160251.fb2
– Это жаль. Придется что-то сделать, чтобы они наладились. О, какое вам принесли аппетитное блюдо! Вот что значит – готовить с воображением. А вино? Вот чего я не люблю, так это вино, даже калифорнийское. Мне нравятся ликеры, я даже сам их делаю. Исключение только для розового португальского вина, которое так нравилось моей бывшей жене, и все.
– В мои планы совершенно не входило налаживать эти отношения. Мюриэл – законченная глава. Когда она представит свою работу, я должен буду выставить отметку, и это все.
– Эта работа, Норман, не должна быть закончена. Она даже не должна быть продолжена.
– Почему?
– Мы привыкли думать, что время идет очень быстро, что все состарившееся безнадежно старо, но это не так. Знаете, сколько лет было бы Галиндесу, доживи он до сегодняшнего дня? Семьдесят три, всего семьдесят три. Да, конечно, большая часть тех, кто был причастен к делу Галиндеса, давно на том свете, – они были убиты или погибли при странных обстоятельствах, но до сути дела так никто и не добрался, я имею в виду – до тех, кто подал Трухильо мысль о похищении, и тех, кто сделал возможным осуществление этого плана благодаря своим связям в Санто-Доминго и в Соединенных Штатах. Некоторые из этих людей живы и обладают большим влиянием – как в Санто-Доминго, так и в Соединенных Штатах. С другой стороны, в связи с этой историей была брошена тень на ФБР и Контору: в репортаже Джин Терни в «Лайф» высказывались подозрения об их причастности к этой истории. Этим подозрениям был положен конец еще в декабре 57-го, когда Федеральный суд в Вашингтоне вынес приговор бывшему агенту ФБР Джону Франку за пособничество Трухильо в похищении Галиндеса. Но Джон Франк был всего лишь козлом отпущения. После того символического приговора прошел тридцать один год. И вот теперь появляется ваша приятельница Мюриэл и вытаскивает эту историю из архивов и из закоулков нашей памяти.
И приземистый человек перегибается через стол, почти задевая грудью остатки пирожного, и лицо его, вплотную приблизившееся к лицу собеседника, внезапно багровеет, а голос превращается в свистящий шепот, бьющий бичом невозмутимо моргающего Нормана:
– Мы не позволим четырем философствующим красным непонятно зачем вытаскивать из могилы никому не нужных мертвецов.
Профессор знает, что должен швырнуть салфетку на стол, подняться, сказать, что не желает выслушивать грубости, и уйти, но взгляд зеленоватых глаз агента его удерживает, завораживает, как зияющее дуло револьвера.
– Мы не позволим вам копаться в нашем грязном белье, профессор.
– Вы что, перепили?
– Нет. Я не перепил. Я хочу, чтобы вы запомнили все, о чем мы сегодня говорили, но главное – запомнили то, что я вам буду говорить теперь. Вы должны остановить эту работу. Я полагал, что это будет нетрудно, потому что эта ученица была вашей любовницей, однако все в прошлом. Поэтому теперь мне приходится перестраиваться на ходу. Возможно, потом я дам вам другие инструкции, а пока предлагаю такую линию поведения. Вы требуете, чтобы Мюриэл Колберт представила вам отчет о том, в каком состоянии находится ее работа в данный момент, и сообщаете ей, что замедленный темп вызывает беспокойство. Получив ее ответ, вы не скрываете своего крайнего недовольства работой Мюриэл и говорите, чтобы она больше не тратила время впустую: в ее возрасте уже нельзя так легкомысленно относиться ко времени. Поэтому вы предлагаете ей другую тему, более выигрышную. Мы можем обеспечить ей стипендию, в три-четыре раза превышающую ту, что она получает в настоящее время, – пусть только она прекратит заниматься делом Галиндеса и займется еще кем-нибудь. И сгинет с наших глаз.
– Ваше предложение возмутительно и чревато для вас осложнениями. Вы не боитесь, что завтра я через прессу сообщу об оказанном на меня давлении?
– Ну, во-первых, кого именно вы намерены обвинить, кого? Разве вам известно мое имя?
– Роберт Робардс.
– Неужели вы думаете, что оно настоящее? Я придумал его, пока ехал на встречу с вами. Я читал статью о Голливуде и позаимствовал имя у Роберта Редфорда, а фамилию – у Джейсона Робардса.
– Я помню номер вашей машины.
– Ну, у меня целая коллекция как машин, так и табличек с номерами.
– Но для чего нужно то, о чем вы меня просите?
– Прекрасно, Норман. Вот теперь вы наконец заговорили, как профессор этики. Знаете, какое определение этики я помню еще со студенческих лет? Запишите, если не знаете – «поведение, обусловленное соображениями разума». Быть этичным – значит всегда руководствоваться соображениями разума. – Свое одобрение он подкрепляет, похлопывая профессора по руке. – Сейчас я вам приведу причины, исходя из которых вы будете нам помогать. В основе первой, последней и той, что в середине, одно простое соображение – ты, парень, в штаны со страху наложил.
И дружеское похлопывание узкой руки превращается в жесткую хватку, а Норман Рэдклифф пытается придать своему взгляду выражение оскорбленного достоинства.
– Ты совсем уделался со страху, парень. В хорошенькую историю вляпался: молодая жена, средства, которые ты выплачиваешь своим прежним женам, у тебя четверо детей, в том числе ребенок, которого совсем недавно родила твоя молодая и богатая жена, еще довольно молодые теща и тесть не спускают с тебя глаз… Твоя теща моложе тебя, Норман, и они не спускают с тебя глаз не только как с зятя, но и как с компаньона по приобретению этого дома в Ньюпорте или в Мидлтоне, не имеет значения. А это восемьсот тысяч долларов, Норман.
И он начинает насвистывать – громче, громче, пока на них не начинают с интересом поглядывать люди за соседними столиками.
– Неужели нужно доводить до скандала?
– Простите, я не заметил, что тут так много народа.
– Мне нечего стыдиться. И нечего бояться.
– Выплывут на свет все ваши похождения, все истории с девицами, едва достигшими совершеннолетия, а то и с не достигшими, со студентками и с не студентками. Фонды отзовут средства, ассигнованные на вашу книгу, а вы возлагаете такие надежды, что она даст вам необходимую материальную основу, необходимую, чтобы родители жены были довольны, ведь тогда вы внесете свою часть за дом в Ньюпорте. Если же разразится скандал, посудите сами – какой университет возьмет на работу человека вашего возраста, который опубликовал всего полторы книги, причем одна из них называлась «Антикоммунизм и изотопная мораль»? Если вы не добьетесь разрешения возглавить работу над этим эпохальным монументальным трудом об истории идей в Соединенных Штатах, на вас можно поставить крест как на человеке и как на преподавателе. У вас останется лишь осанка заядлого теннисиста. Мне нравятся люди с такой фигурой – возможно, потому, что сам я всегда был похож на першерона. И мне не нравятся этакие розовато-красные, которые всегда умеют выйти сухими из воды. Мне не нравятся люди, которые пишут памфлеты, прикрываясь туманными названиями вроде «Коммунизм и изотопная мораль», после чего распутничают и находят себе денежную бабенку, и покупают себе дом в Ньюпорте или в Мидлтоне. Но что мне нравится, а что нет, не имеет никакого значения. Просто у тебя, парень, нет выбора.
Вот теперь человек с осанкой теннисиста медленно поднимается, проводя правой рукой по мрачному, усталому лицу. Он направляется к выходу, но во всех его движениях сквозит неуверенность, и, оказавшись на открытой веранде, он задумчиво останавливается, опершись о перила, устремив невидящий взгляд на мигающие вдали огни Лонг-Айленда.
– Простите, сэр, но вы, кажется, забыли оплатить счет.
Бледная официантка улыбается ему деланно-веселой профессиональной улыбкой и протягивает длинный листок бумаги – такой серый, что он кажется грязным.
– Я сейчас вернусь, и потом там остался мой приятель.
– Ваш приятель заплатил за себя.
– Простите. Я думал, он заплатит за обоих, а я потом ему верну деньги.
– Но он заплатил только за себя.
Девушка начинает проявлять нетерпение, и только когда хмурый мужчина протягивает ей кредитную карточку, профессиональная приветливость возвращается к ней; взяв карточку, она уходит внутрь ресторана, обходя грузного Робардса, который, стоя в дверях, наблюдал за этой сиеной. Так они стоят молча, в пятнадцати метрах друг от друга, пока не возвращается официантка и с напускным интересом не спрашивает, довольны ли они обедом. Ее лицо сразу становится безразличным, как только мужчины поворачиваются к ней спиной и направляются к ступеням, идущим вверх, к шоссе. Они уходят навстречу спускающемуся сумраку, который разрезают огни лимузинов, мчащихся по бостонской трассе. Приземистый человек выбирается на шоссе, приветливо улыбаясь:
– Вам сообщат номер абонентского ящика, на который вы будете пересылать копии своих писем к Мюриэл Колберт и ее ответов, а также сообщения о содержании телефонных разговоров, если вам приведется разговаривать с ней по телефону.
Приземистый мужчина садится в машину, но не приглашает профессора последовать своему примеру; потом, словно вид рычагов напомнил ему о чем-то, нажимает кнопку, и окошко опускается. И тогда он говорит застывшему от растерянности профессору:
– Я забыл предупредить, что не смогу подбросить вас назад в университет. Но здесь недалеко, метрах в ста, автобусная остановка. Если все пойдет нормально, мы с вами больше не увидимся. Если же все пойдет не так, как нам надо, мы будем с вами видеться так часто, что всю оставшуюся жизнь вы будете жалеть об этом вечере.
И стекло тут же возвращается на прежнее место, словно ледяная завеса, а Норман Рэдклифф, придя в себя, поворачивается и упругим шагом направляется к автобусной остановке, засунув руки в карманы. Разворачиваясь, недавний собеседник Нормана на мгновение выхватывает желтым светом фар его высокую фигуру. Приземистый человек, сидящий в машине, неподвижно застыл, едва заметными движениями направляя машину, уносящуюся вдаль по ночному шоссе. Неожиданно черты его лица приходят в движение, и с губ срываются слова песни. На секунду он прерывается – только для того, чтобы громко сказать ветровому стеклу:
– Ну и дерьмо же ты, Норман Рэдклифф!
И он начинает повторять нараспев – десять, двадцать раз подряд – названия книг профессора, с разными интонациями, но писклявым женским голосом: истоки моральной жизни, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки моральной жизни, антикоммунизм и изотопная мораль… ай, Норман, я больше не могу, что ты со мной делаешь… еще, Норман, еще, еще один изотоп… больше не могу… истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль… доктор Рэдклифф, о, доктор Рэдклифф… разве он весь там поместится? А когда эта забава надоедает, мужчина останавливает машину, откидывается назад и медленно, нараспев начинает читать:
– А чему ты меня научишь, Норман? Чему, скажи, не своди меня с ума…
И так почти всю дорогу до Нью-Йорка он то напевает, то читает вслух стихи, то изображает молоденькую девушку, которой домогается распутный профессор. И только подъезжая к Нью-Йорку, он серьезнеет, будто на него такое впечатление производит Бронкс вдали. Но еще что-то тихо бормочет, словно внутри у него засела какая-то грязь, и, как плевок, злобно срывается у него с губ:
– Теология безопасности. Недоносок! Я тебе покажу теологию безопасности.
«Баски, загадочная, легендарная раса». Почему ты снова и снова повторяешь название той лекции, словно ничего больше не осталось в твоей разбитой голове, нет, не разбитой, хуже – превращенной в месиво? «Я благодарю генералиссимуса Рафаэля Леонидаса Трухильо за гостеприимство, которое он оказал испанским эмигрантам; вместе с ним мы будем способствовать процветанию этой страны, которой он так мудро руководит». Это или что-то в этом духе сказал ты в начале лекции. Сидящие в первых рядах зала в «Атенео Санто-Доминго» военные смотрели на тебя вежливо, но с некоторой чисто креольской настороженностью. Ты уже знал тогда: диктатор раздражен тем, люди каких профессий приехали в его страну – писатели, адвокаты, врачи, психологи, танцоры… «На кой мне весь этот сброд? Мне нужны агрономы, врачи, которые улучшат расу на границе с Гаити: я хочу, чтобы там появились светлокожие дети, больше похожие на испанцев, чем на варваров. Население вдоль границы должно быть похоже на доминиканцев, и испанцам предстоит вытеснить всех евреев, которым я разрешил поселиться в Сосуа…»
– Хесус, значит, тебя зовут Хесус Галиндес…
Ты отчетливо слышишь этот голос и понимаешь, сколь глубок твой сон. «Баски, загадочная, легендарная раса». За каждую визу – пятьдесят долларов. Пятьдесят долларов за каждого баска, за каждого производителя потомства, за образованного эмигранта, надежда которого умерла; ты с такой горечью говорил об этом своим друзьям, а они тебе ответили: «Зато мы живы, Хесус…» Тебя зовут Хесус Галиндес… Нет, не очухивается, может, мы хватили лишку? В каком смысле они хватили лишку? Повсюду запах пустоты, блевотины, словно падаешь в пустоту, которая имеет запах, беззвучный запах… что-то ударяет тебя изнутри в живот, но веки твои не хотят открываться навстречу яркому свету. В университетском городке Колумбийского университета уже смеркалось, и Эвелин пришла в ужас, когда ты сказал, что пойдешь через весь Гарлем пешком. «Я подвезу вас, ведь я на машине». – «Нет, мне хочется пройтись по Гарлему. Сегодня служат особую мессу, и мне нравится церковная служба под звуки румбы». – «Профессор, вы сошли с ума». – «Вы, янки, трусы, потому что после того, как вы расправились с индейцами, у вас всегда было тихо, и вы не знаете, что такое бомбардировка… Только те, кто приехал из Европы или с юга Рио-Гранде, знают, что такое настоящая опасность. Иногда в Колумбийском университете я встречаю Германа Арсиньегаса и погружаю его в Гарлем, в атмосферу черных и пуэрториканцев, в лавочки на 125-й улице, где продаются свечи семи цветов – чтобы просить о любви, об отмщении, об успехах на экзаменах. Где есть приворотное зелье, чтобы вернуть мужа или найти жениха, где продаются травки, с помощью которых можно усмирить грубого крикливого мужа, где продают волшебные корни, порошки или настои. А потом мы идем по плохо освещенному Гарлему, и Арсиньегас дрожит от страха, а я танцую для него на сломанных скамейках, как Фред Астер, который мне нравится больше, чем Джин Келли».
Но ты все-таки уселся в машину Эвелин и почувствовал себя профессором, который дает советы ученице по имени Эвелин Лэнг. Слыша собственный голос, ты думаешь, какой путь пройден с тех пор, как сам был учеником – учеником Санчеса Романа, – и до этой минуты, когда сидя в старой машине, даешь наставления ученице, а твои слова заглушает шум работающего мотора и проносящихся мимо машин. 57-я улица, Восьмая авеню. «Прощай, Эвелин», и ты хочешь погладить ее по щеке, но сдерживаешься: тебе нравится ласкать женщин, и Эвелин сразу бы это почувствовала. Затем ты спускаешься в метро упругой походкой худощавого, длинноногого человека – женщины, с которыми ты танцевал фокстрот в Санто-Доминго, говорили, что у тебя фигура танцора. «Ты совсем сумасшедший, Хесус, хотя по тебе этого не скажешь». Ее звали Глория, Глория Вьера. Глория и Анхелито. На мгновение перед ним возникают лица Глории, Анхелито, Хромого.
– Хесус Галиндес, вас зовут Хесус Галиндес…
– Хесус Галиндес, – бормочешь ты, и лицо тут же исчезает, улыбка растворяется в воздухе…