160062.fb2
Пел ветер, скрипели сосны, и воспоминания уносили его в Москву. А там икалось Игнату. Он запивал икоту квасом, корпел над челобитными и, причащаясь, видел отраженного в чаше змия. "Повинную голову и меч не сечет", - искушал он беглецов аккуратными ижицами и ятями. От лжи у него шелушился нос, и он соскабливал кожу ногтем.
А после спускался в подвал - смотреть, как, выжимая рубахи, трудятся до седьмого пота палачи.
Иногда он получал в ответ сломанную пополам стрелу. И тогда понимал: ему не верят.
Игнат седел изнутри и, оседлав возраст, был лыс, как колено. "Не перебегай дорогу зайцу, чтобы чувствовать себя львом", - учил он. Однако его боялись. Величали по отчеству и ломали шапку перед его железной дверью.
Теперь у него все было написано на лице. Но прочитать по нему было ничего нельзя. Когда же он невзначай проводил по лбу платком, там отпечатывалось: "Холопу - кнут, боярину - почет". И он торопливо прятал в карман свою мораль.
На пирах Игната превозносили до небес, а за спиной мылили веревку. Он принимал это за должное. В своих ночных мыслях он доказывал, что прощать врагов, значит вовремя их предать, и не опускал глаз, когда угодники на иконах заливались краской. "Памятники рукотворны, - приговаривал Игнат, отправляя в Сибирь завистников, - к славе каждый себя сам за уши тянет..."
Раз в келью явился татарский мирза Ага-Кара-Чун. На нем было столько крови, что пока он говорил, она стекала ручьями с рукавов. "Тебя же четвертовали..." - удивился Игнат, вспомнив, как гудело лобное место: "Ну что, секир-башка, добунтовался". А теперь татарин стоял, цел и невредим. "И что? - в свою очередь удивился гость. - Разве можно расчленив тело, разъять душу?" Взяв правую руку в левую, он почесал ее об угол стола. Игнат покосился на дверь: соглядатаев при дворе, как грязи. "А вот скажи, Игнат, - отрубленная голова закачалась параллельно полу, - что ты ответишь не мне и не государю, а там, - мирза вздернул палец, - когда тебя спросят, зачем ты из слова извлекал корысть?" "Я служил царю твердой рукой, - начал писарь, возвышая голос, - и всякий, кто оскорбит святейшую особу..." "Эх, Игнат, Игнат... - усмехаясь, перебил татарин. - Гордыня говорит твоими устами... Я видел царства, в сравнении с которыми твое - клочок земли... Я видел Чингисхана и Кира Великого, когда железный Хромец сыпал груды черепов, я стоял рядом, я шел за ордами Аттилы и полчищами Махмуда Молниеносного... Поверь, любой поступок только грех другого поступка, их лестница не приводит ни в ад, ни в рай, она упирается в бесконечный тупик..." Татарин сложил конечности, как в коробку. "А еще раньше я услышал голос: "Где брат твой?" и ответил, что не сторож я брату своему. С тех пор меня обрекли бродить по свету и кричать человеку: "Проснись!.."
"Проснись... - тряс за плечо Игната думный дьяк. - Надо писать благодарственную - Ага-Кара-Чуна казнили..."
В своем лесу Кондрат слыл книгочеем. "Очень важно не прочитать лишнего, - предостерегал он щебетавших по кустам соек. - Никакая книга не может стать Евангелием. Даже Евангелие". Он все больше сгибался, уже касаясь мизинцами икр, так что издалека казалось, будто катится колесо. "Раньше мои пятки сверкали, как грудь молодицы, - разгоняя кровь, упирался он босыми ступнями на ежа, - а теперь они, как глаза вдовы..."
А Игнат продолжал бегать за собственным носом, наступая себе на пятки. "На родине и сухарь сладок, - соблазнял он, - на чужбине и мед в рот не лезет..." Его прилагательные виляли хвостом, а от глаголов пахло кандалами. "Бескрылая муха не жужжит, - цедил он, когда вернувшиеся корчились на дыбе и глохли от собственного крика.
У слов двойное дно, они кричат, чтобы заглушить тишину...
Шли годы. Будущее входило в левое ухо и собиралось у правого виска, поэтому пророчества лгали, а сны сбывались лишь после смерти. Пропуская время, как нить сквозь игольное ушко, Игнат двигался, растопырив руки, и ловил все, что в них плыло. Он уже переселился в дом с резным палисадом и, целующимися голубями на воротах. В его саду пахло липой, а среди корней гнездились конуры, где цепные псы лаяли так, что у чертей лопались перепонки.
С женой Игнат был счастлив, а она с ним нет. В вечер они находили общий язык, который к заутрене теряли. И каждый год у них рождались немые дети. "Это ничего, - отговаривался Игнат, - говорят на языке брани, на языке любви молчат". В приданное он взял имя Чихай-Расплюевых, между четными и нечетными буквами вставлял себя и заедал кисели соловьиными язычками.
Но жизнь закусывает мед перцем. Однажды на Игната напала хворь - в языке у него завелись кости, и он смолк, боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону. К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упреки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы...
А Кондрат жил уединенно. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок только грех другого поступка, что их лестница не может вести ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик...
Была самая темная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники - сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе, и ворота заскрежетали. "Ты молчишь, как лев, - бросил с порога Ага-Кара-Чун, но заговоришь - словно птица запрыгала..." "Тебя же четвертовали... - промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях - на мирзе польской крови было не меньше, чем русской. "Душу нельзя разъять, - уставился на него татарин, погладив бритую голову. - Но ее можно схоронить заживо". Кондрат перекрестился - бесов всегда как комаров.
"Ты спрятался, как курица под крыло, и бережешь себя, точно свечу от сквозняка, - глухо вымолвил гость. - Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят на шее, но вера без слов мертва"
Он опять провел пятерней по голове, расчесывая несуществующие волосы.
"Кто мелет языком, будет лизать жаровню..." - попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, свое отрицание.
"Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полночь, - не обращая внимания, продолжил Ага-Кара-Чун, глядя в угол. - В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи..."
Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. "Тринадцатый апостол, - мелькнуло у Кондрата, - вечный жид..." Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага-Кара-Чуна поползла во двор. "Да, да - шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, - я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери: "Проснись..."
"Проснись... - тряс за плечо Кондрата королевский гонец. - Зовут..." Его приглашали в Варшаву спорить с иезуитами. "Диалог, как супружеская любовь, - отговорился он первым, что пришло на ум, - его допустил Бог, а монолог это рукоблудие, и уж публичный диспут - свальной грех..."
Однако он больше не хоронил слово. Он завел голубятню и стал посылать в мир сизарей, привязывая к их лапам сушеную бересту - страницы своих книг. "Каждый человек - писатель. Он пишет свое житие. Но невидимыми чернилами", - думал он, с размаху запуская в небо очередного почтаря. Но мир не откликался. Точно глухая птица, он пел, свою вечную песнь. И тогда Кондрат послал в него свою смерть. Ее услышали. В Москве зазвонили колокола, запели здравицы государю, радуясь, что Всевышний покарал его оскорбителя.
Игнат Трепутень, слюнявя палец, перелистывал страницы, скрепленные сбоку рыбьей костью. Это были указы, составленные за жизнь. Ему нравился слог, витиеватая кириллица под его рукой не уступала арабской вязи, но теперь в своих трудах он не узнавал себя. Он видел в них Кондрата Черезобло.
У крика есть эхо, у дерева - тень, у берега - противоположный. У каждого есть тот, кем он не стал. Судьба нечиста на руку, она всегда ведет двойную игру. Бывает, она бьет по шару, и тот занимает чужое место.
Чтобы не видеть, как буквы наливались кровью, Игнат, подув на пальцы, загасил свечу...
А на небе судили Кондрата. Вынули из головы память, и она развернула перед ним всю его жизнь. Толпившиеся на облаках ангелы, держа за щекой прошлое, медленно выдували время, и Кондрат еще раз проживал событие за событием. Как во сне, он видел их со стороны и в обратном порядке. Его вчера теперь начиналось завтра: вот, переступив свою смерть, он, еще пьяный со сна, отказывает в споре иезуитам, вот слушает исповедь безбородого татарина, вот оправдывается, ссылаясь на нехватку чернил, а потом, измеряя глотками бутыль с медовухой, сокращает царские титулы.
И тут Кондрат понял, что ему суждено было умереть под чужим именем, а отвечать под своим.
"Это не я, - в ужасе отпрянул он, когда череда оборвалась, - это..."
И добровольно сошел в преисподнюю, узнав в себе Игната.
* * *
МИХЕЙ (40-е)
...В вечер просочились - тихо, по одному. Ждем. К ночи совсем сгадило - моргоза! - вроде самое время, а приказа нет. Сидим, нахохлившись, что сычи, ждем. Под утро, как высветливать стало, туман пошел - хороший туман - самое бы время! - а никто команды не дает. Жди! Нет дурнее ожидания. Тут повылазило, пошла мошка выедать глаза. Чуть шевельнешься, стронешь кустик, так не только сыростью обдаст, но из-под каждого листочка хрень болотная - гневливая! - во все, что не прикрыто, в каждую щелку, жалить, сосать... Видать, всю ночь уговаривалась, как скопом кидаться на самые живые места. Настрой перед атакой создала - готовый я на все, лишь бы быстрее.
Нет хуже сидения на таком месте. Болото - не болото, лес - не лес. Вроде все обросло густо, а чахлое, кривое, так и не укорневилось. Дернешь какое-такое - легко выйдет, а корень даже не метелка - ну, совсем никакой! - и ямка откроется, и вода в ней. Потопчешься на одном месте, чавкать начинает - грязь выдавливается. Хорошее время в живых остаться пропустили - ушел туман. Солнце заискрило - хорошее время умирать. Но когда мины пошли сыпать, сообразил, почему ротный на этот участок напросился: чпокают они, фонтаны грязи вверх, а осколков нет. Одна упала, едва ли не по маковке, рядом пузырь вздула и приподняла, а из разрыва только ошметками обдала, грязюкой. Уделала с ног до головы. В ином месте собирали бы меня по кусочкам, тут только уши заложило. Мягко минам падать, глубоко входят, вязнут, и осколкам уж той силы нету. А которые только - чпок! - вошли, и гулу нема, не иначе лешак заглотил.
От своей мины шарахнулся, да веткой в глаз: горит, слезится - не проморгаться. Пропустил команду, чую только, что все бегут уже. Хотя какое тут беганье, семенят промеж коряг, продираются. Я и так черней черного, так еще, как бежали, месили грязюку, упал. По пуду на сапоги набрал, думал сердце разорвется от напряга. Тишком бежим, без крику. Но уж когда ворвались, тут уж волю глоткам дали.
Свалился в окоп за остальными, тесно, не разойтись, бежим гуськом. Первым не помочь, как остановился кто, так под себя его подминаешь. Ранен - не ранен, жив - не жив, уже на их, и через их, лишь бы в глотку кому вцепиться, а как вцепишься, так задние уже по тебе, вдавливают в жижу обоих. Я своего первого на той атаке даже не удавил, утопил в грязи - захлебнулся он. Отдышался на нем лежачи. Хорошо! Очухался маленько, огляделся, вроде как один остался? Нехорошо... Стал наверх карабкаться, помнил, что наказывали, в первых траншеях не усиживаться, не обживаться, сразу же вторую очередь брать, иначе кранты всем - выбьют. Карабкаюсь-карабкаюсь, а никак, высоко и скользко. Окоп на горке, и задний край много выше. Там сунулся, здесь... Соскальзываю. Его ети! До чего обидно стало! И подставить нечего. Взял за ворот, подтащил того на этого, двоих мало оказалось, тогда еще одного взвалил поверх, а он зашевелился, вяленько руками отмахиваться принялся. Дорезать бы его... Нож сам собой в руку прыгнул. Сердце зашлось. Понимаешь - надо, а душа не лежит. Может, сам дойдет? Посмотрел - туда-сюда - ну, нет больше мертвых немцев. Искать не стал, его попользовал. Нож воткнул в землю, на руках подтянулся, ноги перекинул, откатился подальше от края... и чуть не заорал. Нос к носу с Алешкой Копнинским улегся, а он не живой совсем, лежит на боку, коленки к груди, рук не видать, а лицом чист. Все извалялись, а он лицом чистый. И глаза удивленные. Я еще сдуру подумал, что все наши, как помирают, сразу чистыми становятся. Хотя и не первый бой, а мысль откуда-то такая странная.
Переполз через Лешку, ему все равно, он не обидится, поймет, потому как, вижу, что в полный рост стоит гад в не нашей шинели, белым шарфом у него горло замотано, и свинцом окоп поливает - сверху вниз, прямо под ноги себе. Опустошил магазин, бросил, и второй из своей круглой коробки тянет, вставляет так препокойненько, не торопясь, словно кажний божий день у него с этого начинает. И опять поливать - стволом водит со стороны в сторону. Я как был на четвереньках, так и пошел на него. И не вспомнил, что человек я, до самых его сапог... Только о ноже помнил, что в руке, а про винтовку свою вовсе забыл, будто не было ее никогда. Как понимаю, ее еще раньше забыл - в окопе, когда немцев складывал - прислонил к стеночке, чтоб не мешала.
Развернулся он, когда почувствовал, что рядом встаю в рост, тут его и ударил снизу. Вряд ли он тот нож увидел. Сам его ножом поднимаю, и кажется мне, что это он куда-то вверх уходит, обидно уходит. Не понимаю, что я это делаю. Перехватил его левой рукой за загривок, к себе тяну, чтобы не соскочил, не улетел под небеса. Нельзя их в небеса отпускать, небеса для Лехи. Он выгибается, я к себе, духи учуял от шарфа... и так меня это озлило - сломил, зубами в шарф вцепился. Ноги скользят, разъезжаются. Обмякли оба, разом, будто воздух из нас выпустили. Так на коленях и замерли, обнявшись. Так и помер он. И я не понимаю, помер, али нет.
Не знаю, сколько времени прошло, только понимаю - немца у меня отнимают. Зубы разжать не могу, отрезали кусок шарфа подле лица. Отняли немца, сняли с ножа, ногой спихнули. Ладонь с рукояти не разжать, закостенела. Покричали что-то в уши, не понять, потеребили, разбежались. Сижу.
Видеть стал. Вижу, ротный поверху ходит, как тот фриц. Опять ротный живой, никакая холера его не берет. Где-то карманной пукалкой разжился, ходит постреливает, не понять кого. Может и наших, тех, кому уже край - кишки наружу. Таков уговор был, ежели ноги отдельно валяются, либо кишки по грязи размотаны - пособить. Он больной на голову, ему война в радость, все знают, потому самые дела поручают. Где другим могила, с него как с гуся.
Сижу, кусок шарфа в зубах - рот не разжать - ни проглотить, ни выплюнуть. Вниз смотрю, грызу кусок до крови в деснах, орать хочется, выть, а слезы не текут. Там у блиндажа, стоймя, друг дружку подпирая, товарищи мои мертвые все, и немца того товарищи - всех он их, без разбора.
Сижу, не хочу больше ничего. Наработался. Пульки стали пошлепывать в грязь. Чпок-чпок. А мне то не интересно, равнодушен стал. Ударило в бок. Не пулей, это ротный с налету толканул, прямо на головы, и сам сполз. Ох, нехорошо! Стали мы по этим головам ползти и дальше ползти, лишь бы подальше. Только нож, а винтарь где-то в первых траншеях оставил. И нож-то вроде теперь не мой, а чужой - фрицевский. Чистый трибунал, если винтовку потеряю. Схватил первую железку - отчитаться - волоку. Тяжелая, не наша. Ротный обернулся, обрадовался, перехватил, в первом удобном месте пристроил, и ну поливать - громкая хреновина. Опорознил всю, опять мне сунул. Волоки дальше, пригодится! Коробки стал собирать, обвешался. Так и бредем по окопу, он место выберет, приладится и отводит душу, пока целиком не расстреляет. Потом так же.
Идем, я уже и о ствол руку ожег - хватанул неловко. В очередной раз мне это дело поручил - наладил, привалился спиной к окопной стене.
- Давай, - говорит. - Жарь гадов!
Высунулся - ничего не видать, нет живых.
- Зажигай, - говорит, - какая разница. Пусть думают, что мы тут живы.
Сам голову запрокинул - в небо смотрит. И я посмотрел, потом опять на ротного. Первый раз вижу, чтобы ротный настолько заморился.
Стреляю, раню землю поодаль. Какая-то трассером идет, зарывается, потом вверх взлетает. Отторгает ее земля, не держит. Как и нас к себе не приняла... Мало шрамов ей, что ли, понаделали? Стреляю...
Думаю, никого на всем белом свете не осталось, кроме меня и ротного. Так и пойдем мы по этому окопу до самого Берлина...