15992.fb2 Изамбар. История прямодушного гения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Изамбар. История прямодушного гения - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Часть третьяДругое время

Редкий шелест пергамента в густой тишине всегда успокаивал монсеньора Доминика. Тишина библиотек окутывает своим покровом подобно благодати. Да ведь она и есть благодать книжника – освещает ум, будит мысль, хранит от суеты…

Перед епископом лежала «Илиада», книга говорящих картинок. Взгляд его скользил по изгибам и завиткам фантастических орнаментов, где плоские линии сплетались в выпуклые, почти осязаемые, перетекающие друг в друга формы, и бурлящие волны превращались в поющих сирен, а их раздуваемые ветром волосы – в буквы слова, увязанного в хитрый морской узел. Епископские глаза вглядывались в живые литеры, силясь проследить игру превращений, прочесть формулы образов, но мысли вновь и вновь возвращались к женщине с огненно-рыжими кольцами волос и низким медным голосом. И тишина была бессильна. Она не могла остановить неумолимо летящих сквозь нее минут и часов, уносящих «сегодня» и приближающих «завтра». А завтра тот, в ком встретились морские девы и женщина с трубным голосом, исчезнет, как исчезают корабли под толщей волн, как исчезла она, его богиня и сирена.

Монсеньор Доминик видел ее как живую: ее зеленые кошачьи глаза, слегка пухлые руки и белую кожу. У нее было большое родимое пятно на правом запястье, против среднего пальца, и какой-то мурлыкающе-журчащий, явно иностранный выговор. Слова органиста не несли в себе и тени ее образа. Но перо Изамбара возвращало образу жизнь. Эта женщина стала праматерью всех его сирен и дев, таинственных и зовущих в тайну. А сама она была невероятно, отчаянно смелой, пожалуй, и впрямь ему подстать…

– Увы, монсеньор! – Усталый голос библиотекаря вытащил епископа из морских глубин на гладкую плоскость страницы, а затем – и в привычное пространство, ограниченное четырьмя каменными стенами и загроможденное стеллажами, полками, ящиками, конторками, книгами и молчаливыми людьми. – Увы, монсеньор, ничего. Я не знаю, где еще искать. Латинских стихов у него немного, и они, конечно, быстро разошлись по рукам, но кто же признается? Брат Изамбар предпочитал греческий, а под настроение – и арабский. Когда он отправился в яму, все это полетело в костер. Мне очень жаль.

Епископ взглянул на бледного, сутулого, утомленного человека, от которого веяло обреченностью и бессилием. Тишиной без благодати. Одиночеством…

– Мне тоже, – тихо сказал монсеньор Доминик. – Но его переводы останутся. Он много успел сделать за эти восемь лет. Тебе… Вам всем повезло, что он пришел сюда.

– У нас никогда больше не будет такого переводчика, – прошептал библиотекарь, опуская глаза.

И тишина стала нестерпимой. Она стояла рука об руку со смертью, дыша на ветхие, рассыпающиеся в прах свитки в книгохранилище, она висела в воздухе страшным приговором, которого никто уже не отменит, давила каменными стенами, сгущалась над головой, сжимала гортань.

«Как душно, – подумал епископ, выходя во двор. – Душно и темно!» Он поднял голову. Небо заволокло низкими, грязно-белыми облаками, ветви и листья деревьев в саду застыли, как нарисованные. Здесь было еще тише – ни шелеста, ни скрипа. Но монсеньор Доминик знал, что время не остановилось, а лишь только притворяется. Оно течет, и «сегодня» неуклонно переплавляется в роковое «завтра». Епископ слышал это в стуке своего сердца и гуле крови. Время текло через него самого мощным, безжалостным потоком. И звучало. От него было не спрятаться!

Болезненно гулко отдавался каждый шаг под сводами узкого коридора. Монсеньор Доминик спешил к последней двери, в маленькую келейку, как в заветное убежище, туда, где царят другая тишина и другое время.

* * *

– Ты просто забыл, Эстебан, – услышал епископ, подходя. – Я думал, почему так вышло. Ты ведь не станешь отрицать, что равнялся на меня и изо всех сил пытался подражать мне. Это неправильно, потому что ты – другой. Сила твоего голоса внизу. Доставай звук изнутри, начинай петь тихо, так, чтобы тебе было легко. И попробуй мое правило. Как только к тебе вернется твой голос, ты запоешь чисто, как раньше, ручаюсь тебе.

– Когда я пел чисто, Изамбар? Когда мне было легко петь? Тебе это приснилось!

– Я слышал тебя в самый первый день, вечером, в соборе. Ты пел соло. У тебя необычайно мягкий тембр. Твоя фальшь – от натуги. Когда человек поет своим голосом, он всегда поет чисто, поверь мне. Я говорил тебе все это и раньше, но ты меня не слушал, потому что не принимал всерьез. Ты даже не помнишь. Я знаю теперь, что мои советы были бесполезны – при мне ты не мог петь, как тогда в соборе. Тебе не помогло даже мое молчание. Я тебе мешаю. Но завтра меня не станет. Ты будешь свободен от наваждения моего голоса и, наконец, вернешься к своему. Я хочу, чтобы ты пел, Эстебан, пел так, как можешь петь только ты. Это важно. Обещай мне…

– Изамбар! Я не могу… без тебя… Изамбар!..

Слова органиста захлебнулись и потонули в громких рыданиях.

– Ты будешь петь, – возразил Изамбар, дождавшись тишины. – Так же легко и свободно, как пел я. Ты уже не сможешь иначе, вот увидишь. Когда меня не будет, я перестану мешать тебе и даже смогу помогать. Вот, возьми. Я сочинил это для твоего голоса.

Епископ отошел от двери, чтобы не слышать больше душераздирающих рыданий органиста и ласковых увещеваний человека, которому завтра предстояло сгореть на медленном огне и которого гораздо больше заботили нераскрытые вокальные способности товарища.

* * *

Снова монсеньора Доминика с обеих сторон давили каменные стены и уныло одинаковые двери монашеских келий, коридор казался непомерно длинным, а окошки в начале и в конце него, выходящие в сад, – совсем крошечными, почти не дающими света. «Разве уже сумерки?» – рассеянно спросил себя епископ, и как раз в этот миг глаза ему полоснуло зигзагообразной вспышкой, пронизавшей и выбелившей все кругом, сделав иным, неузнаваемо ярким пол, арки коридора, стены, двери… Оглушительный грохот сотряс землю, зарокотал под сводами так, что монсеньору Доминику почудилось – они рушатся и сейчас упадут на его голову. Тело отозвалось паническим, животным ужасом, пробежавшим по спине снизу вверх мелкой дрожью и застрявшим в голове, где-то между затылком и теменем. В животе разлился неприятный холод. И тишина, расколотая громом, рассыпалась на мельчайшие крупицы – часто и яростно забарабанили тяжелые капли, сливаясь в струи, хлеща и долбя камень, словно надеясь пробить насквозь.

«Когда-то это уже было со мною, – подумал епископ, подходя к окну и глядя, как льется нескончаемый поток воды. – Сумерки, гроза и это непроходящее чувство безысходности. А потом… Что потом?»

Сверкнула молния, и, прежде чем грянул грозовой раскат, епископ успел сравнить свою память с серыми сумерками, изредка озаряемыми ослепительными вспышками: никогда не угадаешь заранее, на что упадет и что успеет ухватить взор в эти случайные мгновения озарений. Встревоженный, он обернулся, и новая вспышка высветила посреди коридора высокую сухопарую фигуру органиста, прижимающую к груди кипу желтоватых листов. Оглушительные дроби дождевых капель и рокот неба заглушали звук шагов.

Дождавшись очередного росчерка молнии и убедившись, что коридор пуст, епископ решительно устремился вперед.

Изамбар сидел на своем соломенном ложе, обхватив руками колени. Он лишь чуть повернул голову и молча кивнул гостю. Монсеньор Доминик присел рядом, и ему сразу стало уютно даже в этом грохоте и стуке капель.

Оба смотрели в окно. Сумерки почернели и сгустились в непроглядную тьму у них на глазах, грохотало все реже и дальше, а вода лилась и лилась сплошным потоком.

– Я не люблю дождь, – сказал епископ лишь затем, чтобы сказать хоть что-нибудь, в надежде услышать в ответ голос, звучать которому осталось считаные часы, но за сказанным мелькнула бесшумная тень ускользающего смысла, большая и зловещая, как хищная птица. «В самом деле? А ведь когда-то я любил его, – подумалось вдруг. – Этот звук текущей воды был мне приятен». И звук подхватил и унес с собой странную случайную мысль и все прочие мысли, как сама вода омывала землю, кусты и деревья, он омывал ум; слушая его, можно было не думать ни о чем, ничем не тяготиться, и за это, пожалуй, его стоило любить.

– Вода течет, словно время, – произнес Изамбар. – Если не дробить его на фрагменты, оно остается потоком, подобно ливню. И уносит.

– Куда, Изамбар?

– В бесконечность.

В густой ночной темноте епископ не мог видеть его лица, но знал, что Изамбар улыбается.

– Я не хочу туда, – пожаловался монсеньор Доминик с тоской и мольбой, как будто тихий маленький монах с иссохшей плотью имел власть избавить и защитить его от неизбежного. – За что ты так любишь свою бесконечность?

– Я нахожу в ней бесконечного Бога, – был неизменный ответ.

– А я нахожу лишь смерть, – признался епископ. – Мрак, холод и пустоту. Это страшнее, чем геенна. Лучше уж ад и огонь! Но я не верю в ад, каким его представляют. Для меня ад – это и есть твоя бесконечность, Изамбар!

Он зябко повел плечами и съежился, словно под порывом ледяного ветра.

– Не моя, Доминик, а твоя, – мягко поправил Изамбар. – Моя Бесконечность живая, она сама есть непрестанный рост и умножение. Твоя же – умаление и дробление, она подобна множеству убывающих чисел, о котором я рассказал тебе. Она пуста и мертва и сама есть смерть. Твоя бесконечность, Доминик, не Бесконечность, а безначальность, абсолютно иррациональна, как отрицательные величины в математике.

– А твоя бесконечность рациональна, Изамбар?

– Она больше чем рациональна. Она реально существует. Заметь, однако, что я не считаю реальное тождественным рациональному и предметному.

– Что же, по-твоему, реально? – спросил епископ.

– Ничего, кроме созидающего божественного Начала, бесконечного в своих проявлениях. Любая вещь или явление, взятые сами по себе, нереальны, поскольку отделить их от Бога и изъять из бесконечной Вселенной невозможно.

– Ты отрицаешь очевидное ради умозрительного, – прокомментировал епископ со вздохом. – Можешь сколько угодно рассуждать об искажениях видимости и ссылаться на свою стереометрию, но твоя плоть реальна. Реальна безусловно. А завтра она будет именно изъята из Вселенной, конечна эта Вселенная или бесконечна.

– В бесконечной Вселенной ничто не исчезает. Моя плоть просто станет пеплом.

Монсеньор Доминик напряженно вслушивался в звуки дождя – они стали тише и монотоннее, громовые раскаты уже не сотрясали землю.

– Просто? – переспросил он, как бы взвешивая слово и не находя в нем ожидаемого смысла. – Но это будет для тебя совсем непросто!

Епископ вдруг ощутил к текущей с неба воде настоящую ненависть.

– Господи, какой ливень! Скорей бы он кончился!

– Он будет идти всю ночь, – уверенно сказал Изамбар.

– И ты этому рад? – воскликнул епископ.

– Земле нужен дождь. Она давно уже его просит. Ты редко смотришь под ноги, Доминик, если не заметил, как она жаждет.

– О чем ты думаешь, Изамбар! Ты что, не понимаешь?..

– Я люблю ночь и дождь, – продолжал монах беззаботно. – Я слушаю, как земля пьет воду. Эту музыку лучше всего слушать ночью. Я рад ей всегда. Но теперь – особенно.

И тьма просияла радостью вместе с ним, так, как умели сиять осознанием черные солнца боли в его зрачках.

– Безумец! – не выдержал епископ. – Ты знаешь, что несет тебе этот дождь? Завтра тебя ждут сырые дрова, клубы дыма и такие мучения, какие только способно испытать живое существо. Ты будешь гореть медленно и долго, гореть и задыхаться! Такой подарок приготовила тебе твоя бесконечность! И так любит тебя твой Бог!

– Я приму и это. Но завтра. А сейчас я слушаю музыку дождя. Одно другого стоит. Больше того: одно невозможно без другого.

– Безумец! – сокрушенно повторил монсеньор Доминик. – Ты даже не представляешь…

– Не представляю, – охотно согласился Изамбар. – А зачем?

Епископ смутился. Вопрос показался ему неуместным, даже глупым.

– Неужели ты совсем не боишься, Изамбар? – спросил он после долгого неуютного молчания.

– Не боюсь, – подтвердил тот. – Потому что не представляю.

– Я так и думал! – встрепенулся монсеньор Доминик. – Ты обманываешь себя, Изамбар! – воскликнул он убежденно. – Ты гонишь от себя эти мысли и не хочешь думать о том, что будет завтра, потому что боишься! Ты слушаешь дождь, чтобы не думать о своем страхе!

– Такая логическая цепь тебя больше устраивает, – заметил Изамбар. – Ведь сам ты не можешь просто слушать дождь, не думая о сырых дровах.

– Об этом нельзя не думать! – закричал епископ.

– Это возмутительно! – передразнил Изамбар и тихо рассмеялся. – Ты запрещаешь мне? Но ведь я заранее попросил у тебя прощения! Ты забыл? Мы уже все с тобой обсудили. Я оговорил свое право не бояться и теперь не повинуюсь твоему запрету. По большому счету я сгорю заживо именно потому, что позволил себе такую роскошь. Страх загоняет сознание в плоскость. Логично, что в мире, который держится на страхе, мне не место. Я представляю собой угрозу для этого мира. Глядя на меня, люди могут догадаться, что их обманули. Вдруг кто-нибудь ненароком еще сделает то же открытие! Очень простое открытие, Доминик: если перестать бояться, все вещи и явления перестают быть тем, чем они кажутся. Сгореть на медленном огне – это не страшно, только очень больно. А боль без страха не более чем боль, хоть и не менее. Люди видят в ней наказание, я же – проявление Бесконечности. Я не нахожу в ней унижения, не стыжусь, не противлюсь и не бунтую. Я принимаю и отдаюсь. Это легче, чем ты думаешь. Страшен сам страх, а не то, чего боишься. Так просто открывается дверца мышеловки! Согласись, Доминик, не нужно много ума, чтобы догадаться.

– Что толку в догадках? – через силу выдавил из себя епископ. – Здесь важно мужество. У тебя его много. Даже чересчур…

– Ты не хочешь понять меня, – заметил Изамбар. – Ты готов негодовать на мое легкомыслие и тут же восхищаться моим мужеством, лишь бы не принимать мой вызов. Но я его делаю, Доминик! Мужество проявляет тот, кто борется и идет сквозь страх. А я не борюсь и не боюсь. Ты не знаешь, как к этому относиться. Ты пришел ко мне со своим сочувствием, чтобы вместе сидеть в темноте и содрогаться от ужаса. Ты искренне веришь в свое сочувствие. Но я посмел его отвергнуть, и ты почти в ярости. Тебя бы больше всего устроило, если бы я рыдал у тебя на груди и сожалел о своей судьбе, а ты гладил бы меня по головке. А так тебе приходится признать, что боишься ты один. Я понимаю тебя, Доминик! Ты так часто наблюдал со стороны, как люди умирают в муках, что пропитался их смертным ужасом до самых костей. Я ни за что не согласился бы поменяться с тобой местами, даже из моего к тебе сочувствия, хоть оно столь велико, что я снова готов поклониться тебе в ноги. Моя завтрашняя боль даже после сегодняшнего дождя не будет стоить твоего страха. Я отдаю на сожжение только плоть мою, ты – неизмеримо больше. Я давно хочу спросить тебя: Доминик, зачем?

Долго, терпеливо, чутко ждал Изамбар ответа. Но отвечал ему лишь дождь. Епископ и рад был бы проронить хоть слово, все равно какое, сказать любую чушь, но незримая сила связала ему язык, и вопрос продолжал висеть над ним в темноте, словно занесенный клинок. Порой звук текущей воды начинал дразнить его смутной, неразборчивой подсказкой – он мучительно вслушивался, вслушивался, вслушивался, но никак не мог уловить ее. Там не было мысли, только звук и неясный ускользающий образ. А от молчания Изамбара веяло невыразимым знанием. Казалось, его ум одинаково свободно соединяется и со звуком дождя, и с умом другого, не сомневаясь в искомом, повсюду его нащупывая и отовсюду извлекая, и от него нельзя спрятаться ни в темноте, ни в собственном молчании, ни в неведении, ни в самообмане, ни в страхе.

* * *

Прошел час. А быть может, и больше.

– Ты завидуешь мне, Доминик, – внезапно произнес Изамбар так тихо, что при желании епископу ничего не стоило бы поверить, что ему это почудилось, но он ухватился за слова, как за протянутую руку помощи, одновременно ощутив под собой зыбкую, темную, жуткую трясину.

– Отнюдь, Изамбар! Твоей участи я не пожелал бы и злейшему врагу!

Защищаясь, отрицая, споря с этим человеком, монсеньор Доминик возвращался на твердую почву, на привычные круги, пусть надоевшие, но сразу избавляющие от неизвестности и сомнений.

– Ты молод и талантлив. Но умрешь мучительной смертью по причинам, которые я так и не могу принять всерьез, несмотря на все твои объяснения. По-моему, твоя смерть бессмысленна и бесполезна. Она ничего не изменит и ничего никому не докажет. Ты мог бы прожить долгую жизнь и многое успеть. Пожелай ты только, в этой обители тебя носили бы на руках. Даже самые непримиримые завистники простили бы тебе твой ум и все твои многочисленные таланты, если бы ты не отступил от своего безупречного монашеского послушания, которое ничего тебе не стоило. Говорят, твой голос покоряет сердца. Ты сам признался мне, что любишь петь. И что же ты сделал? Ты подразнил всех и ушел в абсурдное запирательство. Ты пожелал стать мучеником. Чьи грехи ты искупал? Своего приятеля, который повесил их на тебя, как на козла отпущения? Ты полагаешь, он этого заслуживает? Ты слишком одарен, чтобы рядом с тобой он не чувствовал себя ничтожеством, и ты уступаешь ему дорогу. Ты отказался не только от музыки, но и от жизни, лишь бы не мешать ему. Выходит, бездарного музыканта ты любишь больше, чем музыку, больше, чем свою обожаемую математику, чем саму жизнь!

– Он страдает, Доминик! – Голос Изамбара прозвенел горячо и скорбно. – Он так много страдал и продолжает страдать! Всю жизнь он боится и борется без надежды! Я не знаю никого, кто страдал бы, как он.

– А ты сам не страдал, Изамбар? – спросил епископ с откровенным вызовом, который тот, как ни в чем не бывало, пропустил мимо ушей.

– Почти нет, – признался монах со своей обезоруживающей простотой и легкостью. – Я больше сочувствовал другим. Когда меня били, моему телу было больно, но я не страдал, если ты об этом.

– А есть разница? – поинтересовался епископ.

– А ты все еще не понял? – в свою очередь удивился Изамбар. – Я страдал бы, если бы считал, что со мной поступают несправедливо, или если бы боялся умереть. Но я решил принять все, что со мной сделают, а остальное было неважно, и я уже не возвращался к этому. Тело всего лишь внешняя оболочка человека, проявленная в трехмерном мире. Через мое тело нельзя добраться до меня самого, сделать меня несчастным и заставить страдать. Чтобы я страдал, нужно извлечь из меня Бога, мой бесконечный неизвлекаемый корень, весь же я, как и любой человек, по своей сути подобен иррациональному числу. Можно снять с меня кожу и даже сжечь мое тело, которое само по себе – мой внешний, поверхностный слой. Это то же самое, что снять шелуху с луковицы: сердцевина останется невредимой. Она недосягаема, Доминик! Тем более из трехмерности. Разве ты не знаешь, что мы – бессмертные существа? А если так, нет смысла всерьез держаться за свою плоть и дорожить ею.

– Ты вправду считаешь, что любой человек иррационален?

– Абсолютно, – подтвердил Изамбар. – И божественный корень из него не извлекается, несмотря на все усилия богословов с их Filioque, плетьми и застенками. Ведь богословы занимаются алгеброй! Но, как видишь, мой корень остался при мне.

– Ты – особый случай, Изамбар. Таких, как ты, я еще не встречал и навряд ли встречу, – признался монсеньор Доминик. – Но большинство людей, поверь моему опыту, в данном смысле вполне рациональны. Корень извлекается из них без труда, в одно действие.

– Это ложный корень, Доминик. Извлечению поддается лишь то, что лежит на поверхности и не связано со структурой человека, но навязано ей извне. Ты извлекаешь из людей только их представление о себе. Оно вполне рационально, сотворено страхом и извлекается через страх. За рациональностью всегда стоит страх перед иррациональным. Поэтому человек боится и Бога в себе, и себя самого. Но тому, кто убедился в реальности иррационального и его непротиворечивости истинной логике, бояться нечего.

– Иррациональное противоречит логике по определению, – возразил монсеньор Доминик. – Это очевидно и не требует доказательства.

– Ты меня разочаровываешь, Доминик! – воскликнул Изамбар с насмешливым упреком. – Из моих уроков алгебры и тригонометрии ты не вынес ничего, кроме практических приемов для составления своих гороскопов. Я знал, что остальное тебя мало волнует, но все же, не скрою, лелеял слабую надежду, что ты заметишь некоторые фундаментальные закономерности, на которые я нарочно обращал твое внимание.

Помнишь пифагорейскую задачу на нахождение диагонали квадрата по его стороне? При стороне, равной единице, диагональ равна корню из числа «два», что и заставило пифагорейцев отшатнуться от алгебры и провозгласить приоритет геометрии как конструктивного принципа. Греческая математика подарила миру чистый геометрический логос и логику созидания, понятия пропорции и прогрессии. Она гармонична, как музыка. Не огради греки свою геометрию от алгебры, они не выработали бы позитивного математического мышления, о важности которого я говорил тебе. Алгебра же открывает нашему сознанию понятие бесконечности через бесконечно убывающую прогрессию неизвлекаемого корня. Это явление мы встречаем всякий раз, пытаясь установить числовое соотношение между внутренним и внешним в правильной геометрической фигуре, будь то диагональ квадрата, пентаграммы или радиус окружности. Диагональ квадрата как числовая величина есть корень из суммы квадратов двух его сторон, а поскольку все стороны одинаковы, квадрат стороны умножается на два и в любом случае превращается в иррациональное выражение, бесконечный неизвлекаемый корень. Окружность, это совершенное выражение принципа симметрии, заставляет обратиться к иррациональному коэффициенту, отражающему числовую взаимосвязь между радиусом и периметром. Закономерность очевидна: внутреннее и внешнее сочетаются между собой пропорционально, а числовой анализ пропорции неизменно алогичен, ибо внутреннее никогда не будет до конца выражено через внешнее. Такое выражение является бесконечным процессом. В прикладных целях люди пользуются приближенными, условно конечными коэффициентами, чем занимались и мы с тобой ради твоей астрологии. Богословы занимаются тем же самым, объясняя Бога, внутреннюю суть человека, всех существ и явлений через слово, внешнее и конечное. Увы, Логос как божественный Принцип в чистом виде существует только в математике, там, где он остается по-настоящему абстрактным. За словом же стоит образ. Попытка описать Бога через слово обречена превратиться в бесконечный процесс и поэтому алогична. Компромисс богословов заключается в навязывании условной конечности и Богу, и Его описанию, и человеку. Как видишь, богословы солидарны с астрологами и астрономами, ибо тоже имеют практические цели, и тебе они известны лучше, чем мне. Так появилось трехмерное описание Бога, догматы, каноническое право и христианская мораль. Все это условно, конечно, но богословов условность уже не устраивает, и они настаивают на конечности абсолютной. Такая позиция чревата необратимыми последствиями. Если бы я вздумал отрицать, что числовое отношение периметра к радиусу окружности бесконечно, а его условно конечное значение является приближенным, допустимая погрешность по существу превратилась бы в математическую ошибку. Претендуя на безусловность и безошибочность, богословы объявили себя носителями Логоса и вступили в войну с алогичным и иррациональным. Вот где начинается твоя охота на ведьм, Доминик, которая на деле есть отрицание бесконечного Бога. Бесконечность непостижима и неописуема, и вместе с тем математика неоспоримо свидетельствует о ее существовании, начиная с евклидовой протяженности измерений и кончая неизвлекаемыми корнями. Математика, и только она одна, как единственная абстрактная наука сочетает многомерность и точность, иррациональность и гармонию; не утрачивая логики, она вплотную подводит разум к божественной Тайне. Математика требует свободы от прикладных целей, заставляющих астрологов увязать в погрешностях и отвлекающих от всеобъемлющего смысла математических категорий и явлений, и лишь ищущий истину бескорыстным сердцем найдет в математике ее мистический корень, бесконечного, неизреченного, непостижимого Творца.

Епископ не посмел возразить. В голосе Изамбара так явственно слышалась музыка тихой радости и огромного, глубоко затаенного счастья, разлучить с которым его не могла даже смерть. Эта музыка звучала в такт дождю за окном, и слушать ее было сладко и больно. Монсеньор Доминик вспоминал органиста и думал о том, что Изамбар и вправду остался музыкантом, но его товарищ никогда бы не понял, каким образом: тот, кого в юные годы прозвали Орфеем, мог молчать, но сердце его пело от любви к математике.

«Как же нужно верить, чтобы так терпеть за свою веру!» – восхищался и недоумевал круглолицый молодой монах. Он не знал, что этой верой была наука, в которой Изамбар видел и Чудо, и Тайну, и Путь. Его математика призывала его к такой чистоте и свободе, что он не жалел ничего, чем обыкновенный человек дорожит по своей земной природе. Он не только размышлял об абстрактном, но и был ему верен. И он искренне сожалел о том, что монсеньор Доминик не разделяет с ним его счастья. Епископ уже признался себе, что действительно завидует Изамбару. Но… «почти»… Там было слово «почти». Что за ним стояло? Догадаться нетрудно, тем более после стольких подсказок.

В том, что сделал монсеньор Доминик, не было и тени желания задеть за живое. Скорее потребность исповедоваться, странная и непривычная для человека, который сам привык отпускать грехи и сидел под одной крышей со смертником.

– Изамбар, – выговорил он осторожно и неловко. – Твоя женщина с медными волосами и белой, как снег, кожей… У нее была родинка. Большая бурая родинка на правой руке, посреди запястья. – Он помедлил, улавливая, как напряглось в темноте сухое, тонкое тело, еще плотнее сжимаясь в комок. – Это было лет девять назад, у меня в Долэне. Ты… ты понимаешь меня?

Изамбар не шелохнулся.

– Это. – У епископа пересохло горло, голос стал хриплым. – Это я ее… Это сделал с ней я. Изамбар! Ты слышишь?

– Да, – выдохнул тот. – Я знаю.

– Знаешь? – вскрикнул монсеньор Доминик, словно раненый. – Как?

– Я видел сон, – еле уловимо раздалось из темноты. – Но это был не сон. Я просто видел. Ты был там.

– И ты узнал меня, когда увидел здесь, наяву? – похолодев, спросил епископ.

– Сразу.

Монсеньор Доминик отодвинулся на самый край соломенной постели и тоже прижал к груди колени, силясь унять дрожь, но зубы его отбивали дроби дождевых капель.

– Не бойся, – различил он все так же беззвучно, чувствуя, как жуть разливается у него внутри, подобно желчи, опутывает снаружи тьмой, не только густой, но липкой, вязкой и тягучей; еще немного – и он уже не сможет пошевелиться, двинуть пальцем, раскрыть рта…

– Ты ждал меня! – Язык его забился о нёбо пойманной в невод рыбой – так кричат без голоса в ночных кошмарах, отчаянным и тщетным усилием. – Ты все это устроил нарочно, чтобы …

– Не так и не затем, зачем ты думаешь. Я знал, что мы встретимся. Но я никогда не хотел тебе мстить, – говорила ночь.

– Ты мстишь мне своей смертью! – вырвалось из епископа.

– Не мщу, Доминик. Так вышло. Я же извинился!

– А ты, Изамбар? – И слово, так долго спавшее в тишине и мраке, застучало в виски, в сердце громче дождя, сильнее страха, подобно человеку, уставшему ждать под дверью и готовому выломать ее, разбить в щепки. – Ты меня прощаешь? Ты простишь мне ее?

– Я простил.

– Правда?

– Правда, Доминик. Но тебе нужно не мое прощение. Тебе нужны только эти ночь и дождь.

– Они невыносимы! – взмолился епископ.

– Я знаю, – заверил Изамбар. – Знаю! Ведь ты не можешь их слушать, не думая о сырых дровах и клубах дыма. Но именно поэтому тебе нужны ночь и дождь. Недаром тебя заинтересовала моя четырехмерная геометрия. Я сказал тебе: вода течет как время. Слушай ее, Доминик. Если слиться со звуком, он становится потоком бесконечной протяженности, по нему можно двигаться. Прошлое и будущее существуют относительно нулевой отметки, за которую ты уцепился в своей трехмерности. Не противься потоку – ты не выдержишь напора. Просто слушай.

– Мне страшно, – шепотом признался епископ.

– Молчи! Есть только ночь и дождь…

Монсеньор Доминик хотел возразить снова, но Изамбар прибавил требовательно, и голос его прозвучал как эхо какого-то другого голоса, далекого и забытого:

– Молчи, отче!

* * *

«Молчи, отче!» – мысленно повторил епископ. Но нет, не епископ – тот другой, которого звали отче Доминик. И не повторил, а сказал себе сам, требовательно и строго, потому что в нем жило нечто столь же требовательное и строгое и оно молчать не соглашалось. Он сидел, зябко сжавшись на убогой соломенной постели, в маленькое низкое окошко смотрела слепая ночь, а там, в промозглой непроглядной тьме, вода размашисто и часто хлестала землю, и так уже давно исхлестанную и мокрую. Этой воде не было конца. А то, что жило в нем, острое, твердое, неумолимое, настойчиво шевелилось в груди, превращая дождливую ночь в пытку, и мысли хлестали усталый, оцепеневший ум, долбили, словно тяжелые капли – холодный камень:

«Ты ведь не веришь в колдовство! Ты никогда в него не верил. Эта женщина – просто умалишенная. Она больна. А больные не заслуживают смерти за свою болезнь. Ты всегда так думал! Разве справедливо то, что сделают с ней завтра? Если ты согласишься с этим, твои проповеди, все, чему ты учил своих прихожан, обратится в ничто. А ведь люди чтили тебя и верили тебе!»

«Но я сделал все, что мог, – сопротивлялся измученный, униженный ум. – Я убеждал их, но они меня не послушались. Они доверяли мне во всем, кроме этого. Им нет дела до того, что ненормальная баба год за годом проклинала их всех, каждого из них по десять раз на дню самыми бессмысленными и нелепыми проклятиями! Их волнует лишь, что она пожелала мельнику сломать в канаве ноги и ее проклятие исполнилось. Разве я не говорил ему, что пьянство – грех и до добра не доводит? Он мог бы переломать ноги и свернуть шею в любой другой день, без всяких проклятий; и это я тоже сказал при всех. И потом, я ведь попытался изгнать из нее бесов, когда мужики притащили ее ко мне в церковь!»

«Попытался, но не изгнал! И теперь ее сожгут, а ты будешь смотреть на это, прикусив язык».

«А что мне остается делать после того, как она плюнула мне в лицо и убежала в лес? Мужики ведь сами ездили в город за епископом, и теперь это дело решает он. Я всего лишь приходской священник. Эту дуру вылавливали три дня, снимали с дерева, как дикую кошку. Епископ считает, что она ведьма. Она сама виновата! Я честно хотел помочь ей».

«И помог бы, если бы не твоя гордыня! Ты не помочь ей хотел, а покрасоваться перед мужиками своей священнической властью! Вспомни, как самоуверенно ты простер над ней руки, руки, которые твои набожные прихожане каждый день целуют тебе, прося благословения, и тебе всегда это нравилось! Ты так привык к целованию рук и низким поклонам, что возомнил себя всемогущим, как Бог. Ты не сомневался: раз ты священник, все будет по-твоему! Тебе не было дела до этой женщины, и ты получил то, что заслужил, – плевок в лицо и навсегда запятнанную совесть!»

«Довольно об этом! Теперь уже поздно. Ничего не изменишь! Или я должен отправиться на костер вместе с несчастной дурой?»

«Вот видишь! Ты просто боишься! Если ты поддашься страху теперь, он съест тебя. Это хуже, чем огонь!»

«Довольно, я сказал! Молчи! Я не собираюсь умирать ни за что!»

«За свой грех, который ты не хочешь искупить, но умножаешь!»

«Какой грех? Кому я сделал зло? В чем провинился?»

«Зачем ты стал священником? Чтобы тебе целовали руки и звали ОТЧЕ?»

«Нет! Я хотел служить!»

«Теперь ты видишь, что это неправда. Ты обманул себя и совершил ошибку».

«Поздно!»

«Еще нет. Но если ты оставишь все как есть, ты превратишься в предателя».

«Молчи!»

«В отступника, в настоящее чудовище! Это хуже смерти!»

«Не вздумай… Не дай Бог! Не теряй головы!»

«Твои прихожане считают тебя аскетом и образцом благочестия, а оказывается, ты просто ничтожный трус, пожелавший власти и благоговения неграмотных крестьян!»

«Молчи, отче! Молчи! Думай что угодно, это твое дело, но только молчи…»

Спор мчался по замкнутому кругу и неизменно возвращался к одному и тому же: благоразумие требовало молчания, но молчание означало согласие с обвинением. «Зачем ты стал священником?» – вопрошал внутренний голос, и заставить его замолчать было невозможно никакими доводами, и никакие ответы не удовлетворяли его. Оставалось одно – терпеть муку в надежде, что палач отступится первым, дав своей жертве покой раз и навсегда. Но голос был неотделим от того, в ком звучал, и чтобы лишить его силы, требовалось уничтожить в себе самом нечто вполне реальное и живое. Благоразумие твердило, что бессмысленная гибель – наихудшее из зол, а неугомонный голос отчаянно защищался и, как опытный боец, совершенный способ защиты находил в нападении. Его обладатель улавливал в этих нападках неприкрытый шантаж: «Если ты не будешь меня слушать, я покину тебя. А без меня ты – ничто!»

«Молчи!» – все, что мог ответить отец Доминик. Ему уже казалось, он кричит это слово вслух, оно ударяется о стены скромного жилища приходского священника, размещенного в пристройке к деревенской церкви, и который раз за ночь виделось, как вскакивает разбуженная экономка в соседней комнатке, отворяет скрипучую дверь, испуганно глядит на него сквозь тьму и сама кричит от ужаса, видя перед собой чудовище, в которое он превращается. Чудовище, предателя, отступника…

«Зачем ты стал священником? – не унимается голос. – Не лги! Ответь – зачем?» А вода за окном все хлещет землю, и земля уже не в силах ее впитать; вода собирается в ручьи, несется, шумит; переполнилась дождевая бочка; яростный поток падает холодной лавой с желоба крыши, и суша грозит стать морем, смыть, разбить волнами забытую богом деревушку, ее домики и церковь, унести в бездонный черный водоворот людей, скот и домашнюю птицу, если только Доминик не ответит правду, зачем ему понадобилось поселиться здесь, во имя чего местные мужики и бабы целуют ему руки, кланяются и называют «отче».

С тех пор как его стали звать этим словом, не минуло и пяти лет.

…А у Доминика, просто Доминика, выбор был невелик. Отпрыск обедневшего древнего рода, сирота, в младенчестве потерявший отца, четырехлетним ребенком взятый на воспитание ученым монахом, духовником покойной матери, завещавшей аббатству вместе с сыном остатки своего имения, он вырос в монастыре. Монахи, учителя Доминика, чем дальше, тем больше любили его за прилежание, пытливый ум и страсть к знанию. В монастыре, кроме богословских трактатов, хранилось довольно много трудов античных мыслителей, и они необычайно занимали Доминика. А с тех пор как он увлекся Платоном, Евклидом и Аристотелем, его учителя не сомневались, что любознательный и талантливый юноша принесет монашеские обеты и всецело посвятит себя науке. Каково же было их изумление, когда Доминик заявил о своем намерении покинуть монастырские стены и сделаться приходским священником где-нибудь в глуши, среди темных, забитых крестьян! Больше всех недоумевал его духовник, тот самый, что обучал его в детские годы азам математики, а со временем по достоинству оценил ум своего ученика, ум несомненно математический, склонный к трезвости, логике, точности, холодный и острый, словно ледяной кристалл. Из всех учителей Доминика именно этот сделался его полным единомышленником, поддерживал и всячески поощрял, убежденный, что юноша вырастет в большого мыслителя, напишет трактаты, которые станут в один ряд с величайшими трудами Отцов Церкви. Ведь идеи Доминика были так смелы и необычны и вместе с тем так безупречны и ясны с богословской точки зрения! Они основывались на разумности Творца и рациональности творения. Ход мыслей юноши предвещал новую концепцию Бога и мира и новое, не августиново богословие, рассеивающее вековой туман, освещающее темные углы грандиозного здания земной Церкви, распутывающее клубки противоречий, отметающее лишние, изжившие себя вопросы. Ясный ум Доминика опровергал своей железной логикой нелепые суеверия, в которых погрязло подавляющее большинство его современников. Особенно примечательным в его воззрениях было то, что он отрицал колдовство, видя в нем не более чем пережиток язычества и варварства, потерявший и силу, и смысл, существующий лишь благодаря косности и непросвещенности христианского народа.

Духовник Доминика справедливо полагал, что монастырь – лучшее место для занятий богословием и философией, тем более монастырь родной, ставший человеку семьей и отчим домом и ко всему прочему владеющий богатым собранием необходимых для работы книг. У ученого монаха в процветающем аббатстве нет никаких забот, кроме науки и освещающей ее смиренной молитвы: монастырские земли обрабатывают крепостные, а черную работу выполняют послушники. Хочешь иметь священнический сан? Для этого нет нужды покидать обитель – священнические обеты не противоречат монашеским!

Такими доводами духовный отец Доминика, сам имевший рукоположение и служивший мессы в монастырской часовне, убеждал свое чадо. Но чадо заявило, что не ищет легкого пути и готово пожертвовать наукой ради служения ближним. Доминика занимало не столько изложение и обоснование своих взглядов, сколько просвещение народа. Он желал сделаться священником и получить приход непременно в деревне, причем в такой, в какую большинство священников по доброй воле ни за что бы не поехали и всеми правдами и неправдами стремятся избежать назначения. «Если ты говоришь от сердца, сын мой, то да благословит тебя Бог, если же от ума, то мой тебе совет – подумай получше и хорошенько все взвесь, – сказал ему наставник. – Ты не знаешь людей и не знаешь, любишь ли их. Несомненна лишь твоя любовь к науке и твой ум, который непрестанно требует пищи, и коль уж он тебе дан, его следует развивать и оттачивать, ибо ум голодный пожирает себя самое и отравляет душу. Гляди же, чтобы ты не отказался от большей любви ради меньшей, от истинного призвания ради ложного. В миру тебя ждет суета, какой ты не знал в этих стенах. Спроси свое сердце и о том, не жаждет ли оно в тайне от тебя власти человеческой, ведь отказавшись от смиренной монашеской жизни ради священства, ты можешь со временем сделать духовную карьеру. Здесь нет греха, но важно быть с собой честным и постичь истинный смысл своего поступка». Но Доминик твердил лишь, что хочет служить, и не задумался должным образом над мудрыми словами духовника.

Добившись желаемого и получив приход в захудалой деревушке, он упивался своим подвигом, своей жертвой, а особенно – своим священством. И священником он стал, прямо скажем, образцовым, невероятно быстро освоившись с крестьянским языком и образом мыслей. Он снискал уважение прихожан и строгой аскетической жизнью, и заботой о бедных и больных, и замечательными проповедями, в которых умудрялся на простых бытовых примерах объяснять глубочайшие богословские понятия. Послушать его приходили из всех окрестных деревень, не ленясь проделать немалый путь. Да и не диво ли: священник благочестивый и праведный, который не стращает свою паству небесным гневом, не клеймит ее за грехи и пороки, а вразумительно разъясняет, почему этих грехов и пороков стоит избегать, рассказывая между делом такие истории, что мужикам любопытней и занимательней, чем детворе – бабушкины сказки!

Вот только с колдовством у отца Доминика ничего не выходило: при одном этом слове у его паствы волосы на голове вставали дыбом, а все прочие слова летели уже мимо ушей. Никакие ссылки на Всемогущество, Разум и Милосердие Создателя не помогали.

А в деревне жила женщина, которую все упорно называли ведьмой. Причиной были ее скандальный характер и к тому же безумие, которое отец Доминик именовал умственной расслабленностью и втолковывал своим прихожанам, что это не более чем болезнь – сродни параличу, расслабленности телесной. Но несчастная дура сама себе рыла могилу. Не проходило ни дня, чтобы она не затеяла склоки, осыпая всех, кто попадался ей на глаза, злобными, но по большей части бессмысленными проклятиями. Напрасно взывал священник к снисходительности и терпению. Не обнаруживала его паства и чувства юмора, бурно отвечая на грязную брань сумасшедшей и аккуратно исполняя все охранные обряды против порчи и сглаза. И вот чем кончилось дело: однажды после очередной порции проклятий местный мельник напился и, свалившись в сточную канаву, сломал обе ноги, в точности исполнив одно из ведьминых пожеланий. Доказать что-либо теперь было невозможно. Люди слышали проклятье и видели его исполнение. Колдовство победило, а остальное уже никого не занимало.

Колдовство победило. А отец Доминик проиграл. И теперь жестокий, беспощадный внутренний голос отсылал его к выбору, которого уже не изменишь, к провидческим словам, которые он пропустил мимо ушей. В них был готовый ответ на мучительный вопрос, ибо сказавший их прочел сердце Доминика.

Всю ночь лил холодный дождь, барабанили по крыше тяжелые капли, булькала и текла через край вода в железной бочке. «Молчи, – твердил себе молодой священник с монотонностью и постоянством этого нескончаемого ливня. – Молчи, отче!» Он вновь и вновь втыкал в себя булавку своего священства, и если бы умел плакать, то зарыдал бы вместе с небом по временам счастливым и светлым, когда его звали просто Доминик и рады были бы назвать братом. Над его головой сгустились тяжелые тучи, а взор упирался в непроглядную, дремучую тьму.

Потом было пасмурное утро и размытая дорога в близлежащий городишко. Отец Доминик проделал ее верхом на тощей кобыле, в хвосте епископской свиты, состоявшей в основном из наемных солдат городского гарнизона, сопровождавших железную клетку с ведьмой и предусмотрительно взятых с собой монсеньором для ее поимки. Туман над дорогой стелился, как над рекой. Лошади уныло месили копытами грязь. И в городишке, где мощеной была лишь центральная площадь, на улицах – такая же слякоть.

Казнь состоялась в три часа пополудни. Отцу Доминику, а в недавнем прошлом – просто Доминику, никогда еще не доводилось видеть подобные зрелища. Дождливая ночь оставила дню в наследство не только слякоть, но и сырость: сырой воздух, сырой хворост, сырые поленницы… Огонь разгорался плохо. Всю площадь заволокло дымом. Люди чуть не задохнулись. Когда сквозь густые клубы дыма наконец начали прорезаться с шипением и треском и карабкаться по груде торчащих во все стороны сучьев острые языки пламени, бело-серая мгла немного рассеялась, стали видны высокий эшафот и его жертва. Она отчаянно рвалась во все стороны, намертво прикрученная к столбу веревками. Черные космы стояли дыбом, выпученные глаза, полные ужаса и злобы, шарили по головам толпы. Ведьма то стонала, то пронзительно визжала, то выла по-волчьи, то ревела голодным медведем. Зрелище было душераздирающее и отвратительное, в равной мере унижающее достоинство и неграмотного мужика, и незаурядного мыслителя. А отец Доминик так любил разъяснять своей пастве достоинство народа Божия в очах Господних… Стоя в этой толпе, окутанный бесформенной серой массой ее ужаса и брезгливости, он видел вместе с нею: в существе, что выло в огне, сидел целый легион бесов, и они сопротивлялись до последнего, не желая отпускать свою жертву.

Пламя уже охватило ведьму с ног до головы, когда она отыскала безумными глазами священника, неудачно попытавшегося заступиться за нее перед крестьянами, и заорала охрипшим, срывающимся голосом: «Гнусный поп! Порази тебя сатана! Будь ты проклят!»

Чудовищно искаженное лицо уже скрылось в огне, но долго еще отец Доминик видел перед собой глаза, которыми смотрел на него сам ад, вынося ему свой приговор, и слова проклятия звучали у него в ушах, точно время остановилось.

Скорчилось, почернело, высохло и рассыпалось тело, которое еще недавно наполняла жизнь, костер превратился в кучу тлеющих углей и обгоревших костей вокруг одинокого почерневшего столба, но это было уже неважно…

Мрачный и суровый вернулся отец Доминик в деревню. Отныне в своем священническом служении он не находил ни радости, ни смысла – оно превратилось в бесконечную череду обрядов, в тяжкий долг, от которого уже некуда деваться. Говорил он по-прежнему умно, но сердце его молчало и оставалось холодно к собственным словам. Однако урок он усвоил: колдовство существует, мужики оказались умнее его, молодого, самонадеянного философа. Излечившись от своего заблуждения, отец Доминик оглянулся вокруг новыми глазами и увидел, что весь мир, казавшийся прежде разумным и понятным, пронизан сатанинскими кознями. Тихой жизни приходского священника быстро пришел конец. Успех сопутствовал отцу Доминику в его расследованиях, а церковные власти ценили его рвение все выше и выше, пока наконец он не превратился в монсеньора Доминика, архиепископа города Долэна, столицы королевства, и в его руках не сосредоточилась власть не только духовная, но и светская.

И вот он железной рукой правил страной и народом, продолжая свою охоту на женщин, наделенных колдовской силой, обремененный долгом, ответственностью, множеством забот и обязанностей, с трудом выкраивая время для занятий астрологией и алхимией и находя отдохновение в богословских диспутах с еретиками, пока не встретил человека, рядом с которым вся его жизнь обращалась в бессмыслицу, в кошмарный сон, а логика – в детский лепет.

Монсеньор Доминик вдруг сознался себе с безжалостной честностью, что ум его увяз в заученных схемах и почти закоснел. Тогда, давно, когда его звали просто Доминик, он смотрел на мир шире, мыслил свободнее. Он знал радость постижения! Забытый призрак того, другого себя, которым он давно уже не был, витал над ним все время, с первого мига, как только он коснулся руками книг, вдохновлявших Изамбара, оставленных в них чертежей, задач и заметок.

* * *

Если бы можно было действительно вернуться назад! Доминик остался бы Домиником, и над его головой не прозвучало бы роковых слов, в сердце не вошел бы леденящий смертный ужас, а жизнь не превратилась бы в бесконечную охоту и бегство от призрака…

* * *

Монсеньор Доминик снова вспомнил о медноволосой женщине с трубным голосом. Он не помнил, как она умерла – лишь ее саму. Незнакомое щемящее чувство всколыхнулось в нем, и он подумал о том, что Изамбар до сих пор любит ее…

– Неужели ты простил? – прошептал епископ снова.

– Не бойся меня, Доминик. Вспомни лучше наш уговор: ты кое-что обещал мне. – Голос прозвучал мягко, но заставил епископа содрогнуться.

– Да, десять женщин, которых я помилую, – поспешил согласиться он. – Будь спокоен, Изамбар, я не забуду.

– А остальные? – спросил вдруг монах тихо и вкрадчиво.

– Остальные?..

Монсеньор Доминик ждал объяснений, но их не последовало. Дождь за окном лил тише. Тьма начинала редеть – епископ стал смутно различать в ней неподвижный силуэт, он был совсем рядом.

Как быстро пролетела ночь! Так и жизнь человеческая пролетает птицей по небосклону: оглянуться не успеешь, а она уже исчезает за горизонтом, и ее не догнать. Лишь скользнула по земле стремительная крылатая тень, не оставив следа.

Бледнели сумерки. В предрассветной тишине гулко падали в лужи прощальные дождевые перлы. Все отчетливей вырисовывалась возле монсеньора Доминика сжавшаяся в комочек маленькая фигурка. Под пристальным взглядом, силившимся запечатлеть ее навсегда, впитать в себя, как почва – воду, фигурка зашевелилась, разомкнулись сцепленные пальцы, ладони легли на солому, ноги спустились на пол. Два шага – и Изамбар уже у окна.

– Доминик! Смотри…

* * *

В зеркальную гладь, разлитую по всей садовой дорожке, смотрелись мокрые кусты шиповника и светлеющее небо, и в нем угасала последняя звезда. Откуда-то сверху упала капля – ясная картина всколыхнулась и пропала, уступив место разбегающимся кругам. И один из смотрящих ждал, когда гладь вновь успокоится и прояснится, чтобы уловить прощальный отблеск умирающей звезды, а другой видел всестороннее расширение неделимой точки, рождение новых миров, многомерных, таинственных, бесконечных…

За первой каплей явились вторая и третья. Миры рождались и множились, росли и расширялись. Лицо воды морщинилось, по нему бежали волны. Когда движение наконец успокоилось, звезда уже растаяла в свете утреннего неба. Отчего-то епископу подумалось, что, лежа в зловонной яме, Изамбар видел ее каждую ночь. Ночи тогда стояли, как нарочно, такие ясные…

Туда, где прежде отражалась угасшая звезда, упала еще одна капля. Глубокий, гулкий звук раздался в ушах у монсеньора Доминика, словно удар дальнего колокола, а на месте падения капли появилось лицо. Епископ не успел узнать его – оно превратилось в другое, тоже смутно знакомое. Лица менялись так быстро, как бежали по воде кольца волн, и с рождением каждого круга появлялось новое. Лица старые, молодые и почти детские, горделиво красивые и жалко уродливые, одутловато глупые, тонко вычерченные, лица испуганные, презрительные, молящие и хитрые, суровые и искаженные страданием, гневные и кроткие, и все – женские. Как их было много! Ни один человек не смог бы удержать в своей памяти столько! Монсеньор Доминик не назвал бы их по именам, даже если бы от этого сейчас зависело его собственное спасение. Он мучительно силился, напрягая ум, но они неслись неумолимо стремительно, и каждое – целая жизнь, сжатая в мгновение, судьба и огромный мир. Яркой кометой промелькнуло среди них то единственное, которое он узнал несомненно, с медными волосами и вызывающим взором ярко-зеленых глаз, вновь уступив место потоку других, нескончаемому и сплошному, каким казался ночной дождь, – епископский разум захлебывался и тонул в нем, словно в бушующей, вышедшей из берегов стихии, лица и образы увлекали его с собой, подобно поющим сиренам, и ему уже слышался неодолимый зов, звук захватывающий, чудовищный и дивный, чистый и властный, и за ним вставали вспенившиеся волны и летящие по ветру пряди, дыхание свежести и едкий дым, коралловые рифы и острые огненные языки…

«Доминик! Доминик!»

Стихия отступила, но звук… Тот же властный зов! Это был голос Изамбара!

«Подари мне их всех, Доминик», – сказал голос.

«Как?» – беззвучно спросил епископ и с усилием поднял глаза.

* * *

На ключице у Изамбара сидела маленькая серая птичка. Цепко обхватив лапками острую кость, обтянутую тонкой бледной кожей, чуть склонив набок головку, она смотрела на монсеньора Доминика по-человечески осмысленно и очень строго.

– Скажи, Доминик, ты мог бы пойти со мной туда, куда я отправлюсь сегодня?

* * *

Две пары глаз держали его на прицеле, птичьи и человеческие. Епископское молчание вытянулось в вертикальную плоскость, отгораживая его от задавшего вопрос. И вот уже перед ним зеркальная гладь и отраженный в ней образ. Новая капля падает в воду – образ расплывается и исчезает вместе с зеркалом. Исчезает и сама вода, превращаясь в туман.

Но нет, это дым! Густой, горький, удушливый дым. Он застилает всю поляну, ползет по траве, клубится до самого неба. Нет! Монсеньор Доминик уже видел это однажды – наяву! Он не хочет переживать снова ужас, в котором нет его вины. Ведь Изамбар сам сказал, что нет!

* * *

«Нет!!!» – кричит епископ, мечется, падает с постели и проваливается в серую пустоту, туда, где нет ничего, кроме давно остывшего пепла.

«Изамбар! – зовет он снова. – Изамбар! Спаси меня! Все, что угодно, только не оставляй меня здесь!»

«Доминик, ты пошел бы со мной?» – слышит епископ прекрасный, теплый голос, единственно родной во всем мире, голос, который любит, которому не хочет, не хочет, не хочет противиться!

* * *

Изамбар стоит у окна своей кельи, завороженно глядя, как падают в разлитую по садовой дорожке водную гладь редкие капли, как бегут круги, переливаясь всеми цветами радуги. Он стоит там и теперь, стоит и смотрит, как нежится на земле рассветное небо, сияя все ярче золотом и пурпуром зари, как рождается Вселенная, бесконечное множество миров, чутко слушает, как они начинают жить и звучать. Живые миры и встающее солнце отражаются в его зрачках. Душа его дивится и радуется. Как чиста омытая земля! Как легко дышать! Окно кельи выходит на восток. Изамбар стоит там всегда, и там всегда встает солнце. Он вечно созерцает рождение нового: нового дня, новых сфер, новой Вселенной. Созерцает и ждет Доминика. И с ним – его маленький пернатый страж.

* * *

«Изамбар! – говорит Доминик. – Я пойду с тобой».

И далеко-далеко, будто на другом конце земли, поет петух.