо говорили. На собрания ходить полезно, это шевелит мозги". Но сам он не мог пойти из-за своей ноги. А он с удовольствием послушал бы, что там говорят. Да, с большим удовольствием!
Он замолчал, глядя в огонь, как будто в слабом потрескивании загоревшейся дощечки слышал отголосок этих речей, которых ему не довелось слышать.
- О господи! - воскликнул он вдруг. - Ничего у них не выйдет. Не смогут! - И, протянув грязную руку, он взял с колен жены брюки и поднял их. - Вы только посмотрите на них, да они насквозь светятся! Кто же станет платить за них больше полукроны? Ума не приложу, куда их только сбывают! Кто их носит? Наверно, они идут для каких-нибудь казенных надобностей. Сколько ни говорят на собраниях, а сделать ничего не удается, пока есть тысячи таких, как мы, готовых работать за любую плату. Лучше не ломать себе над этим голову, вот что!
И, положив брюки обратно на колени жены, он снова стал смотреть в камин.
Небо, обложенное снеговыми тучами, казалось, нависло еще ниже, и скудный свет едва проникал в комнату. В ней стало очень тихо, будто сказано было последнее слово. Огонь угас, и в этом безмолвном застывшем сумраке только большая вилка на стене казалась живой, и своими тонкими искривленными зубцами она словно просила того, чего эти двое никогда не просили у людей.
МЕЛЬНИК ИЗ ДИ
Перевод М. Кан
Маккриди был человек солидный, но у себя в деревне он считался чужаком.
За ним не водилось" ничего плохого - наоборот. Он исполнял должность паромщика: перевозил через реку обитателей поместья и каждый вечер объяснял завсегдатаям кабачка, что если бы он не стоял так бдительно на страже своих прав, быть бы ему уже слугой на жалованье. "На постоянном жалованье, понимаешь ли, и никакой возможности честно подработать лишний пенни".
Лишние пенни он честно подрабатывал тем, что со всякого, кто был не из господской семьи, взыскивал за переправу шестипенсовик. Он был непоколебимо уверен, что "джентри" - мелкопоместные дворяне - специально объединились, чтобы лишить бедняков их прав. Это свое убеждение он проповедовал каждый вечер, что, казалось, должно было бы снискать ему всеобщую симпатию. Однако нечто загадочное и неуловимое заставляло всех в деревне чувствовать в нем чужого. Никто никогда не слышал, чтобы он выразил недовольство этим неписаным, негласным приговором. Никто, собственно говоря, и не знал, догадывается ли он о чем-либо. Тихими вечерами люди видели, как он сидит в лодке у заводи, неподалеку от поместья, под крутым лесистым обрывом, будто думая невеселую думу о своих затаенных обидах. Иногда он любил спеть, но всегда пел одну и ту же песню: "Мельник из Ди". Песню эту он пел во всех случаях жизни; при этом у него от усердия потешно кривился рот под каштановыми с проседью усами. С террасы господского дома поздно вечером было слышно, как, возвращаясь вниз по реке к своему домику на том берегу, Маккриди распевает свою песню и немилосердно фальшивит.
Откуда он был родом, никто доподлинно не знал. Одни говорили, из Ирландии, другие были склонны считать, что он шотландец, а один, человек с богатым воображением, был убежден, что Маккриди - выходец из Исландии. Вся деревня изнывала, терзаясь этой загадкой, - это была маленькая деревенька, где слышался резкий северный говор, а над белыми домиками всегда поднимались пушистые дымки. Да и насчет денег Маккриди был прижимист - не известно, много у него было денег или нет.
Как-то ранней весной он отпросился в отпуск и на месяц куда-то пропал. Возвратился он с женой - молоденькой, бледной женщиной, судя по выговору, южанкой. Интересная она была, эта самая жена Маккриди; держалась очень тихо, смиренно и будто посмеивалась слегка над собственной невольной покорностью.
Пришел май, и каждое утро видно было, как движется по саду стройная фигура, такая тонкая в талии, что, казалось, вот-вот переломится. Развешивает белье для просушки, наклоняется над грядками, а с порога на нее хозяйским оком взирает Маккриди. Быть может, он видел в ней символ своей победы - победы над одиночеством, а может, просто считал, что теперь в его кубышке прибавилось капитала. Ни с кем в деревне она не подружилась: она ведь была женою Маккриди, да еще южанкой к тому же. Да Маккриди и не хотел, чтобы у нее заводились друзья. Если он куда-нибудь отлучался, то с лодкой управлялась она, и когда пассажиры сходили на берег, она оставалась на веслах, не двигаясь, глядя вслед уходящим, и ловила звук их шагов, как будто ей не хотелось, чтобы они затихли. Потом медленно гребла обратно по бурливой серебристо-бурой реке и, привязав лодку, долго стояла на берегу, прикрыв глаза рукой от солнца.
Маккриди по-прежнему проводил вечера в кабачке, но о жене никогда не говорил ни слова, и если кто-нибудь спрашивал, как она поживает, здорова ли, он так и впивался в собеседника злыми, как у мопса, глазами. Он как будто подозревал, что деревня задумала отнять у него жену. Инстинкт, который заставлял его прятать деньги в кубышку, подсказывал, что надо прятать и жену. Раз ему никто ничего не дает, значит, никто не должен поживиться и за его счет.
Созрело, налилось соком и миновало лето; наступила осень. Речка текла багряная от листьев, и часто в сырую погоду деревенька совсем терялась в мягкой дымке, окутывавшей ее. Маккриди становился все менее словоохотлив, все реже приходил в кабачок и, бывало, выпив всего полбутылки, ставил рюмку на стол и уходил, как будто вспомнив о чем-то. В деревне болтали, что у миссис Маккриди несчастный вид. Она перестала ходить по воскресеньям в церковь. О самом Маккриди и говорить нечего - он туда и раньше-то никогда не ходил.
В один прекрасный день в деревне узнали о том, что заболела теща Маккриди и миссис Маккриди уехала ухаживать за нею. И правда, больше никто уж не видел, как мелькает ее фигура в садике под утесом. У Маккриди стали спрашивать, как чувствует себя его теща, а потом это вошло в привычку, потому что вопрос этот явно раздражал его. Он отворачивался и, злобно рванув весла, отвечал:
- Э-э! Да будто получше!
Должно быть, ему надоели расспросы, потому что он и вовсе перестал бывать в кабачке, и каждый вечер, когда на реке смыкались густые тени деревьев, видно было, как он глядит в воду, перегнувшись через борт своей лодки, стоящей на причале в глубокой заводи прямо под его домиком. И никогда уже больше не слышали, как он поет свою любимую песню.
"По жене скучает", - говорили в деревне и в первый раз с тех пор, как он здесь поселился, к нему стали относиться, пожалуй, чуть ли не сочувственно.
Но как-то ранним утром помощник лесника, издавна затаивший на Маккриди обиду, пошел к заводи и, терпеливо провозившись целый час, выудил со дна миссис Маккриди, аккуратно зашитую в мешок, куда для тяжести были положены камни. Лицо ее почернело. В убийстве обвинили Маккриди. Маккриди рыдал и не говорил ни слова. Его забрали в окружную тюрьму.
На суде он оставался нем как рыба. Его признали виновным. Помимо всего прочего, было установлено, что у миссис Маккриди нет никакой матери.
Ожидая, когда его повесят, Маккриди попросил, чтобы к нему прислали священника, и сказал ему:
- Послушай, отец, плевать мне на то, о чем ты собрался здесь рассуждать. Успеешь поговорить, когда меня не будет в живых. Не с тобой я веду разговор, да и вообще ни с кем - просто я здесь один, и для меня это роскошь видеть лицо человека, а не пустые глаза старикана стражника. Я не верю, что ты лучше меня, а если бы и верил, какая разница? Мне надо примириться с самим собой, а не с кем-нибудь. Думаешь, я бы смог жить сам по себе, если бы верил таким, как ты? Для меня ни разу не нашлось доброго слова - что у деревенских, что у господ - все едино. Стадо ослов! А почему не нашлось у них доброго слова? Да только потому, что я сам по себе. Они тебе станут говорить, что я скупой, скаред по-ихнему. Почему же я был скуп? А потому что знал, что они все против меня. С какой же радости мне им что-то давать? Они только и ждали, как бы забрать у меня все! Они тебе скажут, что я в грош не ставил жену. Это вранье, поп. Да у меня только и было, что она. И если бы я с ней так не поступил, я бы все равно потерял ее, это так же верно, как то, что я с тобой сейчас говорю. Я чуял это всю осень. Я, знаешь, не из тех, кто боится глядеть правде в глаза, меня разными там словечками с толку не собьешь. Вот ты рассуди: у тебя, допустим, есть бриллиант, и его собираются украсть. Так чем стоять, смотреть, уж лучше ты его сам бросишь в море, верно ведь? Сам знаешь, что верно. Ну, она померла - только-то. И я помру, когда меня удавят. Ты, поп, смотри, не болтай языком, что она, мол, грешница. Она ни разу не согрешила - не успела. Я не хочу, чтоб ты ее ославил, когда меня не будет и я не смогу вступиться. Но она бы согрешила, это уж точно. Что правда, то правда. К тому дело шло, понятно? Да, я бы наверняка ее потерял, и я тебе скажу, как я узнал это доподлинно.
Дело было в конце октября. Я, значит, высыпал всю выручку за перевоз и говорю жене. "Дженни, - говорю, - сегодня ты поработаешь на перевозе. Я еду в город, хочу купить кое-что из одежды. Ты смотри, - говорю, - чтоб никто не пролез на лодку, если не выложит тебе, честь по чести, шесть пенсов".
"Ладно, Маккриди", - говорит. Я завернул себе в бумагу мяса, хлеба и велел ей меня перевезти на тот берег. Отошел немного по дороге, обождал, сколько ей надо, чтобы добраться назад, а потом повернул и потихоньку опять подкрался к воде. Смотрю, она так и сидит, как я ее оставил. Я опешил - сам понимаешь, как бывает, когда думаешь одно, а выходит по-другому. "Дженни, сказал я ей, как будто нарочно для этого вернулся, - ты хорошенько смотри, чтобы все платили, ладно?"
"Хорошо, Маккриди", - говорит. И поворачивает лодку назад. Ну, немного времени прошло, я снова спустился к реке, спрятался в кустах на берегу и просидел там целый день, смотрел, что будет. Видел ты когда-нибудь, как кролик попадается в силок? Четырех она перевезла через реку, и я каждый раз видел, как ей платят за перевоз. Но позднее, под вечер, к реке спустился тот самый, кого я подстерегал, - сам нечистый. Спустился и кричит: "Перевоз!" Жена подгребла к этому берегу, и он сел в лодку. Я с нее глаз не сводил. Я видел, как они разговаривают в лодке, видел, как он вылез на берег и взял ее за руки. Больше видеть было нечего, он ушел. Я дождался вечера, вылез из кустов и позвал: "Перевоз!" Жена тут как тут: она всегда была наготове. Перевезла меня. Я первым делом открываю кассу и вынимаю четыре медяка.
- Вот как, Дженни, - говорю. - Значит, четырех переправила сегодня?
- Да, - говорит, - всего четырех.
- Точно? - спрашиваю я.
- Точно, - говорит, - Маккриди.
Видел ты, какие бывают глаза у кролика, когда лиса уж рядом?
Я ее спросил, кого она перевозила, и когда она назвала только первых четырех, я понял, что потерял ее. Скоро она пошла спать. Она легла, а я все сидел у огня и вот о чем себя спрашивал: "Уступлю ли я им ее? Дам ли ее отнять?" Меня даже пот прошиб. Может, думал я, она забыла его назвать. Но ее глаза! И потом - где же его шесть пенсов? В этой жизни, поп, бывают вещи, от которых никуда не денешься.
"Нет, - сказал я себе. - Или ты с ним уже поладила, или собираешься поладить. Иначе бы ты взяла с него шесть пенсов". Я почувствовал, что весь наливаюсь тяжестью, как свинцом. "Ты взяла бы с него шесть пенсов, - сказал я себе. - Тут, как ни кинь, деваться некуда". Надо тебе сказать, жена у меня была женщина послушная, что ей ни скажи, все сделает, и уж раз она не взяла с него шесть пенсов, стало быть, причина была нешуточная, тут не приходится сомневаться. Я не из этих слабодушных, кто думает, что брак - дело святое. Мне никто не указ. Я говорю так: каждый мужчина - сам за себя, каждая женщина - тоже, и чем меньше лицемерить, тем лучше. Я не желаю, чтобы после моей смерти ты воспользовался случаем и стал трепать мое имя в дурацких разговорах. Не в браке дело, а в том, что меня собирались ограбить. Я никому из них ничем и никогда не был обязан - ни добрым делом, ни деньгами, а меньше всех - ему. Так что ж мне было сидеть и смотреть, как ее украдут и оставят меня ни с чем? Они точно так же крали бы у меня и плату за перевоз, тянули бы кровные мои денежки - им только позволь. Я тебя спрашиваю: значит, надо было им это позволить? Видеть собственными глазами, как на тебя снова надвигается одиночество? "Нет, - сказал я, - держите свое при себе, а мое останется при мне!" Я пошел взглянуть, как она спит, и мне почудилось, что она улыбается, как будто рада, что разделалась со мной и уйдет вместе с ним в деревню, ко всем этим, чтобы выставить меня на посмешище. И я подумал: "Надо что-то делать, Маккриди, а не то ты им просто-напросто поможешь ее украсть у тебя". Но что же я мог сделать? Я - такой человек, я все обдумаю со всех сторон и не один раз, но уж зато увижу, что к чему. А здесь дело было ясное, как ни поверни. И все же, поп, я плакал, когда прижимал ей к лицу подушку. Она и противилась-то едва, бедняжка, она всегда была послушная. Я зашил ее тело в мешок и думал все время одно: "Тут тебе крышка, Маккриди". И ведь не то, чтобы я действительно раскаивался. Человеческая душа-штука не очень-то простая. Торчал я потом все время над этим местом вот что меня погубило. Но ведь если у тебя спрятано что-то дорогое, поневоле приходится держаться к нему поближе, а то очень уж одиноко.
Утром накануне казни Маккриди плотно позавтракал и даже попытался - еле слышно - спеть себе свою любимую песенку:
Какое мне дело до вас до всех,
А вам до меня.