16054.fb2 Избранные произведения в двух томах. Том 1 [Повести и рассказы] - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Избранные произведения в двух томах. Том 1 [Повести и рассказы] - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Рассказы

Вечер любви

Это случилось военной зимой, в городке на Северском Донце, таком крохотном и непримечательном, каких еще много-много вокруг, в степи и дальше. В то время в нем просто-напросто не возвышалось ни одного заметного, многоэтажного дома, разве лишь мост через речку был большим, потому что перед впадением в Дон, привольный даже под снежным покрывалом, его приток показывал, что тоже чего-то стоит. Да еще отличался городочек благостной тишиной, той редкой, что в дни войны бывает не только далеко от фронта, но еще и непременно в месте, где ничего гремящего — ни транспорта, ни заводов. А снег падал, как всегда, бесшумно…

Гене казалось, что вот придет весна и тогда их часть, размещавшаяся пока в школе, кинотеатре и каком-то клубе, раз уж все это временно не работало, их сформированная из молодых призывников часть двинет, как ей и полагалось, вперед и сразу поможет фронтовикам гнать немцев с донецких просторов.

Той зимой еще была свободной добрая половина Донбасса, и никто из бойцов их части ждать не ждал, что все получится наоборот, не так, к чему готовились, что в конце весны танки какого-то фашистского генерала Клейста сотнями, навалом поползут к городскому мосту и через мост за их частью и другими частями, с безуспешными боями внезапно начавшими отступать к Волге и Кавказу.

А пока на улицах, на деревьях, на крышах городка белела тихая зима… И выпал у Гены свободный час, когда потянуло не с книжкой или журналом посидеть, не маме написать слово-два, а прогуляться, и он попросил у старшины увольнительную. Жизнь разнообразна, и предлагает разное, и требует разного…

В конце прогулки он и встретил Лелю. Как-то странно вышло все — и встреча, и знакомство. Он перешел улицу и остановился на углу, честно говоря, чтобы посмотреть на нее. А она, торопясь в другую сторону, тоже приостановилась на самом краешке тротуара и словно бы для того же — посмотреть на него. Была она в рыжей кроличьей шапке, из-под которой вылезала на лоб длинная, изогнутая, измятая прядка светлых волос, в красном кашне, щедро и наспех, все равно как, обмотавшем тонкую шею, в потертом, заношенном пальто, что особенно выдавалось посветлевшими, вроде бы облысевшими пятнами на черной ткани, в черных же валенках и красных самодельных варежках, связанных, похоже, одновременно с кашне.

Все это можно было увидеть и на любой другой девушке, а у Лели было что-то особенное, неповторимое, свое. И Гена сразу понял — что, как только увидел ее и остановился. Глаза. Раза в полтора, если не в два больше, чем полагалось по согласованию с природой для ее лица, узковатого и тонкого, тонкогубого, глаза на редкость черные, ну прямо угольные, ночные в белом окружении снега на всем, за что он мог зацепиться, в минуту их встречи переполнились непонятными, но и не таящимися любопытством и надеждой. Не двигаясь, он и она смотрели друг на друга, пока неожиданно вздрогнувшим, робким голосом девушка не сказала:

— Меня зовут Леля.

— А меня Гена, — ответил он, перемолчав затянувшееся смущение и тут же сообразив, что у него совсем мало времени, однако нашелся, расхрабрился: — У меня увольнительная вот-вот кончается, а еще хочется вас увидеть, Леля! Где, как, а?

В своем потертом пальто Леля величаво и еле заметно, мельком, с королевским достоинством, пожала плечом.

— Приходите ко мне домой. Донская, одиннадцать. И все.

— К вам?

— Ну да…

— И все?

— А что? — спросила Леля.

— Когда? — спросил и он.

— Лучше вечером, после восьми, у меня тетка в этом месяце уходит на работу к восьми, в ночную смену. Придете? — осведомилась она с усмешкой и все той же надеждой в больших глазах.

Честно говоря, среди бойцов и младших командиров не переводились рассказы о бравых встречах с девушками и молодыми женщинами здесь, в городке, о шальных часах, проведенных с ними, сначала в компаниях, с музыкой и песнями, а потом наедине, то есть вдвоем, ну, когда разбредались по двое кто куда. Гене эти рассказы больше казались россказнями, хвастовством, болтовней, не очень-то честной и чистой.

И вдруг — Леля! И приглашение. Не когда-нибудь, а когда тетка уйдет. Дня три он переждал, боясь, что моментально ему не повторят увольнительной в город, и еще день — от наново проснувшегося смущения. Попробуй не растеряйся. При воспоминании о встрече с Лелей в нем крепла уверенность, что его разыграли, и он поделился своей новостью, уже похожей на приключение, с товарищем, который был ближе всех, потому что спал на первом этаже их двухэтажного станка для спанья, второпях сколоченного из неоструганных досок. К тому же он был не только самый близкий товарищ, но и чуть старше.

Не перебивая, без улыбки он послушал, выдымил самокрутку и дал короткий совет:

— Ты возьми ей подарок какой. Посолидней. Нынче, из-за войны, они тут все не знай на чем и как живут. Война, брат, не шутка, а серьезное дело.

Узнал, как зовут девушку, как выглядит, и прибавил слова, наградившие Гену душевным волнением:

— Похоже, и ты ей понравился!

— Какой же подарок взять? — спросил Гена, и воображение нарисовало глаза Лели еще огромней, чем они были, хотя уж дальше некуда. — Мне ничего не жалко, но ведь и нет ничего!

— А хозяйственное мыло? Ценная вещь! И нам выдали как раз. Возьми свои полкуска, а там обойдемся, выручу, в баню или чего по-быстрому стирануть…

В комнате с диваном, гладко закинутым клетчатым, голубым и желтым байковым одеялом, горела лампа, словно Леля ждала все эти четыре дня подряд.

— Вот, — сразу отдал свой подарок Гена, и Леля развернула газетный лист и почти восхищенно воскликнула:

— Ой! — и, повертев перед своими глазами внушительные полкуска мыла, к радости Гены повторила: — Ой!

Она побежала, наверно, на кухню, подумал он, чтобы спрятать мыло, а потом — точно, увидел его там, а сейчас Леля крикнула на бегу:

— Садитесь! — и показала на диван.

Но он остался стоять в своих тяжелых, пахуче начищенных ботинках и старательно, как никогда, ровно навернутых обмотках, дождался, когда она с улыбкой, будто бы из-за нее сглатывая какую-то нелегкую слюну, появилась во внутреннем проходе старенького, но чистого дома, и тогда сел, а она мигом приблизилась и села, так тяжко дыша, что он даже удивился, вроде бы она носилась на другой конец света, а не в кухню по соседству. Села и прижалась к нему. Как к человеку, которого сто лет знала и столько же не видела, считая дни, но теперь он вернулся. Так они посидели минут десять, показавшихся Гене целой вечностью еще потому, что оба молчали.

— Ты издалека? — вдруг спросила Леля.

— Нет, не очень, — он назвал свой город.

— Завидно, — сказала Леля. — Люди рождаются и растут в больших городах. Вокруг техникумы, институты даже, разные предприятия, большая жизнь, выбирай, что хочешь. Я росла и ненавидела свой город. Вырасту — уеду. А выросла — и вот тебе, никуда! Оказывается, люблю.

— Тетю?

— И тетю, и город. На следующий год собираюсь в Ворошиловград, в техникум, а после вернусь. Надо же и в маленьких городках, неизвестных, кому-то жить…

И опять — долго, опять — вечность без слов.

Впервые Гена сидел с девушкой так близко, светловолосая голова Лели, причесанная попросту, надвое, касалась его плеча. Что делать? Растерянность охватывала его все губительней. Покосившись, он увидел ее закрытые глаза с полукружиями ресниц, темных, густых и длинных.

— Что же ты молчишь? — поинтересовалась Леля.

— У меня мысли нехорошие, — неожиданно для себя признался он.

— Очень? — насмешливо спросила она.

— Страшно.

— Ох! Первый раз пришел в гости вот так, один на один? Ну?

Гена молчал, боясь, что ответ уронит его в хозяйкиных и собственных глазах, и только несколько раз покивал головой, коротко остриженной под машинку. И, наклонившись к Леле, ткнулся в ее бледные губы. Вроде бы небрежно, просто так. Но, затронутый этим, потрясенный, наклонился еще ниже к ее приподнятому лицу и прямо впился в ее узкие губы. Почему же Леля не отвечает на его крепкий поцелуй?

— Леля!

Но Леля не отвечала, не слышала.

Едва он выпрямился, она откинула голову, а когда разнял руки, она отвалилась вся и упала на диван, как без сознания.

— Леля! — стал звать он. — Леля!

И легонько тряс за плечо.

— Леля! — кричал он. — Леля!

И дергал за тонкую руку все сильнее. Но рука оставалась неживой, потому что Леля, и правда, была без сознания.

Он стоял на коленях перед диваном и старался услышать, дышит ли она. Потом вспомнил, как это можно проверить. Он вытащил из брюк свое карманное зеркальце, прихваченное с собой, чтобы посмотреться, перед тем как переступить порог этого дома. Ожидалось необычное свидание, чего лукавить…

А вон как пригодилось дурацкое это зеркальце! Долго держал перед ее лицом, перед губами, и оно все запотело. Фу-у! Он немного пришел в себя и поверил, что способен сделать что-то и один в чужом доме. Отчего Леля потеряла сознание? От больного сердца? От больных легких, которым он так грубо перебил дыхание? Тогда у нее где-то должны быть припрятаны лекарства. Где?

Схватив лампу, Гена побольше вывернул фитиль, чтоб лучше светил, и застучал ботинками к буфету, занимавшему середину стены напротив дивана. Распахнул настежь дверцы — верхние, с узорчатыми стеклами, и нижние, сплошные. Ничего, кроме посуды.

Открыл дверь соседней комнаты. Пятно желтоватого света легло на две тумбочки у кроватей, заглянуло внутрь. В одной — три — четыре книги, и больше ничего, в другой — пусто, если не считать комка нижней рубашки. Свет обшарил стены — никакой аптечки. Она, может быть, на кухне. Скорей туда. Но и тут ее не видно. Плита — холодная, беззаботная охапка дров у топки, а в двух кухонных толстопузых шкафах — кастрюльки, сковородки, немного посуды попроще, на каждый день, его кусок мыла в газете и много пустых полок. Совсем пустых.

Он вернулся в гостиную. Леля сидела на диване, молча и печально смотрела на него. Сказала:

— Мы с тетей сегодня ничего не ели. Да и вчера. В общем, третий день.

И тогда он вспомнил пустые полки в буфете и в кухонных шкафах, словно опять увидел их. На них не было ни крошки. Мог бы догадаться, отчего Леля потеряла сознание. Не от его крепкого поцелуя. Не от больного сердца. От голода. Не догадался. А еще военный! Она продолжала молча смотреть на него, будто умоляла простить за то, что у нее не хватает сил на слова. А он смотрел на нее, понимая, что лицо ее не такое уж тонкое, а худое.

— Сиди, — сказал он, — я сейчас.

В прихожей поспешно натянул на себя шинель, а перепоясался и шапку нахлобучил уже на улице, где прибавилось снега, на бегу. Он принес ей свой ужин в котелке, взятый и оставленный товарищем, разогрел на огне, расплясавшемся в кухонной печурке на охапочке дров, мелких, но сухих, и накормил Лелю. Пшенной кашей с мясом и маслом. И хлебом.

— Ну, я пошел, — сказал он, ополоснув пустой котелок и думая, что сошлется на увольнительную, которая вот-вот окончится, если Леля начнет оставлять.

Но она так и не вымолвила ни слова.

На обратном пути он думал, что ничего не бывает даром, на всем можно чему-то учиться, умнеть. Он понял, что этого нельзя делать без любви. Любили бы — не получилось бы такого. Он все знал бы про нее, а чего не знал, она сказала бы, не постеснялась. Любимые — они ведь как родные, а то и больше.

И еще он понял, что война — действительно дело серьезное. И не только потому, что придет весна и повалят танки какого-то генерала Клейста, чтобы перебить и пережечь которые — потребуется год. Не только.

1985

За подвигом

1

Дул ветер. Дул? Нет, рвался с моря! С посвистом, с визгом, похожим на визг стремительно летящей стальной ленты. Здесь ничего не могло помешать ему, не за что было даже зацепиться по пути. Он выгонял волны на песок огромной косы и еще долго нес за собой маленькие дожди брызг. Трубы нескольких солдатских землянок возле мокрых осиротелых причалов были вывернуты и катались, отброшенные, в колючках бурьяна и лужах морской воды, похрупывая прогоревшей жестью. Было тоскливо. И так пусто, так безжизненно пусто кругом, точно все здесь вымерло навсегда.

Тем задиристей, веселей и беспощадней напирал ветер на одинокую фигурку в шинели. Она вызывающе торчала там, где море, грохоча, расшвыривая грязную пену и песок, переходило в степь.

Было трудно дышать из-за песка и ветра. Лейтенант Белов смотрел, как на морских горбах однообразно и бессмысленно качаются суденышки, как настойчиво пытается ветер сорвать их с тощих якорей, и думал, что сегодня ему не удастся переправиться через пролив.

Там, за проливом, сиренево темнела крымская земля. Песчаный ободок у какой-нибудь высотки иногда вспыхивал под нечаянным и недолгим солнечным лучом с неправдоподобной четкостью. Потом небо снова хмуро заплывало, и берег за проливом потухал и отдалялся.

С этой косы, открытой ветрам и волнам, несколько недель назад на каменистые подножия крымских сопок был высажен десант. Десятки маленьких кораблей, мотоботов и железных тендеров, напоминающих танки, почти бесшумно переползли пролив. В ту ночь Белов тоже был у крымского берега на тендере. Он видел, как бойцы прыгали в воду, когда немецкие пулеметы не давали судам приблизиться к земле; видел, как десантники выбрасывали из своих вещмешков хлеб, водку и даже табак, чтобы легче было выбраться из воды; видел, как мокрые люди вытаскивали на лямках пушки, захлестнутые волнами.

Теперь Белову снова требовалось попасть за пролив, а море бушевало. Нечего было надеяться, что какой-нибудь отважный катерок пойдет наперекор волнам. Он не смог бы перебороть их, не смог бы пристать к берегу, да и вражеские артиллеристы легко расстреляли бы его, обессиленного штормом, с высот, которые они еще занимали и откуда просматривалось море.

Что же было делать?

С досадой Белов зашагал назад к основанию косы, тяжело ступая по песку и путаясь в полах собственной шинели, бьющихся о голенища. Из одной беструбой землянки неосторожно высунулась чья-то голова. Ветер тут же сорвал с нее бескозырку, и та понеслась в сторону прыжками, точно собиралась взлететь. Белов подхватил ее и, подойдя, вернул хозяину.

— Ну что, причальная команда, — спросил он на всякий случай, — сегодня туда никто не пойдет?

— Нет, — вздохнул моряк, — беда. Залезайте к нам, товарищ лейтенант, — сказал он тут же. — Правда, ничего особого предложить не можем, печь не горит у нас, воды по колено, сидим на нарах. Но все же лучше, чем на улице… Спешить некуда. Поскучайте, — и он посторонился, чтобы Белов мог пройти в узкую щель, ныряющую под накат засыпанных песком бревен.

— Спасибо, — отказался Белов, — я попробую… Пойду.

Моряк засмеялся, щурясь от ветра.

— Пешком по морю не ходят…

И Белов понял, что и впрямь сказал глупость, и улыбнулся беспомощно.

В двух километрах от косы, в овраге, ненадежном укрытии, сбились грузовые машины, как стадо, застигнутое ураганом. Неподалеку шоферы жгли костер. По тому, как больно было смотреть на огонь, Белов почувствовал: воспалены и устали от ветра глаза. Возле костра сидел и шофер того грузовика, на котором утром Белов по длинной степной дороге подъехал сюда, к морю. Грузовик вез дрова, сухие коряги, которых не было там, за проливом, на клочке земли, отбитом у врага.

— Зря приехали, товарищ лейтенант? — спросил шофер.

Белов кивнул.

— Я лично так и думал, — сказал шофер. — Мысленное ли дело — вон какое море. Гудит — здесь слышно.

Его сосед, молодой парнишка, недовольно пробурчал:

— Дай же мне еще коряжину, потухнет… — и показал на костер.

— Ни-ни, — помотал головой шофер. — Там люди сидят — суп сварить не на чем. Говорят, столбы телеграфные в кухнях жгут.

— Сожгли, — поправил Белов. — А ты что привез, паренек?

— Я? Воду.

Белов вздохнул: вот и вода… Ее ждут за проливом, а она — здесь, в овраге, полная цистерна.

— Застряли мы, — виновато обронил паренек, поправляя хворостину в костре черными, в пятнах масла, руками. Может быть, ночью, по пути сюда, у него была поломка и пришлось ковыряться в моторе, лежать под машиной.

Другие грузовики осели под ящиками со снарядами, уложенными вровень с бортами.

— Хуже всех раненым…

Это сказала миниатюрная девушка с пухленьким личиком, сидевшая на своей большой санитарной сумке.

Она не ходила, как другие, между машинами и костром, не металась, не таскала угольков, чтобы прикурить, она притихла и сидела уныло, как сидят в безнадежном ожидании.

— Да, — подумал вслух Белов, — раненым сейчас совсем плохо.

Обычно их возили оттуда морем. Там, под прикрытием красноватой обветренной скалы, стояли две палатки, из которых появлялись санитары с тяжелыми носилками, едва очередной катер ударялся боком о причал. К палаткам всегда жалось множество бойцов с белыми повязками. Они терпеливо и бережно теснились потом в трюмах и на палубах, уступая место тем, кто чувствовал себя хуже, кто не мог сидеть. Катера напрягались, торопились изо всех сил, а раненые и рулевые смотрели в небо, угадывая по контурам, чьи самолеты вдруг выскальзывали из-за рыхлых осенних облаков, и с тревогой наблюдая быстрые воздушные схватки.

И теперь, конечно, кто-то лежал в этих палатках у скалы, кто-то сидел рядом на сохнущей сивой травке…

К костру подошел долговязый костлявый солдат в новенькой офицерской фуражке — вольность, которую иногда позволяли себе в близком тылу.

— Поедем же, Люся, я вам говорю, — вежливо проныл он. — Вы же знаете такую поговорку: ждать у моря погоды. Так это вот то самое, что мы с вами второй день делаем. Смешно — правда?

Люся недружелюбно посмотрела в его сторону и ничего не ответила.

Долговязый водитель санитарной машины впустую двинул кулаком в воздухе, видимо, выругался про себя.

Белова поразили его глаза, большие, светлые, напряженно-неподвижные, как глаза кошки, вдруг взблеснувшие в темноте. Ничего нельзя было прочитать в них.

— Пожалуйста, — промямлил водитель, — будем еще сидеть хоть пять дней… Только вот спросите, пожалуйста, у лейтенанта: ходят катера? Ходят, лейтенант?

— Нет, — подтвердил Белов.

— А пойдут?

— Думаю, нет.

Белов знал, что не следовало прощать водителю этого свойского «лейтенант», он не любил фамильярности, независимо от званий, но застенчивость помешала ему сделать замечание.

— Вот, слышите? — между тем приставал к Люсе водитель. — Совершенно зря сидим. Что здесь имеем? Ветер, хлеб, чай…

— Без заварки, — сказала Люся.

— Ладно!.. Мне-то что!

— Ничего тебе не что, — спокойно отрезала она, вставая. — К миленькой своей спешишь, не терпится.

— Какой еще такой… миленькой? — обиделся водитель. — Смешно!

— К повару, — пояснила Люся, — к толстой Зиночке… к дуре…

Голос ее, вразумительный и ясный, не выдавал волнения, но Белову показалось, будто у нее закипели слезы на глазах — от злости на то, что приходилось уступать водителю ехать, когда хотелось остаться. Видно, у них уже и хлеб кончился, не рассчитывали ждать у моря погоды. Водитель, придерживая рукой фуражку, побежал к машине.

— Петушок, — сказал вслед ему шофер, подвозивший Белова.

— Может быть, тяжелых самолеты возьмут? — Люся с надеждой посмотрела на небо, грязно-желтое, пропыленное, пустое.

— Самолеты? Разве ж самолеты сейчас рискнут?! — усмехнулся парнишка у костра. — Их же за милую душу в щепки раскидает.

— Там девчата отчаянные… Я у них на аэродроме работала. Могут и полететь.

И, словно в подтверждение этих слов, с неба тонкой струйкой стек рокот пропеллера. Все вскочили, задрали головы, стали смотреть вверх, выискивая в мутном небе жужжащую точку.

— Летит, девочка! — крикнула Люся.

Рокот нарастал, расширялся, и наконец в стороне возник знакомый силуэт У-2, бесстрашного и беззащитного труженика военного неба. Он нестойко и одиноко проплыл туда, к морю, бодливыми рывками пробивая себе дорогу, как бы расталкивая встречный ветер.

Водитель в фуражке посигналил Люсе из кабины:

— Поехали! — и пугливо пошарил по небу глазами.

— Постойте! Где их аэродром? — спросил Белов у Люси, задерживая ее.

Водитель снова включил сигнал.

— Возле нашего госпиталя, за хутором… Они садятся прямо в степи.

— Я еду с вами.

В крытом кузове санитарной машины Белову ударил в нос запах, оставленный здесь бинтами, и он внутренне содрогнулся. Никогда ему до сих пор не случалось ездить в этих машинах. Война пока щадила его, хотя и он прижимался к земле от пуль, резавших траву, прыгал в теплые воронки, опережая взрывы новых снарядов, под бомбами переправлялся через реки и еще недавно плавал на лодке с минометом на корме, среди камышей, в гнилых топях Кубани.

Люся тоже забралась в кузов.

— Я с ним не хочу, — сказала она, кивнув в сторону кабины.

2

— Вы давно работаете в госпитале, Люся? — спросил Белов.

— Всю жизнь, — ответила она и засмеялась.

— Это ваша самая первая работа?

— Не совсем, — ответила Люся тем ровным голосом, каким она, видимо, обычно разговаривала, и Белов подумал, что из нее вышла бы хорошая учительница. Она умела терпеливо и размеренно, не возбуждаясь, объяснять все, что надо. — Но самая первая тоже в госпитале была, только не здесь… В тылу, далеко отсюда… Мы туда укатили с мамой от немцев… Из Новомосковска. Знаете такой городок на Украине? Не знаете?

— Нет. А что в нем примечательного?

— У нас там хорошо, река… с утками… домашними, заливами… Мы любили купаться в сосенках, там пляж, песок… И дно коричневое… темного золота… По заливу охотники, рыболовы плавают на лодках — кинут вершу и бьют палками по воде у зарослей, рыбу загоняют… Вот вспомнила, сама не знаю чего…

— Ваша мама учительницей работала?

— Нет, — Люся сняла шапку и встряхнула головой, рассыпав каштановые, отливающие темным лоском, несмело вьющиеся волосы. — Откуда вы взяли? Буфетчицей была на станции.

— А отец?

— Что это вас интересует? Отец пожарной охраной командовал.

— Здорово, — сказал Белов.

— Почему?

— У мальчишек страсть к пожарникам. Где он сейчас? Воюет?

— На Белорусском. Сержант минометчиков. А мы с мамой заехали в город Пензу… Вот город какой! Стоит на крутой горе, трамваи ходить не могут, только автобусы. Я там всего одну зиму пробыла, там и в госпитале работать стала, санитаркой. А потом спросили, кто хочет на фронт. Мать чуть не умерла, когда я сказала, что записалась…

— Да, здорово вы ее испугали, Люся.

— Вот вы уж мое имя запомнили, а как вас зовут?

— Игорь.

Люся все так же устало смотрела в окно, задымленное пылью. Вдруг повернула голову, кинула на Белова неспокойный взгляд в упор, широко раскрыв глаза, точно опалила его, и опять отвернулась. Может быть, она только в этот миг и увидела, каков он. И Белову стало досадно, что никогда не узнать, понравился ли он ей. Нечаянный попутчик, один из многих, многих… Военная дорога всегда полна людьми, а для нее, Люси, особенно… Но вот так, в необъяснимом порыве, взглядывала ли она на другие лица?

Люся помяла руки, похрустела пальцами.

— Я привыкла раненых возить…

— Хрустеть так пальцами вредно, — заметил Белов. — Где-то я слышал…

— А тротуары там, в Пензе, деревянные, — договорила Люся и опять помяла руки, точно грея их. — Чтобы не было грязно… когда дожди льют.

Игорь улыбнулся и кивнул. Он видел такие. Он вспомнил пору своего детства, от которой его отделяло совсем не так уж много лет… Далекий забайкальский городок, куда он ездил к отцу, в геологическую партию, искавшую золото. Он забыл, какие там были дома. Помнил только неожиданное — деревянные тротуары, аккуратно настеленные из досок, пахнущих хвоей.

И затем еще вспомнились красные ручьи, кувырком срывающиеся с сопок, и Шилка, с диким шумом катящая свои волны вокруг островов с черемухой.

В то лето Игорь впервые видел тайгу, впервые охотился среди заросших озер на уток, неумело крякая самодельным рожком, чтобы подманить их поближе, впервые ездил по стремнине в рыбацком челноке.

Ах, как это все было далеко отсюда, далеко — не по расстоянию. Далеко — точно в глубине другой жизни, потому что все это было до войны.

— А вы кто? — спросила Люся, не поворачиваясь к нему. — В свою часть едете?

— Нет.

— Ведь вы за пролив хотите?

— Я корреспондент, из газеты…

— А-а, — протянула Люся не разочарованно, но как-то скучно, словно это ее совсем не касалось.

— Возьмут меня девчата?

— Летчицы? Не знаю. Как повезет…

Машина бежала по укатанной степной дороге легко и мягко. В дверной щели висела вздутая колесами пыль, а за окнами кузова медленно и однообразно плыло бесконечное небо.

Люся расстегнула шинель и прилегла на брезентовые носилки, подвешенные в кузове, как койки в морском кубрике. Сначала сунула под голову шапку, но потом выдернула ее и положила сбоку. Голова ее откинулась, глаза попали в полосу света, тянущуюся из окна, и замерцали чистым серым сиянием.

— Третьи сутки не сплю, а уснуть боюсь, — призналась она.

— Почему?

— Как зажмурюсь, вижу мамины галушки. Серьезно.

Скоро Белову показалось, однако, что она уснула. Видно, мерное, как стон точила, взвывание мотора, подгоняемого долговязым водителем, одиноко сидевшим в своей кабине, убаюкало Люсю.

Белов и сам попытался вздремнуть сидя, но вдруг услышал:

— Вот напишите про такого… Вся война у него — целоваться с глупой поварихой. А боится, что под бомбу попадет, — ужас! И сейчас уговаривал меня уехать поскорей из-за страха тоже… Я его не люблю.

— У меня другое задание, Люся.

Белов растянулся в рост на соседних носилках. Лежать было удобнее. Дорога побежала, вероятно, по старой пахоте, а шофер не сбавлял скорости, и машину изрядно подкидывало.

У Белова и в самом деле задание было другое. Редактор вызвал его к себе вчера вечером и, дымя папиросой, стал громко объяснять, что в газете давно уж нет ничего яркого. Такого, чтобы потрясло сердца. А ведь в каждой части найдется герой, о котором пока молчат. И вот Белов ехал «за подвигом», покинув кубанский городок, где редакция занимала несколько бессонных домиков окраины.

На рассвете Белову посчастливилось быстро перехватить попутную машину, да море заставило повернуть назад…

Что его ждало на аэродроме? Надежда на удачу подбадривала. Но вдруг приходило сомнение, тоскливо сдавливало сердце. Однако о том, что, может быть, придется с пустым блокнотом возвращаться в редакцию, он пока не думал вовсе…

Ну, день покажет, что будет!

— Звать вас Игорь, — сказала Люся. — А фамилия как?

— Белов.

— Теперь прочитаю — буду знать, кто написал. Я люблю читать. До передовой сама так и не доехала…

Машина стала, жалобно взвизгнув, точно налетев на что-то. Белов раскрыл дверцу и спрыгнул на землю.

— Закурим, лейтенант? — спросил водитель, лениво выходя на дорогу. — Как я вас домчал?

— Ничего.

— Бери.

— Спасибо.

— Не хочешь?

— Не хочется.

— Почему? Закурить хорошую сигарету — большое удовольствие.

Люся стояла у выхода из машины, привалясь спиной к косячку, и смотрела, как Белов одергивал ремешок планшета, поправлял складки шинели под ремнем.

— Приходите к нам, если не улетите, — сказала она. — У нас начальство хорошее.

— Чем же оно хорошее? — спросил шофер.

— Накормят… и переночевать дадут.

— До свиданья, Люся, — сказал Белов. — Спасибо.

— До побачення! — ответила она по-украински.

Машина дернулась, Люся высунулась, ловя болтающуюся дверь. Дверь не поддавалась, и Люся бросила ловить ее и робко помахала Белову рукой.

«Смешная», — почему-то подумал он, и неожиданно ему стало грустно.

3

Самолеты дрожали на ветру, хрупкие, как стрекозы. Белов шел к ним от дороги напрямик, по сухому бурьяну, спотыкаясь о мягкие кучки земли у сусличьих норок. Все четыре самолета стояли пока с неподвижными винтами и пустыми кабинами, без летчиков. Только вокруг что-то делали люди. Это Белов видел издалека и спешил, убыстряя шаги, точно боялся опоздать.

— Здравствуйте, — подойдя, сказал он всем и козырнул.

Ему ответила только одна курносая летчица, сочно откусывая яблоко, зажатое в кулаке. Остальные продолжали заниматься своим делом. Два солдата сваливали с полуторки тугие, в мучном налете, мешки; шлепаясь на землю, они попыхивали белой пудрой. Два других положили толстый мешок на носилки, поднесли к крайнему самолету и вдвинули внутрь сигароподобной люльки, висящей снизу поперек шаткого крыла. Потом взяли еще мешок и также вместе с носилками вдвинули в люльку под вторым крылом. А третий поставили в кабину за спиной летчика.

Вышло, что он, этот мешок, не стоял, а чванливо сидел на пассажирском месте, и устроить его, неуклюжего, стоило труда и солдатам, и самой летчице, положившей в карман недоеденное яблоко, и толстому капитану, который всем здесь командовал.

Наконец мешок подняли и утвердили в самолете, и тогда Белов подошел к капитану.

— Я из фронтовой газеты. — Он захрустел своим свежим командировочным удостоверением. — Вот… посмотрите… Нужно за пролив, — и он развел руками, точно говоря, что понимает, в какое затруднение ставит капитана, но надеяться больше не на что.

Тяжело дыша, капитан придирчиво и долго смотрел бумагу Белова.

— Не имею права, — буркнул он вдруг. — У нас не пассажирское сообщение, — похлопал Белова по плечу и тут же забыл о нем. — Тома, на машину! — резко крикнул он. — Смотри, сама все знаешь!

Девушка быстро доела яблоко и швырнула огрызок подальше в бурьян. Она влезла на крыло, перенесла ногу через край кабины и, рослая, вдруг вся утонула в ней.

Самолет долго прыгал, прежде чем взлететь, так долго, что казалось, никогда не оторваться ему со своим необычным грузом от надежной степной тверди. Но крайнее усилие винта еще раз подняло машину, а крылья удержали ее на высоте отчаянного прыжка, и, медленно вползая на невидимую кручу ветра, она растворилась в пасмурной дали.

— Так, — сказал капитан и опять трудно и звучно передохнул. Видимо, он страдал одышкой, а вдобавок мучился, зачем-то весь перетянутый ремнями. — Вера! — крикнул он.

Из-под крыла самолета выглянуло острое лисье личико в бледных веснушках с узкими, восточного разреза, глазами. Бывают девичьи лица волевые, открытые, словно бы созданные для рисунка. Но это…

Ее самолет уже загружали. Она надела шлем, спрятав тощий узелок пшенично-светлых волос и поморщившись при этом, точно от боли.

Белов торопливо подошел к ней, спросил:

— Вера, а никак нельзя мне с вами?

— Как? — переспросила она, задрав ухо своего шлема.

— Сверх этого груза. Если вы согласитесь, может, мы уговорим капитана?

— Нет, сверх нельзя. Тяжело. Галечка ногу сломала.

— Кто?

— Галя Круглякова. Ушла первая и сломала ногу. При посадке. Шасси! Там площадка маленькая, вся в траншеях.

— Так она не вернулась, Галя?

— Нет же. Боимся, немец ее машину разобьет. Увидит нас и начнет долбить по площадке. Наверняка. Правда, Маша техника захватила. Может быть, починятся. Не знаю, успеют ли.

— Как же мне-то быть?

— Простите. — Вера опустила ухо шлема и полезла на крыло своего пыльно-зеленого самолета.

— Вот черт возьми, — выругался Белов. Ему хотелось пожаловаться Вере, как глупо чувствовать себя не у дел, будто он на какое-то время отстранен от общей судьбы, но Вера была уже далеко.

Она забралась в кабину, по-домашнему помахала рукой капитану или еще кому-то и, сузив в щелки без того маленькие глаза, с повелительной звонкостью крикнула, словно в голосе ее дернулась самая натянутая струна:

— От винта!

И винт ее самолета взвихрился, засверкал. А потом унес в невысокое небо…

И этот самолет, как прежний, все молчаливо провожали взглядом.

— Значит, никак нельзя? — снова спросил Белов у капитана, заговорив первым.

Капитан нетерпеливо пожал плечом.

— Видите, туда — муку, оттуда — раненых. Я уже вам понятно сказал. Там люди без хлеба.

— Это верно, — согласился Белов, — но все же…

— Что — все же? — переспросил капитан.

Ему не хотелось договаривать, но Белов и так понял. И все же не ушел… Капитан с удивлением спросил его часа через два:

— Вы еще здесь?

— Здесь.

— Неужели вам так уж нужно за пролив?

_ А перевезете? — втайне охваченный радостью, Белов недоверчиво смотрел на капитана.

— Нет, нет, я просто так, — поспешил отбиться тот, дыша, как паровоз, берущий с места.

— Жаль, — печально сказал вслед ему Белов и снова опустился на мешок с мукой, в насиженную яму. И тут же подумал: «Хорошо хоть не гонят. Авось повезет еще, как сказала Люся».

Самолеты улетали, возвращались и улетали снова. Шум моторов не глох ни на минуту, и в Белове смешалось ощущение и досягаемости того берега, и отчаянной невозможности попасть туда. Из подкрыльных люлек-сигар, забеленных внутри мукой, вынимали раненых. Их шинели тоже были в муке. И в крови. Носилки быстро перекладывали в санитарные машины, подъезжавшие со стороны хутора. Белов ждал, — может быть, покажется Люся. Но она не приезжала. А ему и хотелось увидеть ее, и было стыдно, что он все еще неприкаянно топтался здесь, среди людей, которым не хватало времени. Он огляделся… Горький парад войны… Раненые — немые, будто уже мертвые, стонавшие, бредившие или вдруг улыбавшиеся — плыли в дружеских руках навстречу спасению или концу, о котором не знали и не думали. И Белов стал помогать выгрузке.

— Там еще много ребят? — спросил он солдата, глядевшего одиноким глазом из-под пухлой повязки.

— Хватит… Накопилось за два дня, — отозвался тот, едва шевеля растрескавшимися губами.

Два или три раза подступался Белов к худенькой Вере и большой Томе, но безуспешно, хотя они уже привыкли к нему.

— А что, товарищ лейтенант, — спросила его Тома, — трудно песню написать?

— А вы хотите?

— Хочу.

— Так попробуйте!

— Что вы! Помню, в техникуме заметку в стенгазету сядешь сочинять — никак не получается. А тут песня… Я любые слова ору… В самолете иногда петь хочется… Что-нибудь новое… И я лечу и ору что придется.

Она захохотала.

— А в каком техникуме вы учились?

— Ткани красили, прикладное искусство… Два листочка, три цветочка… Вон вместе с Веркой…

Вера подошла со стороны степи, держа в вытянутой руке что-то вроде жесткого одуванчика — розовое на желтой ножке.

— Цветок нашла.

И посмотрела на него вприщур Цветок был в сивой опушке.

— Какой старичок! — сказала она.

Из санитарной машины к самолету поднесли белые пакеты, большой тюк в клеенке, несколько картонных коробок.

— Это что? — спросила Тома, с хрустом разламывая новое яблоко и половину сразу отправляя в рот, а другую, не глядя, отдавая первому под рукой оказавшемуся солдату.

— Медицинские каменты, — отчеканил солдат, принимая яблоко. — Лекарства.

— Медикаменты, — поправила Тома, — голова…

— А я знаю… — ответила с улыбкой «голова» в засаленной ушанке. — Для разнообразия.

— Яблоко чистое, чего трешь-то об грязную шинель… Товарищ капитан! — позвала Тома. — Это брать?

— Срочно, срочно! — задыхаясь, прохрипел капитан. — Там требуют.

— А куда класть?

— Давай в кассету, чтобы не растерять.

Белов стоял рядом и слушал: оказывается, люльки под крыльями назывались кассетами.

— А в другую? — спросила Тома. — Муку? Нельзя… По такому ветру завалит…

Капитан взялся за тюк в клеенке и попробовал, какова тяжесть. И тут взгляд его упал на Белова.

— А вы все тут, как были?

— Как был.

Капитан подумал.

— Сколько в вас веса?

— Не знаю.

— Тома, как думаешь, подойдет? Сколько в нем?

— На глазок?

Тома внимательно осмотрела Белова, помаргивая короткими густыми ресницами. Все в ней было очень добротно: курносый нос крепко посажен между округлыми скулами, чистый большой лоб не прикрывался шлемом и ресницы чернели, как две жирные черточки.

— Ладно, давайте, — сказала она, поведя рукой так, точно загребая весь свой груз. — Надо же помочь человеку. Это в кассету, его в кассету, один мешок в кабину.

Белов почувствовал, как от радости у него задрожали и даже чуточку ослабли ноги. Капитан мягко ткнул его в плечо припухлой рукой:

— Хочу предупредить. «Мессеры» над проливом гуляют. А посадочную площадку достают снаряды.

Белов промолчал.

Потом он лег на носилки, их вдвинули в люльку, в безветренный сумрак, и защелкнули дверцу. Он стал пассажиром и пленником. Впрочем, какая разница? В самолете так или иначе не принадлежишь себе.

Оглядевшись, Белов увидел над собой тусклый слюдяной квадрат и перевернулся на другой бок. Стало видно мелькание пропеллера. И край Томиного лица разглядел он, подтянувшись поближе к слюдяному оконцу.

Машина мелко тряслась. В ушах урчало отдаленно, словно работал мотор другого самолета.

До самого рывка Белову еще не верилось, что он летит. Очень уж было покойно в воздушном коконе.

Но вот рвануло, понесло, отделило от земли. И — повисли в воздухе. Белов прикинул, сколько километров до пролива. Попробовал считать, отмеряя время и расстояние, но скоро сбился. Ему так и не удалось зацепиться взором за какие-либо приметы внизу, хотя он приподнялся на локте до отказа. Весь мир был вставлен в рамку размером не больше папиросной коробки. А всем миром, собственно, была сначала безликая пепельная степь, потом взбеленные ветром волны. Чьи волны? То ли залива, червяком заползшего в сушу, то ли уже моря? Но вот и песчаная коса распласталась в стороне голой гигантской ветвью, упавшей в воду. Значит, море…

Мотор тянул свою песню все так же глухо, точно в уши положили вату. Шаткое крыло, вырвав Белова из безмятежной, но тоскливой глубины ожидания, несло его навстречу опасностям. Зато бежавшая весь день впустую жизнь снова обретала смысл. И он был счастлив.

Только сердце билось непривычно сильно, с колокольной гулкостью.

4

Он не понял, почему самолет вдруг кинуло в лихорадку. Только почувствовал, как машина напряглась до предела, грозя развалиться на части. Ознобная эта трепка не проходила. Слюдяное око на секунду показало Белову страшное Томино лицо, искаженное яростью или сознанием беды. В тот же миг его замурованного слуха коснулся легчайший посвист, распоровший воздух. Мелькнул и погас.

«Мессер», — подумал Белов. — Если собьют, утону, как кутенок. Из моей упаковки сразу не выбраться. Пока вышибешь ногой дверцу… Да и вышибешь ли?»

Еще раз увидеть лицо Томы и прочесть по нему, что происходит, не удалось. Оно отвалилось куда-то в пустоту, и казалось, самолет сам по себе продолжает путь, или бегство, или, точнее всего, прорыв. Колеса наткнулись на что-то твердое внезапно, и Белов вздрогнул то ли от удара, то ли от радостной догадки: земля!

Да, это была земля, и хотя до сих пор он летел в непонятной уверенности, что их не собьют, не могут сбить, сейчас облегченно вздохнул в своем заточении.

Он нашел глазами слюдяной квадрат. Небо в нем и кусок плоского носа самолета наотмашь легли в сторону. Тотчас же отщелкнулись замки кассеты, и Белов неловко выполз наружу, нащупывая ногами почву.

— И-и-и, — сказал один из солдат, отстегнувших дверцу. — Тут не то. А лекарства где?

— С другой стороны.

Самолет стоял уже винтом к морю. Как видно, солдаты, вытягивающие сейчас из кабины мешок с мукой, прежде всего схватили У-2 за легкий хвост и развернули в обратный путь. Винт работал. До плоской песчаной кромки, выструганной прибоем, было шагов триста, не больше. Там на песке чернел самолет, припавший на одно крыло. Возле него суетились люди. Влево уходил пустынный склон, открытый вражескому глазу. Справа несколько мелких высоток вперебой налезали друг на друга, стараясь прикрыть ложбину, ставшую аэродромом. Кое-как им это удавалось. В них чернели ямы складов, норы землянок, траншеи: лучшие места были обжиты солдатами.

Белов хорошо знал эту сноровку — приспосабливать землю под жилье. Он и окрестности узнавал: вон та крайняя сопка, что ближе к воде, скрывает от глаз причал и санитарные палатки. Оттуда по самому берегу юлит, облипая скалы, дорога в такую же впадину, разве чуть поглубже и поуже. Самолету там не сесть, зато на одном краю, в единственном доме бывшего рыбачьего стана, разместилась пекарня. Половина дома — холодная, и в ней складывают муку. Как-то Белов ночевал там на цементном полу, подстелив под себя пустые мешки. Вот и этот мешок с мукой увезут на подводе к рыбацкому стану и сейчас же отдадут в руки пекарей, орудующих в другой половине дома, где день и ночь не затухает печь, если есть дрова.

А в северном конце ложбины — колодец с журавлем.

Немцы знают о нем, сами брали оттуда воду. Кроме него, на всем побережье, за которое зацепились первые стрелковые полки и батальоны морской пехоты, никаких источников воды нет. Вода в колодце мутно-желтая и горькая, но все же пресная, и за ней приезжают солдатские кухни. Периодически немцы обстреливают район колодца то из орудий, то из минометов. Тогда повара и ездовые прячутся в траншейки, вырытые тут же, а несколько человек держат лошадей, собрав в одни руки по три и четыре поводка. Раненых отсюда уносят прямо к причалу. Убитых лошадей оттаскивают подальше и зарывают. За водой ходят как в атаку…

Через пологий склон тянулась тонкая тропа на передовую. Можно было дождаться вечера где-то тут, в укрытии, а можно и попробовать проскочить…

Все же он перепрыгнул на этот берег!

Белов повернулся к Томе, чтобы улыбнуться ей на прощанье и благодарственно взмахнуть рукой.

Тома стояла во весь рост на своем сиденье в самолете и, потрясая сжатыми кулаками, кричала:

— Да скорей же ты, скорее!

Тот, к кому она обращалась, не слышал ее слов из-за шума винта. К самолету от морского берега, спотыкаясь, бежал солдат со спасательным кругом на плече. Его накрыли комья земли, разбрызганные миной, лопнувшей впереди. Он упал, вскочил и двинулся снова, низко наклоняясь. Второй черный пятак возник сбоку. Дым от него снесло на повозку с мукой, угоняемую по склону прочь отсюда.

Белов перевел взгляд дальше, на море, но, ничего не увидев там, поднял глаза. И теперь поймал тонкий серый силуэт «мессершмитта». Он возник, проскользнул и бесследно закутался в облако. Из-за дальней сопки встала свеча дыма.

— Что это? — спросил Белов пожилого солдата, стоявшего рядом и смотревшего туда же.

— Сбили нашего.

Он и сам понял, только не хотел, боялся досказать себе все до конца.

— Скорей! — кричала Тома и ругалась.

— Летчик где? — спросил Белов солдата.

— Прыгнул в воду.

— Ты видел?

— Ну так как же! Вы летели, а этот на вас. А наш его подсек. А он вывернулся… и всего один момент…

— Летчик прыгнул?

— Говорю же!.. Успел.

Мины разбрасывали черные кляксы по полю все гуще.

— В траншею, товарищ лейтенант, — предложил собеседник, согнулся, попятился и, точно провалившись в щель, вырытую в двух шагах, опять позвал Белова, оттуда.

Но в этот миг солдата со спасательным кругом бросило на спину, и красно-белое колесо покатилось по кривой и легло на краю свежего углубления. Белов кинулся туда без оглядки. Планшет колотил его по ногам, и на бегу он откидывал тонкий ремешок за спину, но тот снова сползал. Солдат лежал, запрокинув голову и глядя открытыми глазами в небо, то ли оглушенный, то ли мертвый.

— Возьмем его, возьмем, — услышал за собой Белов знакомый голос, оглянулся и увидел темное от осеннего ветра лицо человека, с которым только что говорил. — Не задерживайтесь.

— Есть, — сказал ему Белов, как старшему.

Схватив спасательный круг, он побежал назад, к самолету. То невольно припадая, то стараясь не слышать режущего свиста мин, Белов добежал до крыла самолета. И едва он взвалился с кругом на борт, во вторую кабину, за спиной Томы, как дернулись с места.

Теперь пропеллер гудел не так, как тогда, когда Белов слушал его из кассеты. Теперь пропеллер ревел. Земля вырвалась из-под колес, уступив место морю, а море сразу накренилось. Тома делала разворот. Слабый самолет, несомый попутным ветром, набирал высоту и скорость, и в реве его винта, чудилось Белову, трубила сейчас неслыханная мощь. Они могли спасти человека, спасти жизнь. Ведь ради этого бежал солдат с кругом, который крепко держал на своих коленях Белов. На круге было написано: «Радуга». Буквы стерлись и полуосыпались краски, а радовало Белова это старое, служившее не один мирный год где-то в буксирчике, на катере колесо так, как радовался он в детстве, когда впервые увидел живую радугу…

Белов подумал о солдате: погиб или очнется? А они? Долетят ли?

С берега, сразу отстав, точно она стояла на месте, вскидываясь и проваливаясь в волнах, потянулась за самолетом весельная лодка.

Тома повернула к Белову глаза в больших очках и помахала рукой вниз. И сейчас же Белов увидел на волнах темную точку. Они опустились так низко, что теперь различались движения рук и ног. Оказалось, что море сверху просвечивало, и летчик плыл в нем, как в тумане. Белов приподнялся в кабине, ища опоры. Самолет почти совсем припал к воде, и тогда, повинуясь властному знаку Томы, Белов разжал руку, и, последний раз мелькнув красным и белым, круг нырнул в волны.

Они уходили так быстро, что Белов не успел разглядеть, ухватился ли за круг летчик. Ветер не давал оглянуться, закидывал голову, и пришлось спрятаться поглубже в кабине.

Самолет шел обратным курсом — над морем, над заливом с теми же белыми гребешками, над пустой косой, над степной полынно-серой скукой. Ноющая боль беспричинно разрасталась в сердце.

Сели хорошо.

— Здравствуйте-пожалуйста! — удивился Белову капитан в ремнях. — Это что такое? Просились, просились…

— Да, — растерянно ответил Белов, приседая на затекших ногах. — Так вышло.

Он пожал плечами, точно извиняясь.

— Так вышло, — пояснила Тома, стаскивая с головы шлем, — что мы едва с рыбами не повидались.

Смешок ее прозвучал фальшиво.

— Доложите по форме! — рассердился капитан. Выслушав, он потер пальцем толстый нос, подумал и сказал Белову:

— Ну что же… Ладно… — посмотрел на летчицу пристально, повернулся к солдатам, молча дал знак, чтобы загружали самолет.

Пока носили на носилках к У-2 тяжелые мешки с мукой, Белов присел в сторонке на какой-то ящик. Тома подошла к нему:

— Яблока хотите?

— Хочу. Я с утра не ел. Откуда они у вас?

— У меня ухажер есть в боевом полку. Снабжает. Всех вокруг кормлю вкусненьким, — сказала она совсем по-домашнему. — Он бомбардировщик… Ночью летает. Вот бы вы написали о них.

— О них писали.

— А вы хорошо слетали. Привычно?

— Нет, — признался Белов. — Ездить по-всякому случалось, а летал первый раз в жизни.

— Ну, что вы! Никогда бы не поверила!

Один самолет поднялся, а другой вскоре сел. К Томе и Белову бегущей походкой приближался капитан. На лице его, как ожоги, рдели красные пятна.

— Вера утонула, — сказал он едва слышно и почти не дыша, иначе ему трудно было говорить.

— Что? — Тома вскочила.

— Вера? — переспросил Белов.

Перед ним встало остренькое личико с мелкими детскими чертами. Скудный розовый цветочек на сухой былинке.

— Как? — вскрикнула Тома. — «Мессер»?

— Да, — ответил капитан.

Они замолчали. Ветер все так же буйно пролетал над степью. Белов не хотел им мешать. Он отошел. Отошел, сел на траву и заплакал.

— Что вы ревете? — с угрозой крикнула Тома.

— Мальчишка! — просипел капитан.

Мальчишка? А ему казалось, что мальчишка, ездивший за черемухой на шилкинские острова в челноке-кувырке, оставлен им навсегда там, далеко позади… где-то под первой радугой, в зелени детства…

Машинально обрывая травинки, он стал думать, как же быть теперь с заданием редактора? Его смутно тревожило, что он упускает что-то самое важное для себя… Кого-то он упустил. Кого же? Матроса из затопленной землянки на косе? Санитарку Люсю? Этих девушек в летных комбинезонах? Солдата, бегущего под разрывами со спасательным кругом на плече? Механика, чинившего самолет у взъерошенной кромки прибоя? Пекарей? Поваров, приехавших за водой?

Что же мешало мыслям обрести ясность? Гибель Веры? Никто не успел спасти ее, как спас его и Тому летчик-истребитель, которому они кинули круг. Да, этот летчик! О нем? Но ведь его сбили…

Как странно, рассказ о каждом, с кем он сегодня встречался, укладывался в одну строку. Самолеты-работяги перебрасывали через пролив мешки с мукой. Какая тихая строка! Солдат с кругом побежал и упал. И все.

Белов резко поднялся:

— Товарищ капитан! Нельзя ли позвонить истребителям?

— Зачем?

— Узнать…

— О летчике?.. Можно. Только ведь они сами еще ничего не знают.

— Ах, черт, — вырвалось у Белова.

День угасал. Так и не вывалившись из облаков, солнце положило на край степи мглистую розово-пыльную полосу. Там… там, где бесилось море, где шла обычная жизнь, пекли хлеб и доставали воду из колодца с журавлем.

— Мне ведь надо туда, — сказал Белов капитану.

— Подождите до завтра. Будет случай…

— Надо ему помочь, — сказала Тома сурово, глядя в степь.

Будто все начиналось сначала.

1957

Третий Коля

Сухощавый, кривоногий солдат стоял перед командиром роты, выпучив на него свои небесно-голубые глаза.

— Рядовой Кулешов… — начал он.

— Ординарец, что ли? — быстро спросил командир роты, поглядев на старшину Маринина.

— Так точно, ординарца вам подобрал.

Старшина переобувался, одного сапога надеть не успел и поэтому, отвечая, машинально и беззвучно пришлепнул пяткой босой ноги по другой, обутой.

Наступила минута тишины. Лейтенант внимательно разглядывал Кулешова, и тот чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Он сам тоже прикидывал в уме, что лейтенант, видимо, нетерпеливый и строгий. Нетерпеливый — перебил на полуслове, а строгий — вон как замер перед ним большой, дородный Маринин.

Умные, юркие глаза лейтенанта придирчиво облетели невзрачную фигуру Кулешова.

— Буду звать тебя Колей, — наконец сказал он и нырнул в темную дыру землянки.

Маринин снова опустился на тощую и жиденькую траву бледного солнечного цвета, словно это не растения, а лучики выбрались на полянку и дрожали на ней робким сиянием весны. Кулешов тоже сел и спросил:

— Почему же это Колей?

— А тебе не все равно? — всовывая ногу в сапог, пропыхтел Маринин. — Какая разница?

— Зачем-то мать с отцом дали мне другое имя — Семен! — весело возразил Кулешов.

Старшина заткнул за голенища кончики желтых, обгорелых на печке портянок и оглядел свою обновку.

— Теперь будешь Колей.

— Ну, а почему все же?

— Потому что был у него любимый ординарец — Коля. Такой парень — на свете поискать. Раз в десять лет бывает, да и то по особому заказу. И оружие держал в порядке, и командира. В землянке — сухо, а куда пошлют — пуля: одна нога там, а две уже здесь. Ну, а на балалайке мог — сон да и только. На одной струне тенькает — в самом сердце все зайдется, зазвенит. А по всем сразу бросит руку — будто бы с тебя ведро воды схлынет… А-а! Убили наповал.

— Где?

— Вон на этой сопке, шестнадцатой, — сказал Маринин, закуривая и не оглядываясь на серую, пологую сопку, к которой тоже подбирался бледно-зеленый разлив весны. — Только зубами заскрипел. И сказать не успел ничего. Это был первый Коля, Игнатов. А ты говоришь… мама тебе имя дала…

— И второй был? — спросил Кулешов.

— Второй был очень молоденький. Как прислали к нам пополнение, командир узнал, какого года, и взял к себе. Представь, этот сусличек наловчился оладьи жарить… Такой мастак! Пальцы отъешь — не заметишь! Сон и сон! Тут у нас две снайперихи есть, так он оладьев нажарит и зовет их в гости. Балалайку Колькину загубил, подлец. Посадил на нее толстую снайпериху. Не оправдал… А тоже Колей назвали… Так что ты теперь третий Коля…

— Да-а, — недоуменно протянул Кулешов, — занятная история.

— Коля! — послышался между тем из землянки резкий голос.

Кулешов поспешно встал, пошел в землянку и вскоре снова вышел из нее с денежной бумажкой в руке. Он давно не держал сотенной, почти забыл, как она выглядит, и за первым увалом, где призрачно дрожали дымки над крышами солдатского жилья, остановился, развернул бумажку и посмотрел на нее внимательно.

— Ты куда, Семен? — спросил его солдат, переставший петь: «Ой, Самара…»

Уже здесь, в новой роте, Кулешов успел познакомиться с оренбургским колхозником, что сейчас сидел на траве, греясь под неверным солнцем, и пел частушки о своей Самаре. И еще с писателем из Алма-Аты — у того в блокноте было много солдатских рассказов про мечты, про невест, про разные случаи на войне, про ранения… Все записывал этот тихий человек тонким карандашом в свой блокнот, иногда читал, похоже ли на правду, иногда вслух вспоминал восточные стихи, необычные, короткие и звучные. Как песня той самой птицы, о которой он как-то рассказал Кулешову притчу. Птицу спросили: «Почему ты поешь так коротко?» — «Потому что у меня много песен, — ответила она, — и я боюсь, что не успею спеть их все до одной».

— Эге, брат! — ответил Кулешов самарцу. — Я командирован, знаешь, куда?.. Аж прямым путем за шампанским. В военторг.

— Шампанское — хорошее вино! — одобрил алмаатинец.

Он лежал на плащ-палатке и ласково улыбался. Кулешов присел рядом.

— Смотри, пчела.

Пчела кружила неподалеку, искала цветок.

— Лети, мамочка, лети, лети! — пошептал ей Кулешов. Еще одна военная зима сбежала с крымских высот. За проливом, в пасмури Азовского моря, открывалась полоса кубанского берега. Кулешов вспомнил, как две недели тому назад ехал оттуда в новую роту. Ребятишки в немецких касках сражались среди саманных развалин — настоящая война хоть и недалеко, а ушла. Женщины возились на грязных колхозных усадьбах, может быть, готовились к севу. Человек на костылях копал огород. Пчела гудела, и Кулешов следил за ней.

— Ой, Самара… — звучало рядом.

Наконец Кулешов неловко поднялся и зашагал к морю.

Возле причалов, под красноватыми скалами, где он оказался часа через полтора, находились медпункты, пекарни и автофургоны военторга. По записке лейтенанта Кулешову дали шампанского. Чертыхаясь все больше — благо его никто не слышал — и смеясь над собой, нес он по неровной тропе среди пустынных холмов три большие тяжелые бутылки в праздничной серебряной обертке на горлышках.

Когда он добрался до своих, ротный повар сообщил, что короткая резервная «житуха» кончилась. По тревоге рота ушла в бой, на шестнадцатую сопку. Кулешов усмехнулся и по очереди разбил бутылки о колесо кухни, приговаривая такие слова, что повар не выдержал и сказал:

— Их ты!..

Было тихо, сытые запахи распирали кухонный котел.

— Не поели каши? — спросил Кулешов.

— Только что доварилась, — ответил повар, виновато пожимая плечами. — А вино перевел зря. Шипучее, что ли?

— Все равно, — огрызнулся Кулешов. — Термосы есть?

— Дурак ты, — продолжал сокрушенно повар. — Сейчас бы выпили как-никак.

— Сколько у тебя термосов? — снова спросил Кулешов. — Ребята жрать хотят.

— Второй термос пробитый, вот. Ну, ничего, тряпкой заткнем, под кашу сойдет. Только старшина без него нести не велел.

— Я ординарец, — сказал Кулешов. — Пойдем.

— Ординарец, а дурак первой степени, — вздохнул повар. — Сколько нес и тюкнул ни за что ни про что.

— Помалкивай, умник.

Они наполнили термосы кашей.

— С такого вина, — не унимался повар, — ничего бы и не было заметно.

Поддерживая натянутые лямки термосов на груди, они примолкли. Всю ночь ходили, никто толком ничего не мог показать им до рассвета. На заре забрели в длинный сарай у подножия сопки, возле старого каменного карьера. В сарае на соломе лежали убитые бойцы.

— Вот тебе и старшина, — сказал Кулешов.

— Маринин! — не то позвал, не то испугался повар. Старшина Маринин лежал ближе всех к двери. Голова его была запрокинута, и тяжелый подбородок полускрывал лицо.

— Вот тебе и Коля, и балалайка, — тихо бормотал Кулешов. — Сон и сон!.. Сколько я на войне, а видеть, как убитые лежат, не привык… Эх, старшина, старшина, ну что бы тебе самому пойти за этим шампанским, а?

— Он не слышит, — сказал повар.

— Рота где-то недалеко, — сказал Кулешов.

Выйдя из сарая, они присели на термосы свернуть цигарки. Но взрыв лопнувшей шагах в пятидесяти мины спугнул их, и они зашагали дальше, так и не закурив.

— Тебя как зовут? — спросил повар.

— Семен.

Снова засвистело, нарастая, и они упали на землю.

— Ты, Семен, раненый был? — спрашивал повар, когда трусцой двинулись дальше.

— Два раза. Только что второй раз заштопали. Аккуратненько.

— А меня, наверно, как найдет, так сразу, — неестественно засмеялся повар. — Все ж таки четвертый месяц ношу термосы в окопы. Должно найти где-нигде.

— Не обязательно, — ответил Кулешов.

Склон, хоть и пологий, давал себя знать. Они все медленнее поднимались навстречу частым разрывам и свисту пуль, стегавших по молодой траве.

— Самара!

Кулешов прыгнул в воронку, залохмаченную бледной травкой. Повар сполз за ним. В старой воронке лежал раненый самарец, возле него сидел санитар.

— Пережидаем, как бы не достало. Бой опять начался.

— Бой с вечера идет, — хрипло сказал самарец, перебинтованный по груди. — Какой-то пулеметчик не пускает, закрыл подступ, сечет и сечет… Лейтенант три раза вызывал артогонь, мы вплотную подошли… ближе нельзя… Я не знаю, какой осколок во мне сидит, свой или чужой!.. А пулемета не сбили! От, опять он строчит!..

— В ушах у тебя строчит, — перебил санитар. — Помолчи. Тебе каждое слово поперек жизни.

— Старшину убило, — тихо обронил повар.

— Лейтенант не знает? — спросил Кулешов самарца.

— Эх, загорюет! — вырвалось у того.

Дрожа и расширяясь, сверху скатилось: «А-а-а!» Склон ожил. Солдаты встали, побежали вперед и снова залегли. Сухо застучал впереди чужой пулемет. Он ожесточенно отрабатывал каждый звук…

— Захлебнулись, — шепнул самарец. — Ох, гад!

Горячо встряхивая воздух, хлынули над головой наши снаряды.

— Слышь, санитар, — сказал Кулешов, — ползи за мной. Он посмотрит.

— Есть! — громко отозвался повар.

Санитар покосился на него и пополз за Кулешовым. На молодой траве оставались темные следы.

— Прибыл, — доложил Кулешов, когда оказался рядом с командиром роты.

— А-а, Коля, — без удивления протянул тот. — Найди старшину, бойцов кормить надо.

— Его убило.

— Маринина? — Лейтенант вдруг застонал с такой болью, как будто что-то корявое вонзилось в его грудь. — Сам видел?

— Сам.

— Кормить надо роту, — сказал лейтенант.

— Каша недалеко.

— Дается нам эта сопка!

Бойцы окапывались. Затем наполнили котелки еще теплой кашей, быстро поели. И снова ракета подняла людей, и опять залегли под огнем проклятого пулемета.

Вдруг Кулешов увидел его. На склоне сопки бородавкой торчал скалистый взлобок, прикрытый зеленой гущицей. За ним Кулешов разглядел сначала одного немца, потом и второго. Оба были исправные солдатюги, один здоровей другого. Каменистый окоп надежно защищал их от осколков.

Кулешов лежал перед ними плашмя, как на ладошке среди трех убитых солдат своей роты. Двоих он не мог узнать. А третий, темнолицый, еще вчера читал ему восточные стихи… Мысль притвориться убитым и высмотреть пулемет пришла внезапно, когда Кулешов добежал до той самой точки, где лежал сейчас. В роте его, наверно, тоже считали погибшим. А он жил.

«Сколько же мне так лежать и лежать?» — думал он.

Только ночью он мог бы переменить позу. Пошевелись сейчас — выстрелят. Ночью друзья приползут за телами друзей, и он покажет пулемет. Долежать бы только!

Все время ему казалось, что и перед старшиной Марининым и перед раненым самарцем, и перед казахом, уткнувшимся головой в землю в двух шагах от него, он был виноват. Ни в первый час атаки, ни позже он не шел на эту сопку вместе с ними, а где-то далеко покупал шампанское.

Теперь он должен уничтожить этот пулемет. Но как? Гранатой не достанешь. Из винтовки — не успеешь обоих сразу, да и боязно промахнуться. Снайпера бы сюда!

Уже третий или четвертый час, распластав руки, он трудно дышал, слушал шорохи. Обнаружилось, что под горло попал комок земли, мешая и вызывая боль. Руки отяжелели, в виске, пристывшем к земле, заныло и задергало.

Кулешов лежал не шевелясь.

Потом он стал думать о сынишке, вспоминая его таким, каким оставил, уходя на фронт. Андрейке было три года. Теперь в два раза больше. Кулешов улыбался ему, а потом, смежив веки, постарался отчетливее представить себе лицо жены — Нюши. На последней карточке, присланной издалека, из Сибири, куда она эвакуировалась с Андрейкой, Нюша, другая, прихорошенная фотографом, мешала той, с какой он хотел сейчас встретиться. «Чудачка! — сердился он. — Развязала бы косу да просто положила бы ее на грудь, и все. Наилучшая твоя красота!» Он думал о Нюше, а что-то другое стучалось и стучалось в висок.

Что же? Ах, вот что! Надо не позабыть вынуть у алмаатинца блокнот и отослать его жене. Может быть, там есть что-то очень нужное для всех. А может быть, только для нее одной, для семьи. Пусть хранит. Он говорил, что жена у него певица в казахской опере. И растут две девочки, там, далеко, еще ничего не зная.

Кулешов открыл глаза и посмотрел на пулемет. Если бы он мог сейчас подскочить к нему и разделаться одной гранатой! Вон она зажата в руке казаха. Кольца снять не успел.

Но оттуда, из вражеского окопа, за каждой былиночкой следили внимательные глаза. Теперь немцы наблюдали вдвоем. Они тоже хотели жить.

Жить! Это ведь удивительное дело. По лицу Кулешова полз муравей. Живой муравей… Он не стал его сдувать.

А ночь была далеко. Как далеко! И все же она пришла. И тогда немцы стали кидать вверх ослепительно яркие ракеты и постреливать наугад, особенно в те места, где лежали убитые, ожидая, что за ними придут. Только один пулемет, не желая выдавать себя, молчал.

Вдруг Кулешова дважды обожгло в левую ключицу и в грудь, и он потерял сознание.

Очнулся он уже за сараем, где санитарные носилки стояли рядами.

— Командира мне! — крикнул он.

Где-то — ему показалось, очень далеко — засмеялись. Девичий голос шепнул:

— Лежи.

— Командира мне! — закричал Кулешов, еще не соображая, где больно, куда ранен, почему мокрый лоб.

Тогда девушка быстро присела возле него на корточки, зажгла фонарик:

— Что тебе?

— Ты откуда?

— Живешь? — вместо ответа удивилась она. — Герой, вытянул все-таки. Я думала, крышка.

— Отвечай, откуда ты, кто?!

— Я — Нюша.

— Ты что, с ума сошла? — почти вскрикнул Кулешов.

— Зачем? — Она вытерла ему потный лоб. — Потерпи, дружок. Сейчас тебя увезут.

— У меня жена — Нюша, — тихо промолвил Кулешов и улыбнулся.

— Я другая.

— Кто меня вынес?

— Я, — ответила Нюша. — Ползла вспышки засекать. Слышу: стонешь, еле-еле, как во сне. Близко к немцам лежал.

— Ты снайпериха? — догадался Кулешов. — Из третьей роты?

— Снайпериха, — благодушно подтвердила Нюша. — Из третьей.

— Он молчал, — сказал Кулешов.

— Кто?

— Тот пулемет.

Нюша подалась вперед, взяла Кулешова за руку, нетерпеливо спросила:

— Где он?

— Возьми у меня в кармане книжечку, вырви листок, пиши.

Она осторожно достала блокнот, который с наступлением темноты Кулешов все-таки успел переложить к себе.

— Откуда меня тянула, помнишь?

— Помню хорошо.

— Пиши: «Товарищ лейтенант, от того места, что вам покажут, шагов семьдесят выше и чуть наискосок вправо скалистый выступ. Там есть окоп. Два пулеметчика и тот пулемет».

Он замолчал.

— Еще что?

— Все, — шепнул Кулешов.

— А подписать как?

Он полежал секунду с закрытыми глазами, отдыхая и думая, вспомнит ли командир, если подписаться своим именем. И попросил девушку:

— Подпиши: «Ваш Коля».

Она погасила карманный фонарик, спрятала записку.

— Не спутаешь места?

— Нет. — Нюша снова потрогала своим платком его лоб. — Найду. Там убитый лежит. Друг.

Голос ее дрогнул.

— Верно. Тогда найдешь…

Но в санитарной машине Кулешов заволновался, что Нюша либо спутает, либо не найдет лейтенанта… А вдруг она приняла все за бред? Ему казалось, что на катер его переносила та же девушка, санитарка. Очень похожая. Да ведь он и не разглядел как следует Нюшу!

Волны качали катер с боку на бок. «Лучше бы самолетом, — думал Кулешов, — не дотяну…» А мать говорила: «Не реви! Дурачок, детеныш мой, я тебе песенку спою. Се-ня, Сенечка, семячко мое, зернышко…» Он не унимался, а она хохотала, прижимая его к себе. «Услышишь, я для одного тебя буду петь… Ну?» И пела, не голосом, а сердцем, без слов… И он все понимал. А отец тер в бане спину докрасна и — какой там докрасна, куда больше! Обдавал круглые голыши в парилке полной шайкой с водой, невесомой в его руках, и осторожненько похлестывал его пахучим березовым веничком, приговаривая: «Терпи, Семенище! Не бог, а дед твой, в честь которого тебя и назвали Сеней, учил терпеть. В парилке!»

А умирал он Колей. Ну, что ж… Раз был такой удивительный парень, что сделаешь… Что-то похожее на сознание то угасало в нем, то пробуждалось…

— Трудная вещь война, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

…Госпиталь стоял в станице, и когда Кулешова впервые вынесли на улицу, он увидел, что деревья цветут, ярко залитые солнцем. Мохнатые ветки свисали над его постелью. Еще чьи-то кровати стояли прямо в саду. Много. Так он лежал час и два, а потом попросил принести ему блокнот из гимнастерки и стал читать записи…

«Говорят, у всех солдат одна судьба, — прочел он на листке. — Это неправда! Но всех нас объединяет равное право умереть или победить».

«А судьба у каждого совсем другая», — подумал Кулешов.

Потом стал читать дальше:

«Наш лейтенант любит снайпера Нюшу, она это чувствует и понимает и даже мне призналась и спросила, как быть. Он, чудак, молчит. Для него война — только война. А ведь воюют люди. Значит, это — тоже жизнь. Взял бы и женился на ней».

«Нюша прибегала — лейтенант сказал, что при первом случае, как только отведут нас с переднего края хоть на день, достанет шампанского и сыграет свадьбу. Опять спросила: что делать? Я сказал: быть самой счастливой и угостить всех друзей шампанским».

«Смешно, — ответила она. — Я еще никогда не пила вина. Только водку — от холода».

— А я — ну, не дурак? — вслух спросил себя Кулешов. — Все бутылки о кухонное колесо! Верно говорил тот поварок. Пень, пень!

И вдруг наткнулся на запись о себе:

«Агроном Семен Кулешов шепчет пчеле: «Лети, мамочка, лети, лети».

Он прочитал эти слова еще раз и удивился: когда это он их шептал? И, крепко закрыв ладонью глаза, полежал неподвижно и молча.

Наутро пришло письмо из роты. Сопка шестнадцатая осталась позади. Тех двух рослых пулеметчиков убила Нюша. «Может, никогда не доведется встретиться, — писал лейтенант, — так прими спасибо от товарищей».

«И что это такое, — думал Кулешов, — встречаются солдаты и расходятся…»

Сквозь цветущие ветви нежно синело высокое небо. В соседнем саду тонкий голос выводил частушки про Самару. Кулешов не сразу понял, кто это поет.

«А выжил!» — обрадованно подумал он то ли о нем, то ли о себе.

«Ой, Самара…» — доносилось оттуда. И кто-то играл на балалайке.

Первый день весны

1

Они ехали в город на бензовозе.

Около дороги удивительными фонтанами вырывались из скал цветущие деревья. Весна вспыхивала на голом камне гор неожиданно и ярко.

Может быть, это был первый день весны?

Они сидели рядышком на грязном и вонючем железе цистерны, крепко ухватившись за скользкие металлические поручни, проходившие под их согнутыми ногами. Ноги изо всех сил упирались в низкие бортики. Кое-как можно было держаться.

Костя все время поглядывал на друга, прислонившего свою голову к его плечу. Женька полудремал и не видел весны. Сонный глаз его измученно приоткрывался наполовину, когда Костя начинал толкать друга локтем в бок, боясь, как бы он не свалился с цистерны на повороте.

А поворотов было много. Дорога, обманывая горы, выкручивалась так и сяк и все же потихоньку пробивалась вперед. Иногда она бессильно падала в жуткую пустоту неба, и тогда бензовоз кряхтел и ныл, испуганно сдерживая свой бег. Он спускался на ощупь, как во тьме, рывками, и голова Женьки отчаянно подпрыгивала, немытые и нестриженые волосы лезли ему в глаза, и он дул на них коротко и яростно, не открывая глаз.

Потом машина брала новый подъем.

Море, холодно и остро синевшее с одного края, у подножия гор, оседало, скрывалось на время за вершинами и, далекое, вдруг взблескивало на новом перевале.

Город, куда они ехали, был еще, наверно, в чужих руках. Ночью туда пошли танки. Странно, они не оставили никаких следов, но они прогрохотали по этой самой дороге, и полную цистерну горючего теперь везли им.

В кабине, рядом с шофером, спал молоденький пулеметчик. Обняв ручной пулемет, он весь съежился, точно замерз, хотя был первый день весны, и южное солнце с утра грело вовсю, и шофер ехал в одной гимнастерке, кинув под себя шинель. Он пел. Слова до Кости долетали неразборчиво, когда на вероломном повороте дороги шофер сбрасывал скорость и бензовоз минуты три катился в странной тишине. Шофер выставлял голову из окошка навстречу ветру.

Он пел и полоскал в весеннем ветре лицо, чтобы не уснуть. Наступали вторую неделю. За все это время Костя ни разу не прилег больше чем на час, да и то засыпал некрепко. Он завидовал сейчас пулеметчику и даже Женьке. За Женьку он еще боялся… Чушь какая, погибнуть на войне, свалившись с бензовоза.

Но тут Женька сам проснулся и сразу спросил:

— А как ты думаешь, его не взорвали?

— Не знаю.

— А что, если сожгли?

— Сволочи. Могли и сжечь.

— И я буду снимать такие развалины? Страшно, если так…

— Подожди пугаться… Посмотрим.

Женька поправил фотоаппарат на шее. Кожаный футляр запылился, а тонкий ремешок врезался в Женькину шею, тоже покрытую пылью.

— Ох как мне не терпится попасть туда, — сказал Женька.

— Может, еще бой идет? И города не взяли.

— Они не будут тут драться. Их отрежут. Через горы идут специальные отряды.

— Кто тебе сказал?

— Генерал Горбачев. А здесь пустили танки — для быстроты.

— Генералы тоже иногда ошибаются.

— Горбачев нет.

— Можно драться и с танками, и со специальными отрядами. Здесь порт. И кто его знает, какой будет бой.

— Конечно, — согласился Женька, — но я хочу скорее попасть в этот дом, Костя.

— Ты хочешь быть первым, как везде.

Женька был храбрым и неутомимым фотокорреспондентом. Недавно он высаживался с десантом морской пехоты на черный ночной берег и летал в лес к партизанам. В редакции его любили за неистощимую юность.

Теперь тот берег и тот лес остались далеко позади.

— Я вовсе не хочу быть первым, — просто возразил Женька. — Я хочу скорее увидеть этот дом, как и ты. Вот и все. А ты, может быть, не хочешь?

— Почему? И я тоже.

— Ты ведь сам писатель, — сказал Женька и засмеялся.

И Костя засмеялся и покраснел.

— Не чуди, Женька, — попросил он. — Я корреспондент… А он был великим… Он…

— Ну чего ты замолчал? — спросил Женька.

— А мне только и остается молчать, — сказал Костя. — Больше нечего делать.

Женька был по-своему влюблен в друга и заспорил.

— Держись! — крикнул Костя и обнял Женьку. Начали спускаться с большой высоты. Дорога, качаясь, загуляла справа налево, отбрасывая от себя дикие мохнатые сосны и цветущие кусты шиповника. Дорога начала разматывать свой клубок, а внизу открылся белый приморский город, втиснутый в полукружие зеленовато-снежных гор.

2

Генерал оказался прав. И Женька тоже. Под угрозой окружения противник бежал из города. Большого боя здесь не было. И вот тихий город у моря впустил на свои израненные улицы ревущий бензовоз.

Люди еще не знали толком, что случилось. Танки проскочили по набережной вдоль моря глубокой ночью и снова умчались в горы. Набережная была пустынна, мертва, и этот короткий гром, прокатившийся по ней, не все и не сразу рассказал жителям. За камнями развалин, сквозь которые прорастала сирень, несколько часов назад уже родился долгожданный миг, а вся радость, запоздало пробужденная им, досталась четырем военным на бензовозе, запутавшемся в узких улицах.

Бензовоз стоял у моста над гремящей речкой, разрезавшей город пополам. Грязное железо цистерны почти сплошь закидали ветки сирени. Людей вокруг становилось все больше. И сирени на железе прибывало.

Мост был разрушен. Заправские знатоки дорог — мальчишки — вызывались показать объезд. Они не были так шумны, как обычно, эти мальчишки. Они словно бы еще не очнулись. Но они знали объезды и с обеих сторон молчаливо и плотно облепили подножки бензовоза. Они прилипли к нему, как к магниту.

Осторожно потеснив их, шофер забрался в кабину и нетерпеливо сказал:

— Поехали.

Ему надо было скорее догнать танки. Может быть, они уже стояли где-то в горах, без горючего.

— Подожди минутку, — попросил Женька и повернулся к Косте. Его большие серые глаза смотрели на Костю с добротой и завистью. Женька ничего не умел скрывать. Его глаза застенчиво улыбались. — Я поеду, — сказал он, — а ты пойдешь туда… в дом.

— Почему я? — спросил Костя, поправляя ремешок от револьвера под погоном. — Поедем вместе, а потом вернемся сюда…

— Нет, что ты! — удивился Женька, как ребенок. — Разве можно не побывать там сейчас же?

— Тогда пошли туда вместе.

Женька помотал головой и надел пилотку на пыльные волосы.

— Нельзя. Редактор не простит… Танки в горах — должно быть фото.

Бензовоз уехал.

Три маленькие девочки повели Костю по петлям зеленой улицы в гору, в гору… По сторонам цвело много деревьев, как в саду. Косте жаль было, что Женька уехал. Он мог скоро догнать танки и попасть в бой… А тут такая весна!.. Костя спросил девочек, какой улицей они шли.

И девочки наперебой стали объяснять, как называются все улицы вокруг.

Костя спросил, в каком классе они учатся.

Но они не учились прошлой зимой, а их школа была разбита. Жизнь города словно сделала долгую остановку. Теперь люди осмотрятся, решат, с чего начать. Наверно, отстроят школу, больницу.

— А пекарня есть? — неожиданно спросил Костя.

— Была булочная Кусакина, — сказала смугленькая девочка, постарше двух других. — Около нас, где жандармерия…

«Как в те далекие времена, про которые я только читал! Читал у него, к кому иду сейчас, — ужаснулся Костя. — Даже не верится…»

Оказывается, времена еще гуляли по земле, как циклоны. Вдруг возрождались булочные Кусакина, жандармы…

Он прибавил шагу. И как-то странно подумалось: он идет к великому рассказчику давнего, как к живому. Но его нет… Время унесло его…

Больной, он приехал сюда, в этот город у моря, лет пятьдесят, кажется, тому назад и не полюбил его за рожи бездельников-богачей, жаждущих грошовых приключений. За то, что парфюмерный запах модного курорта забивал запахи кедров и моря. За пеструю ярмарочную сутолоку на том самом берегу, куда Россия выбрасывала умирать своих чахоточных…

Он отдавал деньги на их лечение, он писал Горькому в Нижний, просил объявить по всей стране сбор в помощь людям, умирающим среди роскоши праздной жизни и природы, холодной, как красивые, но пустые стихи.

Даже природа была немила ему.

Но все же, все же сквозь душевную боль нет-нет да проглядывали и тепло этого солнца, и улыбка этого моря… Правда, каждый день солнце и море…

«Не скучно ли ему было?» — подумал Костя и огляделся, словно мог что-то поправить.

Он снова был в заботе о нем, как о живом.

Рассказы школьной учительницы, собственные сведения и фантазия — все смешалось в голове Кости и все отступило перед зрелищем простым и необыкновенным. На окраине, где город переходил в поселок, в зеленом окружении деревьев стоял небольшой белый дом… Тот самый…

На земле у каждого есть дом, где он родился, рос, жил, но есть еще и другие родные дома, родные места… Перед одним из них и стоял сейчас Костя.

Эту калитку открывали Бунин, Горький, Левитан, Рахманинов… Сюда приходили они, и сюда будут приходить тысячи их соотечественников. Это только случай, что он, двадцатилетний лейтенант, одним из первых после освобождения города стоял на пороге дома.

Тут он вгляделся как следует в дом, белеющий перед ним, и увидел, что стены его густо выщерблены, а в окнах нет ни одного стекла.

3

Открыв незапертую, иссеченную железными осколками дверь, он вошел в дом, показавшийся ему пустым, нежилым. В глубине небольшой прихожей деревянная лестница вела во второй этаж. Ее ступеньки, усыпанные белой пылью от потревоженной штукатурки, заскрипели под сапогами Кости, и тогда старушечий голос спросил сверху:

— Кто там?

В первый миг Костя растерялся. Он не знал, что ответить.

— Здесь кто-то есть? — спросил он сам.

— А вы кто? — испуганно прозвучало наверху, за хлипкой дверью, которая, кажется, колебалась от звуков даже слабого голоса. Потом уж Костя догадался, что по всему дому просто гуляли сквозняки.

Он сделал еще несколько шагов по лестнице и остановился.

— В город пришла Советская Армия, — громко сказал он.

Дверь приоткрылась, и Костя увидел женщину в длинном темном платье, с белым шелковым кашне на шее. Она была немолода, но еще красива достойной, нестареющей красотой. Чуть вытянутое лицо, умные темные глаза, волосы, собранные в старомодный пучок.

Костя вглядывался в нее внимательно, потому что знал: в этом доме жила сестра писателя. Жива ли она еще? «Нет, это не она», — подумал он и сказал женщине:

— Здравствуйте.

Она тотчас же заплакала и, не оборачиваясь, крикнула сквозь слезы:

— Маша! Маша! Это свои. Свои пришли! Ты слышишь?

— Я не могу подняться, у меня нет сил, — донесся до них голос, полный отчаяния и мольбы. — Где они, Лена? Зови их!

Женщина, вытирая глаза бахромой своего кашне, посторонилась и позвала Костю рукой. Он взбежал наверх и оказался в маленькой тесной комнате с письменным столом и шкафами. В глубоком кресле перед ним сидела сестра писателя, старенькая, с добрым, беспомощным, морщинистым лицом. Глаза ее заплыли слезами. Желтые руки дрожали, утопая в мягких, продавленных подлокотниках старого кресла.

— Это от счастья, — сказала она, — не могу встать.

Она улыбалась Косте.

В выбитое окно смотрели снежные сияющие вершины гор.

— Сиди, Маша, — первая женщина наклонилась над ней и поправила распахнувшуюся вязаную кофту.

— Надо чем-то закрыть окно, — сказал Костя. В комнате было очень холодно.

— Не важно, — ответила сестра писателя, махнув рукой. — Господи, свои, свои! Ты видишь, Лена? Неужели это так? Это правда?

— Отчего у вас выбиты все стекла и раны на стенах? — спросил Костя.

— Лена! — говорила между тем сестра писателя. — Наконец-то мы дожили с тобой!.. Это моя подруга, — сказала она, глядя на Костю и не обращая внимания на то, как слезы стекают по изгибам крупных морщин. — Ее зовут Елена Филипповна…

— Отчего дом без стекол, Елена Филипповна? — спросил Костя. — Снаряды? Бомбы?

— Бомбы, — ответила Елена Филипповна, кивнув головой. — Три бомбы. Вчера вечером. Прилетел самолет, покружился и кинул сюда три бомбы. Нарочно или случайно, мы не знаем. Как вы думаете?

— Я тоже не знаю, — сказал Костя, но еще раз подумал: «Сволочи! Неужели специально послали сюда самолет?» К счастью, бомбы упали не очень близко от дома, никого не убили, и только одна разорвалась сразу за садом. Взрывной волной вышибло все стекла из окон, а осколки градом окатили старые стены.

— Вы давно не ели? — спросил Костя.

— Мы пьем кофе, — ответила Елена Филипповна.

— Хотите кофе? — Сестра писателя снова попробовала приподняться из кресла. — Вот беда-то… Конечно, сахара у нас нет и в помине, но кофе хороший… Вы давно ведь не пили домашнего кофе?

— Да, спасибо, — сказал Костя. — Давно.

— Леночка! Помоги мне встать…

Но Елена Филипповна сама уже ушла куда-то, осторожно спустившись по скрипучей лестнице, и оттуда крикнула, что сейчас вернется.

— Я бы, наверно, умерла без нее, — сказала старушка в кресле. — И не увидела бы вас… подумайте… Вы такой молодой и уже офицер… Сколько вам лет?

— Двадцать.

— Вы еще не женаты?

— Нет, — сказал Костя.

— Ну да, совсем мальчик.

— Почему же, — возразил он. — Вот со мной ехал друг… Женя. Он еще побывает у вас, а сейчас поехал вперед, за танками. У него, знаете, родилась дочь. Месяц назад. Он женился на девушке из полка связи, связистке, она теперь уехала в Краснодар, и там родилась дочка. Собеседница слушала его и кивала.

— Это, должно быть, очень несуразно, трудно, — сказала она, — жениться на фронте, отправлять жену куда-то, но зато по-русски. Немец на это не решился бы, подумав заранее…

— А у вас в доме стояли немцы?

— Да, — горько ответила она. — Стоял один майор. Он был ужасный хам и пьяница и портил вещи. Но зато он не пускал сюда других. И когда солдаты ходили грабить дома, мы прикрывались этим майором. Они знали его и боялись. Так что нам, видите, даже повезло, если не считать, что он испортил несколько дорогих реликвий и заставлял нас с Леной ходить за собой. Ну это ничего… Все прошло, как кошмар.

Она вдруг снова заплакала.

— Вы знаете, что мы делали в минуты полного отчаяния?

— Что?

— Мы читали газеты.

— Какие?

— Наши. Вот, мы сберегли две газеты.

Она протянула руку к нижнему ящику стола и оттуда, из-под вороха бумаг, вынула два номера «Известий».

— Мы прятали их каждый день в новое место, боялись, майор наткнется на них. Тогда нам пришлось бы худо…

Потом пили черный кофе из маленьких чашечек. А снежные вершины все сияли величаво в пустой раме окна, и лапа кедра заглядывала прямо в комнату.

— Я займусь вашим домом и едой, — сказал Костя, поблагодарив за кофе и поставив чашечку на край стола так, чтобы его грязные (проклятый бензовоз!) руки не очень кидались в глаза хозяйкам.

— Нет, не исчезайте!

— Нам ничего не надо!

Он уже сбежал по лестнице, как школьник, не зная покуда, к кому кидаться за помощью.

Три его спутницы, три девочки, смирно сидели на каменной стенке, по которой, свиваясь в кольца, тянулась под тополями железная ограда.

— А вы еще здесь?

Девочки дружно вскочили.

— Ну, тогда пошли вместе искать городскую власть.

— Пойдем туда, где было гестапо, — сказала старшая с черными печальными глазами, большими и продолговатыми, как морские раковинки.

4

Теперь город был куда веселее и многолюдней. Час тому назад по набережной прошли партизаны, ночью спустившиеся с гор. Это был их первый и последний парад. Измученные тяжкой жизнью, рискованными боями, люди еще держали автоматы и пулеметы, но уже смотрели на развалины и знали, для чего немедленно потребуются их руки.

В здании, откуда спешно бежало гестапо, вытряхивали ящики столов. Из окон летели обрывки полусожженной бумаги. Ветер закидывал их в бурную речку, и ненужные клочки, смешиваясь с весенней пеной, уносились в море.

На одном из этажей дома Костя увидел дверь с надписью: «Комендант». Надпись была сделана на ровном куске картона словно бы пальцем, обмакнутым в чернила.

Костя приоткрыл дверь и сейчас же с кем-то столкнулся на пороге, а кто-то вошел вслед за ним. Тут ужасно курили. Сбоку, сидя на диване перед низким столом, немолодая женщина, изредка потирая глаза от дыма, стучала на машинке. Возле окна, вероятно, стоял еще один стол. Но его не было видно из-за сомкнувшихся спин: кожаные куртки, шинели, черные пальто. Люди козыряли и отходили от стола. Но их место тотчас занимали другие; все время раздавались голоса: «Товарищ Зубков, товарищ Зубков…»

Костя протолкнулся наконец к столу.

За столом сидел сухонький человек с узкими глазами, глубоко и прочно спрятанными под надбровными шишками. Курносый нос его вздергивался обиженно и заносчиво. Чисто выбритые щеки синели, кое-где прочеркнутые порезами торопливой или тупой бритвы.

— Ну, — сказал он кому-то, — все ясно, идите, — и поднялся.

На нем была толстая суконная гимнастерка, туго перетянутая пулеметными лентами. Две гранаты-лимонки висели на косом поясном ремне, оттянутом в одну сторону большим трофейным парабеллумом с массивной рукоятью, выглядывающей из чужой и тесной кобуры.

Костя подумал: «Как все маленькие, но воинственные люди, этот Зубков хочет казаться особенно грозным. Интересно, кем он был до войны?» На спинке стула висел автомат. Костя улыбнулся.

Грозный Зубков заметил это и сурово спросил:

— Что вам, лейтенант?

Костя показал свое удостоверение и объяснил, откуда и зачем он сюда явился.

— У меня грабят винные подвалы, товарищ лейтенант, — раздраженно ответил Зубков, поправляя на ремне лимонки, — а вы, простите… Я думаю, это дело немного подождет…

— Нет, — сказал Костя. — Там его сестра. Она сберегла музей. Она одна сможет вернуть его к жизни. Во всяком случае, лучше других. Надо отремонтировать сегодня хотя бы одну комнату, то есть просто-напросто вставить стекла в рамы.

— Перестаньте курить, — крикнула машинистка, — или я задохнусь!

— У вас есть стекло? — спросил Зубков Костю и развел маленькими руками.

Кто-то посоветовал:

— Заставьте окна какой-нибудь там фанеркой, и хватит морочить голову пустяками, честное слово. Как дети!

Костю начали вежливо теснить от стола. Тогда он решительно сказал:

— Я от генерала Горбачева, товарищ Зубков. Генерал просил…

Имя генерала, командовавшего ударной дивизией, хорошо знали по всему берегу. Знали его и партизаны. Зубков упрямо нагнул голову, помолчал и усмехнулся:

— При чем тут генерал? За город пока что отвечаю я… А я и сам понимаю… Подожди, пожалуйста… Это я тебе говорю, — повернулся он к толстолицему человеку, который дергал его за рукав.

Вошел смуглый юноша с забинтованной головой. На бинты была напялена фуражка с красной ленточкой. Он робко улыбнулся машинистке и положил стопку бумаг.

— Надо бы усилить охрану в порту, — сказал он Зубкову. — Там стреляли.

— Не будут стрелять, — хмуро ответил Зубков. — Сейчас я еду в порт. — И тоже надел фуражку с тонкой красной полоской наискось околыша. — Пошли, лейтенант… Пошли! Что-нибудь придумаем.

Они пробились сквозь зашумевший народ и стали спускаться по лестнице ниже и ниже. Тут Костя увидел, что за спиной Зубкова, на том же ремне, болтается цилиндрический, как ручная граната, карманный фонарик.

— А замазка у тебя есть? — спросил Зубков.

— Откуда? — рассердился Костя.

— Вот видишь! — сказал тот с нескрываемой досадой. — Черт его знает, что ты затеял! Загорелось!

5

Они спустились на сырую и темную подвальную площадку. Комендант отцепил от ремня фонарь, и круглое пятно света ударило в железную дверь, возле которой стоял долговязый часовой с автоматом. Он смотрел на коменданта сверху вниз. Комендант переложил фонарь в левую руку, правой вытащил парабеллум и велел тихим голосом:

— Открывай, Вова.

— Кто там? — успел спросить Костя, кивнув на дверь, пока часовой открывал.

— Сволочь разная, — отозвался комендант, — из горуправы. Хвосты фашистские, гады несчастные… — И толкнул дверь ногой.

Под давящими, низкими сводами подвала скопилась полутьма. В глубине ее послышались шепот и кашель. Из-за этого еле слышного шепота и темноты глубина казалась далекой.

Комендант уверенно пошел вперед, перепрыгнув через лужу воды у двери.

— Гады, — повторил он. — Здесь они держали наших месяцами.

Костя, не разобравшись, пошел по воде, и она заплескалась под ногами.

Круг света от фонаря коменданта выхватил несколько застывших у стены фигур. Кто стоял, кто сидел на каких-то ящиках. Люди эти сразу вызвали у Кости чувство острого негодования и брезгливости. Кто они? Зачем они были на свете? Какой ценой ответят они за свое предательство?

Комендант, держа в одной руке фонарь, в другой парабеллум, остановился шагах в пяти от этих людей и сказал угрожающе:

— Кто занимался вопросами ремонта в управе, выходи немедленно вперед!

Никто там, в отдалении, не пошевелился, чтобы выйти навстречу коменданту, наоборот, даже, кажется, сбились плотнее.

— Я вам говорю, гады, выходи живо! Ну, да… Вы ничего не ремонтировали, только жгли, выдавали, вешали своими руками! Выходи, что ли! — крикнул он.

Люди молча прятались друг за друга. Комендантский фонарь и парабеллум перебегали с лица на лицо. Костя видел одни вспыхивающие глаза. Странные и страшные, чужие. Как глаза говорящих на другом языке.

— Повторяю, — начал комендант еще резче и непримиримей. — Нам нужны стекло, замазка, гвозди, штукатурка. Кто знает, где все это взять?

— Я, я, я! — закричала какая-то тень у стены, выкатилась вперед и стала согнутой человеческой фигурой, но чья-то рука тотчас же отшвырнула ее назад, и под лучом оказался рослый и — странно — молодой парень.

— Возьмите меня, — сказал он, комкая шапку, — я всех частников знаю. У них достанем…

— Полицаем служил? — спросил комендант, не спуская луча с его мягкого женоподобного лица. — Поблажки не будет.

Тогда еще один мужчина вышел вперед и заслонил парня. Он тоже был без шапки, весь какой-то узкий, в узком пальто с поднятым воротником, с узким лицом, удлиненной бородкой.

— Простите, без меня, без меня ничего не выйдет… Я смогу, я смогу показать, все показать… Я техник, техник…

— Шагайте, — приказал ему комендант и пропустил вперед.

Во дворе комендант показал Косте древнюю и милую кривобокую полуторку, с черными газогенераторными баллонами по бокам кабины.

— Не пугайся, она ходит на бензине. Ездить умеешь? Ну, бери, если заведешь. Другой нет. — И махнул парабеллумом в сторону тщедушного техника. — Его привезешь назад. Я сейчас пришлю тебе конвойного.

Техник был не такой уж тщедушный, но весь сжимался. Сидя в кабине полуторки, он вжимал в себя руки, подбирал ноги, втягивал голову, точно боялся занять лишнее место.

Однако Костя видел, как он покосился на воробьев, звенящих в ветках пушистой сливы, пожмурился от солнца. Ему очень хотелось жить.

Наконец, полуторка завелась.

— Может быть, все же будет, будет снисхождение? — спросил техник.

— Может быть, — Костя пожал плечами.

6

Этот дом был первым во всем городе домом, который взяли в ремонтные леса. Два дня здесь убирали мусор, штукатурили стены, стеклили окна и чинили пробитые осколками двери. Стекла, замазки, досок и гвоздей нашлось немного в одном санатории, где их припрятал для своих нужд главный врач, еще немного у разных людей, так и собрались материалы для первого ремонта этого дома, хотя в те дни в старом курортном городе легче было найти снаряды, чем замазку. А работали умельцы из того же санатория и партизаны, положив оружие на те самые скамейки, где сиживали знаменитые люди. С удовольствием стучали недавние лесные бойцы молотками и резали звонким алмазом хрустящее стекло.

На третий день Костя вошел в кабинет Зубкова, чтобы попросить его поехать и посмотреть, как починили и прибрали дом. Конечно, пока еще на скорую руку, по военному времени, но все же и это очень хорошо…

Неожиданно на столе он увидел фотоаппарат и побледнел от догадки. С ним случилось что-то такое, словно он с разбегу споткнулся о невидимое препятствие, у него оборвалось дыхание. Он забыл, о чем хотел сказать, и смотрел на кожаный футляр с тонким ремешком молча. И Зубков молчал.

Это был Женькин аппарат.

— Откуда? — сухими губами пошевелил Костя. — Где?

— Я знаю, это был ваш друг, — опустив голову, проговорил Зубков. — Мне сказал генерал Горбачев. Он был тут два часа назад. Он ехал с позиций. И сказал, чтоб его передали вам. Вот, — и положил фотоаппарат на край стола.

— А где он? — не веря, не желая верить и понимать, спросил Костя.

— Танк взорвался на мине, — ответил Зубков, посмотрев Косте в глаза.

Костя не выдержал, сел на диван и, кусая губы, сидел… Машинистка принесла ему воды. Тогда ему стало стыдно, и он вышел. Но и на улице ничто не помогло ему успокоиться. Он быстро шел сквозь весенний город. Громче, чем вчера, шумела река, сильней гомонили птицы, но он ничего не слышал.

Так он дошел до дома, где еще кто-то стучал молотком. Он думал, что расскажет о Женьке двум пожилым женщинам и ему станет легче. Ведь он уже рассказывал им о девочке в Краснодаре… Она вырастет, как одна из тех трех, что вели его по городу в первый день весны. Он обещал, что Женька сюда заедет. Но теперь этого не будет. Однако он должен был кому-то крикнуть о помощи! Кому? Что его привело снова сюда, к этому дому?

Переступив порог, Костя постоял у стены, до боли стиснув веки мокрых глаз, и вышел в сад. Когда хозяин дома сажал деревья, дом стоял на голом месте. И никакого сада не было. А теперь он вырос высокий и густой. И деревья скрывали Костю, который сидел на знаменитой скамейке, где вчера еще лежали автоматы. Он сидел один, пока его не тронули за плечо.

Костя оглянулся и увидел низенького коменданта.

— Представь себе, — сказал Зубков, — до войны работал в совхозе рядом, старшим бухгалтером, сколько раз собирался в этот дом, а так и не был. Стыдно. Может, и потом не соберусь. Пойдем.

А Костя подумал о другом: эти пулеметные ленты, гранаты, парабеллум — всего этого мало, чтобы расквитаться за Женьку. Мало! Безнадежно мало!

— Пойдем! — повторил Зубков.

Костя поднялся. Они дошли до порога.

— Погоди, — вдруг сказал Зубков, — я сейчас.

Он вернулся к машине, которая подвезла его сюда, — к старой черной легковушке с пулевой дыркой на треснувшем стекле, и стал там что-то стаскивать и снимать с себя. А потом снова показался на дорожке. Без своих пулеметных лент, без кобуры и гранат он стал еще меньше, он неловко одергивал гимнастерку, приближаясь к Косте, и улыбался смущенно и застенчиво. Он словно на минуту стал таким, каким жил в своем совхозе до войны и каким хотел быть всю жизнь. У первой ступеньки крыльца он еще помедлил, вынул карманные часы, посмотрел на них и сказал Косте:

— Ну, пошли.

1953

На закате

1

Автобус пьяно качался. Без всякой надобности он так шарахался из стороны в сторону и так подпрыгивал на бугорках и трещинах асфальта, незаметных на эдаком бегу, что для полной схожести с лихим гулякой, которому море по колено, ему не хватало только затянуть удалую. Да, собственно, мотор и тянул, выжимая из себя остаток силы.

То ли к вечеру шофер спешил разделаться с очередным загородным рейсом, то ли Виктор Степанович сверх меры набегался по городу, намаялся и теперь едва стоял со своей сумкой, заметно клонящей его вбок. В щель между пассажирами он с трудом протиснул руку и ухватился за спинку ближнего сиденья. Кто-то тут же надавил, чуть не вывернув локоть, но Виктор Степанович не поддался и руки не отпустил. Потихоньку соседи смирились. А через час людей раскидало по разным сельским остановкам, и в железной коробке автобуса если не опустело, так заметно поредело. На закате в стеклах зарозовел лес, и контуры березовых листьев потемнели от этого не своего цвета, очень теплого, хоть и короткого, и обрисовались четче, будто приблизились. Виктор Степанович старательно вглядывался в зелень, потому что любил лес, бездонно ласковый. Задышалось вольготнее, а вот нога — та заныла вовсю, «хоть стой, хоть падай», как шутит дочка. А если всерьез, хоть криком кричи. Но он молчал, потому что ничего не поправить.

Боль мучила с тех далеких дней, когда рядом с их минометом вдруг засвистело, грохнуло и подносчика подкинуло в воздух. Рассказывали, он полетел, простирая руки, словно крылья. Так леталось во сне. А это было наяву, хотя уж и без сознания. Шлепнулся Виктор Степанович на сырую землю весеннего оврага и, разбрызгивая грязь, веретеном закрутился вниз по склону. Госпитальный врач сказал: приземлись на ровное, отшибло бы все нутро, начиная с сердца, а так, дескать, вышла какая-никакая амортизация. Он еще воевал после и дошел до Берлина, где во время уличного боя его ранило пулей легче, чем первый раз. Тогда была и контузия, а из ноги долго вынимали осколки чужого снаряда и своих костей. Вторая рана совсем забылась в житейской круговерти, а первая — нет, не оставляла до сих пор, учила терпению до конца. И он учился, терпел.

Лес стал тихо меркнуть, хотя из-за него выстреливали в небо солнечные лучи, но он был такой огромный, что этого света, устремленного только ввысь, на него уже не хватало…

— И дача будет твоя?

— А чья же?

— А невестиного папашу куда? Он ведь еще шустрый.

— Пусть шустрит, пока дает гастрит.

Вместо смеха зашипел какой-то угодливый, слюнявый хрип.

По давней привычке Виктор Степанович никогда не вслушивался в чужие разговоры, даже если их вели вблизи, а сейчас он еще гадал, что там, за лесом, куда закатилось солнце, уже не первый год живет за городом, а не побывал и не рвался туда, за лес, вдруг там что-то заурядное, скучное или вовсе ничего, лучше пусть останется тайна, — так думалось, и до судороги в глазах болела проклятая нога, но эти негромкие слова вторглись в его сознание. Оттого, видно, что автобус давно вез тишину, к гулу мотора пассажиры привыкли и устало ехали, занятые своими мыслями, а многие дремали всерьез.

Он перевел взгляд на сиденье, за спинку которого держался. На нем уютно расположились молодой человек в куртке из вызывающе блестящей искусственной кожи, в фуражке Аэрофлота, при отсутствии еще чего-либо летного в наряде неожиданной на этой голове, и худосочный парень, почти мальчишка, весь в длинных локонах, как у французского пажа. Не внушающий доверия летчик с кокардой был неподдельно красив, спокойствие, приправленное иронией, царило в его глазах, больших и темноватых, он и «пажу» отвечал с иронией, а тот облизывал губы, будто его кормили чем-то особенно вкусным, фыркал от радости, что у него такой друг, который держится с ним на равных, и спрашивал:

— Считаешь, с папашей не придется долго мыкаться?

— Не знаю. Пока он даже пригодится.

— Чем?

— Возьмем машину без очереди. Фронтовикам выделяют.

— А у тебя вся сумма на старте?

— Папаша добавит.

— В принципе бывшие фронтовики — не банкиры.

— Дурачок ты, Пузо! — Видно, это была кличка тощего «пажа». — Рассчитываю я лишь на себя. Помогу ему меньше тратить на дачу — ну, там кирпич, тес, шифер, дачка-то пока дохленькая, а он добавит на машину. Любимой дочке, конечно, но в подтексте — кто?

— Значит: «Я прошу руки вашей дочери»? Когда, Федь?

— А хоть завтра.

— Колоссально! Полдачи можно сдавать, — торопливо подсказал «паж», демонстрируя свои способности к соображению.

— Почему пол? Всю. Для себя есть времянка.

— Дача — источник!

— Непересыхающий.

— А с невестой согласовано? Как она?

— Она у меня…

— В кармане?

— Светка? В двух пальчиках… Как комарик!

Виктор Степанович вздрогнул — меньше всего он ожидал услышать имя дочери, сразу и пристальней всмотрелся в собеседников. Под его взглядом «паж» костляво поежился и со всех сторон поправил локоны. Его прямые от корня волосы такими смешными, нежными и рыжеватыми висюльками болтались на висках, ушах, шее, что Виктор Степанович невольно улыбнулся, представив, как парень накручивается на ночь и спит в папильотках, иначе откуда эти кукольные завитушки? На коленях он держал огненную сумку, один бок которой украшала фабричная надпись «Футбол — хоккей», а другой — вышитая белым контуром роза и слово «любовь», втиснутое в четыре английские буквы, отражавшиеся в окне. Сам, поди, вышивал… «Нет, — подумал Виктор Степанович, — очень уж дешевые для Светки знакомые. Она хоть и молодая, а все-таки учительница. Как мать и отец… Правда, явно дешевым был Пузо… А «летчик» Федя? По-своему, может, он и умен. И красив к тому же… Однако скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Пузо с его сумкой и локонами от старинного парика — этикетка этой пары, да и… мало ли еще Светок в окрестностях!»

Автобус резко затормозил, Виктора Степановича, в задумчивости ослабившего руку, оторвало от спинки сиденья и повалило бы на молодых людей, не успей он со всего маху вцепиться в Федино плечо. Тот повысил голос:

— Эй, дяденька! — и стряхнул с себя руку, на которой набрякли вены. — Мало казаться интеллигентным, еще не мешает, между прочим, держаться на своих двоих!

— Извините, — пробормотал Виктор Степанович, скривись от боли.

На этом бы и точка, но толстая женщина в ярком плаще, распахнутом вразброс и никогда, вероятно, не сходившемся на ее выразительном животе, до сих пор дремавшая рядышком на ногах и ухитрившаяся не проснуться даже при жестком торможении, вдруг открыла глаза.

— Посмотрите на него, — пригласила она всех пассажиров. — Сидит и учит старого человека, как себя вести, вместо того чтобы уступить ему место!

Федя выдернул из-под брючного пояса книгу, бывшую наготове, как оружие в расстегнутой кобуре, но, прежде чем уткнуться в нее, не сдержался, ответил:

— Старый человек может досыта сидеть дома и в город ездить в любое время, когда в автобусах есть места, а я с утра вкалывал на стройке. — И демонстративно раскрыл книгу на первой попавшейся странице. Судя по таблицам и цифрам в тексте, это был учебник или справочник.

— А я принял тебя за летчика, — оглянувшись, присоединился к разговору скучающий богатырь. — А ты — стройка… Фуражка-то! Значит, чужая?

— Несбывшаяся мечта, — ехидно прибавила сзади еще одна разговорчивая.

— Правильно, — не поднимая глаз и кивая, откликнулся Федя. — До чего у нас догадливый народ пошел!

— Он вкалывает! Такие навкалывают — дождешься! Все ведь ты врешь, наглец, и не моргнешь. Кнута на тебя нет! — как с трибуны провозгласила толстая пассажирка, у которой оказались неожиданные запасы голоса.

«Паж» драчливо вскинулся, чтобы защитить друга:

— Он прораб!

А сам Федя взмолился миролюбиво:

— Я здесь никому не родственник, граждане, так что прошу не «тыкать», это неприлично. Вот даже и старый человек может вам подтвердить. Правда?

Виктор Степанович всегда-то стеснялся привлекать к себе внимание, буркнул: «Правда, правда», лишь бы отделаться, и согнулся в надежде спрятаться ото всех. Но встала кондукторша с облезлой, раздутой сумкой и хрипло гаркнула на весь автобус:

— А ну, молодежь! Уступите место инвалиду Отечественной войны! Живо!

Еще несколько голосов неразборчиво зашумело в защиту Виктора Степановича, но были и такие:

— На лбу не написано, у кого права.

— И то! Повесь жетон на лацкан — никакой проблемы!

— Ох! Ох! Один без всякого жетона уступит, а другой, глядя на жетон, еще скорей глаза зажмурит.

— И крепче, — подхватил кто-то.

Поохавшая женщина сунула в сумочку небольшую книжку с коленей, щелкнула замком и встала; поразив спутников своей неброской, отцветающей, но еще пригожей миловидностью.

— Садитесь, — пригласила она певуче, повернувшись к Виктору Степановичу; тот не успел поблагодарить, как Федя, разглядывая женщину, сказал:

— У инвалидов, между прочим, есть свои места. Законные. Вон, пожалуйста! — И, мотнув головой так, что съехала набок фуражка, а кудри подпрыгнули, опять прилип глазами к книжной странице. При этом он подтолкнул локтем «пажа».

Тот на всех довольно частых остановках терпеливо вырезал острым перочинным ножичком из куска фанеры гитару величиной с ладонь, изящную игрушку, которую можно было, наверно, привязать к сумке как брелок. Делал вид, что не замечает входящих, и отрывался только для того, чтобы тонкими пальцами собрать со своих штанин щепочки и сунуть их в щель сиденья. Но после толчка приятеля вскинул голову — щеки стали сразу и необычно пунцовыми.

— Там по-русски написано! — пискнул он.

На «законных» местах для инвалидов, привалясь плечом к плечу, спали двое, тоже молодые, их откровенно громкое, безмятежное дыхание прослушивалось даже сквозь гул мотора. Похрапывали дуэтом. Встал богатырь, на всякий случай кинув на сиденье клетчатую кепку с ломаным козырьком, угрожающе пообещал:

— Счас…

И тут Виктор Степанович перехватил его:

— Не надо! Спасибо вам всем, но… успокойтесь, товарищи! Во-первых, я сейчас схожу, а во-вторых, я вовсе не инвалид.

— Я знаю, где вам сходить, — неодобрительно и ворчливо отозвалась кондукторша. — Остановка «Поселок инвалидов ВОВ», то есть Великой Отечественной войны… Вожу и вижу.

— Да нет, вы спутали!

— Как хотите, — сказала кондукторша и села, кряхтя. Оба молодца, и Федя и «паж», с видом победителей уставились на Виктора Степановича, а он, унося свою боль, стараясь не хромать, осторожно двинулся вперед и раньше времени вышел из автобуса, чтобы подождать следующего.

2

От остановки он брел к поселку сосновым бором. Здесь хорошо бывало утрами. Свежее солнце рябит в соснах… Как тем летом, когда они с Зоей ходили сюда за грибами… Незаметный ветер шевелил тогда кронами, и слепящие зайчики перескакивали с места на место, по вечной и мягкой хвое, по траве, по ромашкам у самой дороги… Лепестки у ромашек были такие упругие и тугие, что казалось, сразу зазвенят, только задень. Казалось — или это Зоя велела.

— Посмотри!

Тем летом Зоя была еще жива. Сердечная недостаточность, как врачи говорили, не пускала ее далеко, но сюда они добирались. Раз или два…

Сейчас его Зоя снова неслышно шла с ним под теми же соснами. А он, покашливая, делился с ней своей любовью к дочери, своей безмолвной, постоянной, но бесполезной заботой о ней, отчего и эта любовь превращалась в муку, точно лишаясь смысла и цены. Не перенесешь и не откажешься… Никогда.

«Понимаешь, — говорил он, — ей давно бы пора свою жизнь строить, свою судьбу, все свое, а тут я… Мои слабости, мои привычки, мои бессонницы, мои капризы… Короче, она еще со мной, Зоя… Как бы ты обрадовалась! Наша Светка готовит все твои блюда, иногда у нее вкуснее получается, чем у тебя, прости. Все время завидовала: «Мама у нас непревзойденный кулинар и кондитер, а я — бездарь! Ничего, кроме яичницы…» А теперь! Но при этом всегда читает, как пассажир в автобусе бесконечного следования. Картошку с мясом в жаровню, а сама — читать. Пирог в духовку, а сама — за книгу. Чайник на плиту, а сама… И позже, вымыв посуду, сидит с книгой у настольной лампочки — до двух, а иногда и трех часов. Я, бывало, как идиот, гордился этим, а сейчас без конца хожу мимо, желаю спокойной ночи, упрашиваю, гоню, а она отмахивается, все куда-то едет в своем автобусе, бедняга… Куда? Наконец сдается, уходит, но из-под двери в ее комнату еще долго светит прорезь, как беззвучная молния во тьме. Честно говоря, не знаю, что она там? Снова читает или плачет немо? Сам выползаю на кухню, нахожу недокуренную сигарету, а то и две — значит, Света дымила, мать, — сижу, докуриваю… С улицы каждый вечер залетают в нашу кухню песни, нетрезвые, понятно, но и незлые, какие-то детские по настроению, хотя мне кажется, поют их местные кавалеры только для шума, но, может быть, и от одиночества, которого не любят, как дети, кто знает?

Знаешь, страшно, потому что не поправишь, но я, пожалуй, жалею, что она пошла по нашим стопам и тоже стала географом. У географа нет даже ученических тетрадей, с которыми таскаются словесники, математики и другие. Как ни клянут они свой непомерный груз, а это — общение с близкими друзьями, которым готов отдать все, это — молчаливое продолжение споров и разговоров. Еще подумал, что благодаря профессии Света безостановочно путешествует по всей земле, а между тем год за годом сидит в маленьком поселке. Не пугайся, но мы отказались от городской квартиры. Совсем. Ты не хотела, Зоя, и я соглашался, оба надеялись, что отдадим эту кооперативную коробку Свете, и там будут прыгать, подрастая, внуки, но вышло иначе. Стало не по силам разрываться на два дома, приезжая туда, расстраивались, что уж очень там все напоминает тебя. Не беспокойся и не брани. Я знаю, что ты хочешь спросить. Все возвращенное кооперативом вложили в ремонт дачи. Ее ведь поначалу сбили не ах как крепко, иные гвозди сами заколачивали, а теперь не дача, а красавица, все, как ты хотела, прохожие любуются. И кажется, что ты здесь с нами».

Виктор Степанович вдруг понял, что, конечно, был прав. Пузо и прораб Федя не могли быть знакомыми Светы. «Дача дохленькая», — оценил прораб, а про его дачу, подкрашенную и как бы даже припудренную, с верандой в «каракулевой» шубе из цемента, этого не скажешь. Все знакомые приезжали, хвалили за дачу. Но ругали за то, что отказался от городской прописки. Прописались со Светой здесь, по месту работы в сельской школе. Его бывшей работы, теперь он полный пенсионер, ее — нынешней. Недавно он почему-то спросил у дочери: «Не жалеешь?» Света засмеялась: «Чего? Не все равно, где человек прописан?» Какой она веселой была, когда так смеялась! Какой она дом могла бы устроить, какую семью сотворить и держать! Веселую, без фальши. Увез бы ее кто отсюда. Куда угодно, хоть на край света! Вот именно, там обещают настоящую любовь. А он, отец… В этом случае он отпустил бы ее не задумываясь. И счастлив был бы. «Я был бы счастлив, слышишь, Света?»

Она училась не то в девятом, не то в десятом и как-то вечером спросила его:

— Папа! Почему за мной не ухаживают мальчишки?

Спросила вдруг — он не ожидал этого. Смотрел телевизор, она ходила по комнате с чашкой чая в руке — на ночь ничего больше, строгая диета! Отвернувшись от телевизора, он растерянно улыбнулся:

— Думаю, боятся.

— Кого?

— Тебя. Ты привлекательная, но для них слишком умная. Слишком, понимаешь? А помнишь, как сказал Александр Сергеевич? «Поэзия должна быть глуповата…»

— Чему ты учишь дочь! — крикнула Зоя, поливая цветы.

— Смотри, папа! Я ведь тебе верю на все сто, даже на тысячу, но… Нет, мальчишки сейчас сами умные. По-моему, тут фигура — дура. Завтра же начинаю ходить в бассейн!

— Придумала! — сказала мать. — И так как карандашик!

— А надо быть как спичка! Ты отстала от современной моды, мама.

«Понимаешь, Зоя, для нее это важно. Для нее… Это… Ты понимаешь, я понимаю, а что делать?»

Домик встретил его темнотой окон, и он догадался, что Света побежала к шоссе, на остановку, чтобы помочь отцу тащить сумку. Ну конечно, она — по дороге, а он — тропой, через бор, вот и разминулись. Сейчас она вернется, а он пока разложит покупки и приготовит ужин, он ведь тоже умеет кое-что…

Дочь долго не возвращалась. Ни через полчаса, ни через час. Значит, ждет на шоссе. Она упрямая, до последнего автобуса будет стоять. Придется сходить за ней. Наплевать на ногу…

У сарайчика, подпирающего забор с калиткой, припасено несколько замечательных самодельных палок для прогулок. Прямых и крепких. Возьмет одну…

Но едва он дотопал до калитки, как за ней вырисовалась Света.

— Папа!

— Меня бегала встречать?

Какое-то раздумчивое молчание и неспешный, душевный голос:

— Не-ет…

— А куда?

— Туда.

— Куда? — повторил он, заинтригованный.

— Туда же, на шоссе, но встречала не тебя, а…

— Кого?

— Одного молодого человека.

«В летной фуражке?» — чуть было не спросил он, но прикусил язык.

— Я болгарские голубцы привез. Кушать хочешь?

Света засмеялась, как только она умела смеяться в такие самые важные, самые ответственные моменты, — искренне и легко. Рядом с ней, с этим смехом, легче становилось жить.

— Больше тебя ничего не интересует? — спросила она.

— Ну почему же! Расскажешь за ужином, а то кормить не буду!

— Познакомились, ты думаешь, где? В автобусе. Самое людное в нашей округе место. Как танцплощадка! Он строитель. Зовут… — Она провела салфеткой по волнисто очерченной, с острыми углами в серединке, абсолютно материнской верхней губе, а он чуть не крикнул: «Федя!» И она будто бы повторила за ним: — Федя.

— Жених?

Она немножко и невольно поиграла бровями.

— Хочется, называй так.

А он затряс головой, мелко-мелко. Вернее, голова сама затряслась, рассыпая по лбу седые космы, нет, не седые, а цвета пепла в тухнущем костре. У него были густые космы, как у молодого, и тряс он ими, даже не замечая этого, когда очень волновался, дочь знала и перестала усмехаться.

— Мы знакомы давно, и уже…

— Что?

— Он сказал, что ему больше никого не нужно.

— Света! Как давно ты знакома с ним?

— Ну давно — по нынешним временам, конечно. Но ведь и мы живем в нынешние времена. Месяца полтора… помнишь, полтора месяца назад я стала говорить тебе, что повела в школе кружок любителей путешествий, которые якобы собираются вечерами…

— Якобы?

— Я обманывала тебя, папа. Не сердись! — Она просительно дотронулась до него. — Бегая на свиданья, во все времена влюбленные обманывали родителей. За тысячи лет не придумали ничего лучше.

— Ты влюблена?

Обо всем забыв, Виктор Степанович с интересом смотрел на дочь.

— Он толковый, — сказала Света. — Этого тебе мало? Что молчишь?

— Просто характер, по-моему, в подобных случаях важней ума. Сейчас много образованных, и это часто принимают за ум, а характер…

— Ой, папка! — засмеялась Света. — Началось!

— И закончилось, — сказал он. — Тебе не кажется, что нам с Федей не грех бы и познакомиться?

— Сегодня он как раз и говорил об этом. — Света вздохнула и улыбнулась робко. — Как ты доехал?

— Прекрасно. Автобус — почти пустой, и я сидел от самого города, как король на троне!

— Не ври. В это время не бывает пустых автобусов.

— А вот был! Не рейсовый, а какой-то служебный.

— Слава богу!

— Когда он придет?

— Федя? Обещал в субботу. С дружочком Сережей, которому больше нравится, когда его называют Сержем.

«Это Пузо!» — чуть не вырвалось у Виктора Степановича.

— Смешной такой этот Сержик. Они вместе работают.

— Надо нам…

— Позаботиться о бутылке вина и прочем? Запомнила.

— Нет, это моя забота.

3

Субботним вечером, когда краски заката уже разлеглись над соснами, Федя явился принаряженный. Тонкая белая рубаха, галстук в косую полоску, легкий серый костюм и та же фуражка на голове. При таком параде эта фуражка выглядела нелепо и как-то мило.

— Здравствуйте! — улыбаясь, сказал он открывшему дверь Виктору Степановичу. — Света дома?

— Конечно!

— Вы ее отец?

— Да.

Он улыбнулся еще свободней.

— Можно?

— Прошу, прошу…

Федя тщательно вытер ноги. Похоже, не узнал недавнего автобусного спутника. Каждый будний день туда и обратно, сотни разных людей вокруг, запутаешься. А если и узнал, не подал вида. Ни один мускул, как говорится, не дрогнул на его лице, приветливом и уверенном, спокойном, во всяком случае. Вот Пузо — Сержик, тот вытаращил глаза и запунцовел, Виктор Степанович еще в автобусе отметил эту его способность — моментально делаться багровым. Он безостановочно багровел все дальше, стало даже жалко и боязно: сгорит, по цвету превзошел алые розы, которые сжимал за колючие стебли, и суматошно, изо всех сил топтал тряпку, половичком кинутую на крыльцо. Говоря по-военному, отрабатывал шаг на месте, пока не выбежала Света и не засмеялась:

— Да проходите же!

Как легко она смеялась!

— Сержик!

Он пошел, неся перед собой факел роз, побледневший на фоне его лица.

Стол был накрыт, Света испекла пирог с мясом, не терпящий пауз, а гости чуть запоздали, из вежливости, наверно. Виктор Степанович раскупорил бутылку легкого вина, чокнулись за знакомство. Сержик никак не мог справиться с розами, перекладывая их из руки в руку, и взял бы рюмку левой, если бы Федя не подсказал:

— Отдай розы Свете.

Сержик с облегчением протянул ей букет, и она засмеялась еще громче, протянув нараспев:

— Спаси-и-ибо!

И когда отец налил по второй, предложила выпить за цветы, которые, сказала, любит, но Федя вдруг кашлянул, потупился и нахмурился.

— У меня другой тост и другой текст. Прости, Света, но мне важно это сказать. Виктор Степанович делает вид, что не узнает нас, ничего, дескать, не было, а было, и такое, что и вспоминать жутко. Мне гадко и совестно, как никогда. Не дави на ногу, Серж!

— А что было? — еще улыбаясь, но уже меняясь в лице, с тревогой спросила Света.

— Три дня назад мы ехали в автобусе вместе. Я, Серж и Виктор Степанович. И мы с Сержем сидели, а Виктор Степанович стоял возле. Всю дорогу. Но этого мало. Мы мололи бог знает что и заставили Виктора Степановича выйти из автобуса на несколько остановок раньше. Я понимаю, Света, что тебе интересны подробности, но они так омерзительны… Простите нас, Виктор Степанович. Если можете… Прошу вас, и Сержик просит.

— Да, — подтвердил тот.

— В знак вашего прощения мы и чокнемся. А не можете, я лучше уйду. Все!

— Да вы что! — Виктор Степанович протянул рюмку в его сторону. — Какая чепуха! Забыли!

Сержик тоже чокнулся с ним. И наступило молчание, которое нарушила Света:

— Конечно, для меня важно, что это был мой папка. Ну, а если бы кто-то другой?

— Теперь буду уступать место всем, кто хоть на капельку старше меня!

— Только теперь?

— На ошибках учатся.

— Хватит! — сказал Виктор Степанович. — Федя провел день на стройке, нужной для всех, а я ездил в город за покупками, в свое удовольствие, можно сказать. Хватит!

— А то еще заскучаем ни с того ни с сего, — поддержал Федя.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — попробовал пошутить Сержик, уморительно корча рожу, но снова потянулась неловкая тишина.

— У нас на веранду прилетают синицы, — сказала Света, — и прыгают по столу, когда мы завтракаем.

— Синица сейчас тоже стала пронырливой, — не отказался от попытки рассмешить компанию Серж, и опять неудачно.

— Просто Света насыпает им крошек, — пояснил Федя и, не пережидая молчания и понимая, что тема не исчерпана, взял ее в свои бразды. — Чтобы больше не возвращаться к этому, Виктор Степанович, хочу спросить вас лишь об одном: почему вы не предъявили инвалидной книжки? И более того — даже отказались от этого почетного звания!

— Могу ответить, — опережая отца, прорвалась Света. — Из-за хорошего отношения к людям, в том числе к тебе.

Федя повертел рюмку в руках.

— Нет, у нас общество справедливое: каждому по заслугам, лишнего не получишь, а свое надо брать…

— И до чего же у вас дошло? — поразилась Света.

Федя сощурился.

— Виктор Степанович, а вы не рассказывали ей?

— О чем? Да ничего особенного! Все в порядке вещей.

Федя пригладил кудри, глянул на Свету.

— Есть сигаретка? Угости и разреши закурить. Мы взволнованы, потому что все дело в твоем отце.

Вместо того чтобы еще раз оборвать этот затянувшийся, неловкий разговор, Виктор Степанович возразил:

— Да при чем тут я? Уступи мне кто-нибудь место, я предложил бы его… там же ехали женщины! И немолодые. Одна даже дремала стоя.

— Как лошадь, — сокрушенно подтвердил Федя и опять помотал головой, рассыпая кудри. — Наломалась, сердечная.

— Взял бы и пожалел ее! — сказала Света.

— Позор! — согласился Федя. — Я же не отрицаю. Застрелиться?

Виктор Степанович подхватил его тон:

— Все это — пустяки! И ничего, ничего не обидело меня, кроме одного! Я хочу спросить вас, Федя…

Тот придавил сигарету в пепельнице, плоской, как дощечка, и выпрямился, изготовясь слушать.

— Почему вы назвали нашу дачу дохленькой?

Раскрепощенно сверкнув глазами, Федя ответил по-деловому, даже сердито:

— Как специалист. Проходил, видел.

— Мы же недавно сделали такой ремонт!

— Не вы. Халтурщики.

— Вот только на забор денег не хватило!

Сержик опять попробовал пошутить:

— Знаете, как говорят в Одессе? «Продай дачу, построй забор!»

— Я пришлю со стройки хороших мастеров, — пообещал Федя. — И материал можно достать.

— Какой?

— Хоть вагонку, хоть натуральную олифу, хоть… Любой!

— А вот этого и не надо!

— Вопросов нет.

— А у меня к вам еще вопрос. Вы действительно мечтали стать летчиком?

Федя ухмыльнулся:

— Фуражка?

— Это из-за меня, — сказала Света торопливо и даже ласково, уж отец-то умел разбираться в ее тоне. — Как-то я разоткровенничалась и призналась, что с детства обожаю военных…

— Скажи-ка! С кого же это началось?

— С тебя! В День Победы ты всегда надеваешь старую гимнастерку. Ордена, медали… Для себя надеваешь, но… Вот я и полюбила форму! Не форму, конечно, но с военных я не спускала глаз и особенно меня гипнотизировала авиационная кокарда. Вспомнила, призналась Феде, и на следующий день он явился в этой фуражке… Достал где-то.

— Ай да Федя! — воскликнул Виктор Степанович, чувствуя в этом нечто от глуповатой поэзии.

— Свет! А почему у тебя до сих пор полная рюмка? — спросил Федя. — И слезы в глазах! Вот это уже…

Он так и не договорил. Она вскочила и выбежала, — цокая высокими каблуками. Виктор Степанович тут же успокоил гостей жестом и пошел за ней, улавливая доносившиеся сквозь приоткрытую дверь голоса из-за стола:

— Эх ты! — отчаиваясь, обвинял Сержик. — Давлю, давлю, а ты начал… Она же ничего не знала!

— Но он-то знал! Одни твои букли за сто верст видать.

— Еще потешаешься…

Свету Виктор Степанович нашел не в кухне, а в комнате. Света плакала, как всегда, чуть слышно и жалобно, оттого что придавливала себя. Она плакала редко и одинаково, скрываясь, как мать.

— Чего ты ревешь?

— Охота.

— Унеслась от жениха! Ты с ума сошла?

— Как раз в своем уме.

— Значит, у тебя плохой ум, недобрый… А Федя…

— Никогда не думала, что он такой подонок, — прошептала дочь.

— Ну уж!

— И ты хорош! Они вынудили тебя раньше времени сойти с автобуса, а ты и тогда смолчал, и сейчас…

Он опустился перед дочерью, чтобы прижаться к ней и приласкать.

— Недостатки! А у тебя их нет? Например, эта твоя категоричность. С недостатками, известно, что делать.

— Что?

— Бороться. Сама стань лучше и помоги ему стать лучше. На востоке существует пословица: «Женщина делает мужчину».

— Боюсь, его уже сделали. Или принять такого, или…

— Не торопись.

— Я хочу, чтобы они ушли. Слышишь, папа?

Уговоры, самые нежные и суровые, не помогли. Когда Виктор Степанович вернулся, Федя доедал кусок еще теплого пирога, вполне по-светски: нож — в правой руке, вилка — в левой. А Сержик печально мял свои локоны. Не замечая крошек на блестящем подбородке, Федя встал и заговорил:

— Жуткий парадокс! Автобусное происшествие торопит события… Полагалось бы подождать… по всем патриархальным правилам и вообще… Однако же я сделаю это сегодня, назло случайностям! Виктор Степанович! Мы со Светой любим друг друга, и я прошу руки вашей дочери. Что вы молчите? Казните меня сначала!

— За что, Федя?

— Ну вы же слышали всю нашу болтовню в автобусе. — Он махнул рукой на Сержика, лицо которого напоминало ободранную свеклу. — А чего не вякнет один балбес другому, чтобы повыставляться? Не молчите, ради всего!

— Вы сами все и сказали.

— Я прошу руки вашей дочери.

Виктора Степановича вдруг осенило: да ведь этот молодой человек изворотлив до наглости! Верно окрестила его толстуха в автобусе. Сейчас засучить бы рукава и выставить его за дверь ради нее же, Светы, ради справедливости, ради… Но вместо этого Виктор Степанович обронил:

— Дочь, конечно, моя, но это ее рука… А ведь издавна говорится, что своя рука — владыка.

— Позовите Свету, пожалуйста.

— Она что-то расклеилась.

— Ладно. Ответ за ней. Передайте, что только Света для меня и есть свет в окошке, а мы пойдем. До свидания.

Серж ушел без слов.

За накрытым столом Виктор Степанович посидел одиноко и в тишине. Под ребрами разрасталось чувство непоправимой вины перед дочкой, будто он наступил на ее любовь. Надо же было ему именно в этот день, в этот час сесть в этот автобус. Именно в этот! Если бы Зоя была с ним… Некому слово сказать…

И вдруг он услышал шорох, пугливо и с надеждой покосился и увидел в туманном дверном проеме Зою. Закачалась, затряслась голова… Он пошире раскрыл глаза. В дверях стояла Света.

— Ушли? Папа! Я не слажу с собой. Я догоню его.

— Конечно! — возрадовался отец. — Ты еще успеешь!

Она опустилась на промятый диванчик и, скинув туфли, нащупала и выдернула из-под него тапочки, чтобы идти быстрее. А он стал воображать и рассчитывать… Вот она промахнула две полутемные улицы поселка. Их было всего-навсего две, и одна перетекала в дорогу, задевавшую край соснового бора. Потом был мостик, в самом низу, над ручьем, который и весной показывает дно — такой тощий. Хуже Сержика. Дальше дорога забирала вверх мимо огородных участков рабочих картонажной фабрики, долго ползла к шоссе, все круче и круче, и здесь, пожалуй, Света догонит суженого с дружком… Если она бегом, то уже… Что там происходит?

Он попытался вообразить это, но не смог…

А Света сократила путь по овражной тропе и, задыхаясь, почти вышла из кустов, но остановилась, то ли воздуха не хватило в груди, то ли слов, чтобы окликнуть. Сержик все время дергал носом, рассопливелся, и она услышала, как Федя спросил:

— Да перестанешь ты шмыгать? Или платочек дать? Надоело!

Тот замедлил шаг, шмыгнул еще раз и сказал:

— Вернись.

— Зачем?

— Света плакала, когда мы уходили… Я слышал…

— Это полезно, когда жена плачет.

— Для чего?

— Чтобы шелковая была.

— Все рассчитываешь, как электросчетчик?

— Ага. Сама прибежит. Иду в пари? Не сегодня, так завтра и прибежит, а я пока отдохну от этой кокарды.

— Давай пойдем назад, Федь, а?

— Могу вернуться только за розами.

— Денег жалко?

— Нет, Пузо, усилий! С утра гонял на рынок, к абрекам… Ты же знаешь — напрасные усилия — не мое дело.

— Да ты хоть слово скажи про Свету! «Я», «мое»… Что будет, если она возьмет и не прибежит?

— Я реалист. Сообража? Возможны варианты. Не прибежит? Пускай!

— Сообража, — ответил Сержик и остановился. — Ты — падла.

Он едва выдавил из себя это слово, и Света видела, как Федя прислонил ладонь к уху.

— Что, что?

— Пад-ла! — повторил его дружок.

— За что же ты меня так? — простодушно взмолился Федя.

— За все! — крикнул Сержик и тут же получил удар в зубы.

Света чуть не бросилась из кустов на выручку, но лишь вздрогнула, испугалась, а Федя сочувственно спросил:

— Дождался?

— Тьфу! — сплюнул Сержик. — Это я на тебя плюю! И еще получил удар, после чего пришлось сплюнуть зуб.

— Учись жить, — посоветовал Федя.

— А я чего делаю? Учусь…

И еще был смех, тонкий и меленький. Смеялся Федя, уходя, а Сержик плелся за ним, отплевываясь…

А Виктор Степанович сидел, откинув голову. Снова было тоскливо и одиноко, как и раньше, да не с такой силой. А сейчас — до пустоты! И держала пугающая пустота так цепко, что из нее, казалось, уже не вырваться. Чем она держала? Безрукая, бессловесная, бесчувственная…

И вот как странно! Чтобы отделаться от этого тяжелого ощущения, полного немыслимой покинутости, и не просто печали, а боли, без всякого воображения ощутимой в душе, он стал вспоминать войну. Да, из этих благостных, из этих чудесных дней мирной жизни его отшвырнуло в то уже далекое время, которое пролегло поперек юности гремящей полосой и постоянной угрозой расправиться с тобой. Все это не забывалось, но сознание хитро не давало событиям никаких общих оценок, оно рисовало, как ты лежал на дне оврага, может быть, последним взглядом прощаясь с голубым небом и белым облаком, откупающимся от ветра потерянными курчавинами, а по склону с разных сторон к тебе бежали знакомые и незнакомые, чтобы спасти. Как водитель полуторки в считанные минуты, оставшиеся в твоем владении, спешил домчаться до госпиталя, но внезапно притормаживал и каждым колесом по очереди переползал через ухабы… Как хирург без промедления надевал халат с пятнами вчерашней или позавчерашней крови, которую ни выкипятить, ни выстирать, и еще находил миг для полушутки: «Гляди-ка! Овраг спас! А то отшибло бы все нутро, начиная с сердца!»

Нет, не овраг, а друзья. Не было вокруг чужих…

Он подумал об этом и очнулся, потому что услышал, как гулко, в самые уши, бьет сердце. Еще чего не хватало! Сердце в ушах — это новость. Даже и себя спрашивать не хочется, что это такое… Он глянул на часы. Вот-вот дочь должна вернуться. «Встать, рядовой такой-то!» Он нащупал под стулом снятые из-за ноги ботинки, натянул их и вышел, чтобы встретить гостей и все начать сначала.

Дочь сидела на крыльце, подперев обоими кулаками подбородок.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он.

— Сижу, — улыбнулась Света.

1980

Ждать — не дождаться

1

Был вечер, тихий и какой-то старый-старый, будто вокруг всегда было так: тоненький месяц бескровно прорезывался в сером небе, как неживая и потому неизменная деталь декорации, над той вон сиротливой, откинутой от села избушкой неподвижной палкой торчал дымок, и три тени от берез густо синели у бывших церковных ворот, оставивших на земле лишь кирпичные стояки, крытые штукатуркой. Кое-где штукатурка, потрескавшись, обвалилась, и ржаво краснеющий кирпич издали казался цветными заплатками на этих дырах.

Березы растолстели за долгую жизнь и коряво изгибались под грузом лет, а тени их отползали от электрической лампочки, которую рано зажигали на столбе, чтобы не забыть. Лампочка освещала дорогу в село, а не церковь.

Игнату помнилось, что когда-то у дороги шепталась белая роща, здесь, в этой роще, он давно, до школы еще, нашел свой первый подберезовик. В безнадежном предвидении, что скоро сюда пожалует город и съест и само село, и рощу, пошли рубить березы на плёвые сарайчики, на ограды, на дрова, пока не свели все до единой, кроме этой прицерковной троицы.

А город остановился. Вместо градостроительства взялась за свое война. И село доныне еще жило на своем месте, только рощи не было. Словно бы от обиды на людей, березы больше не росли здесь, среди пней, облепленных, бывало, опятами. С годами как-то незаметно и пни поисчезали, сгнили, разветрились. Да чего — незаметно, когда ему, Игнату, уже перевалило за сорок. Незаметно проходит жизнь…

Он впервые сделал такое открытие сейчас, когда появилось время подумать о многом, и усмехнулся, прячась от испуга. Не что-то ведь проходило, а жизнь! Сидел на старом валуне, веками заставлявшем узкую тропу в траве огибать эту достопримечательность, и делал открытия, изводя одну сигарету за другой…

Время у Игната появилось, потому что его уволили с работы. Сразу он даже и не сомневался — позовут назад, наказание оценивал исключительно как моральное. Клава заставляла пойти к начальству, потолковать, выдать ребят, из-за которых его уволили. Буквально заливалась слезами. А он соглашался с ней, пока слушал, но потом вдруг решал: нет. Не пойдет. Он прикрыл молодых ребят, почти молча вынес все расспросы и разговоры, так что же, для того чтобы теперь завалить Володьку и Петю, которым верил? Они клялись, что все вышло без умысла, нечаянно, и стучали себя в грудь кулаками как шальные, а он помнил: месяца не прошло, как у Володьки родился сын, а Петя вот-вот на свадьбу позовет. Его, Игната, бригадира, безмолвно взявшего на себя чужую вину, только уволили, все же посчитались с ним, а их могли и под суд отдать.

Целый месяц он ждал — вернут на каменную стену новостройки. В отпуск, полученный при увольнении — хоть что-то дали за хорошую работу, правда, без путевки на этот раз, — никуда не поехал. Из-за того, что ждал. Но так и не позвали. А он все ждал, пока не понял: ждать — не дождаться! Теперь он уже не ждал, но все же и на другую работу не спешил устраиваться. Больше недели жил тунеядцем…

Жил Игнат не в этом селе, а по соседству, в деревеньке, тоже под боком у города. В первые дни после внезапного увольнения прятался дома, стыдился людских вопросов, а в последние, наоборот, выходил во двор, прилипал к плетню, часами маячил в одной точке, а то и выбредал на улицу, усаживался на скамейке, отполированной разными задами, надеялся, что кто-нибудь из знакомых — а тут все подряд знакомые — присядет рядом, закурит, сам спросит, тебе ответит. И получится разговор. Но люди на глазах проходили мимо, даже пробегали, у них не было времени. Ни у кого.

Некоторых Игнат пытался остановить, похлопывая ладонью по скамейке, заманивая посидеть, но они отговаривались на бегу:

— Дома ждут, сын чего-то в школе натворил!..

— Рад бы, да время нет!..

Иные, правда, сами останавливались и даже тянули «хлопнуть по рюмочке», хотя рюмок-то и не видели сроду, запросто обходясь гранеными стаканами, но Игнат — верьте не верьте, а не пил. Смолоду Клава пригрозила, что уйдет, если; муж не устоит перед пьянью, и теперь он благодарил ее за характер. С ней можно бы побеседовать, но уж всё оббеседовали, как примется снова слезы лить, нет…

И стал он вечерами уходить в соседнее село; под видом прогулки, на час, на два. Может, здесь у кого найдется время? Он ведь не собирался ни помощи просить, ни защиты, ничего, только душу отвести. И сидел на старом камне одиноко, если не считать сигареты.

— Добрый вечер!

Игнат оглянулся на чей-то обильный голос и от неожиданности подавился своим дымом, задохал до слез, а потом долго отфыркивался и сморкался. За его спиной к валуну подошел поп, натуральный поп, в рясе, крепкий, хотя уж и немолодой, с седой бороденкой и румяным, расплывшимся лицом.

— Можно, и я тут сяду? — спросил он и опустился на край камня, проверяя рукой, хорошо ли подмахнулась сзади ряса. — А вечер и в самом деле добрый!

— Да, — подтвердил Игнат, раздумывая, не уйти ли, то есть не удрать ли, дождался, хотя с детства никакой нужды в попах не испытывал.

— Сигареточкой угостите?

— А вам можно? — спросил Игнат.

— Всем нельзя. А все курят! Очень уж пахнет вкусно!

— А моя жена ругается, — усмехнулся Игнат, поднося попу спичку. — Ей невкусно. «Эка, — говорит, — провонялся насквозь! Сам гулять идешь, а сам…»

— Женщина, — сказал поп. — Господь ее простит.

Прикрывая глаза, он со счастьем затягивался. Покосился разок назад, в гору. Невесть когда природа воткнула в землю этот валун на спуске к речушке, сплошь заросшей кустарником, по этой тропе редко кто ходил, и поп успокоился: докурит, авось не заметят.

Вместе с ним Игнат невольно глянул наверх, на стояки от ворот.

— У церкви ворота были? И ограда, значит, была? Зачем и почему?

— Интересует?

— По моей фантазии — церковь всегда открытая, перед ней — поляна, ну, словом, простор, заходи себе. А тут…

— Думаю, от скота возвели забор. Там — город, стадо гнали всегда отсюда, а корова, как известно, глупа до полного равнодушия к чему угодно. От автомашины, например, даже баран сам отскакивает, а корова — гуди шофер, не гуди — шествует себе, ни с чем не считаясь. Объезжай!

— А может, это она от гордости? — спросил Игнат для шутки, ему вдруг захотелось улыбнуться.

— Вот-вот! Но ведь нет ничего глупее гордости-то! Да еще коровьей! — зычно посмеялся поп. — Они, грешницы, должно, и на паперть забредали. Вот и пришлось отгораживаться!

— А сейчас-то не надо?

— О-хо-хо! — уже не засмеялся, а глубоко вздохнул поп. — Церквушка наша еще работает, но коров-то в селе уж нет! Все за счет города живут. В магазине — молоко, кефир, сметана… Постоял в очереди — и пожалуйста!

— Откуда ж все это в магазине берется?

— С молокозавода.

— А на молокозаводе откуда?

— С молочнотоварной фермы, вестимо. Вы сами по профессии кто?

— Строитель.

— В городе работаете? А живете где?

— В Любимовке.

— То-то, я смотрю, человек вроде незнакомый. Просто, значит, приходите посидеть на камушке вечерами?

Он так и сказал «вечерами», значит, давно приметил его, вербовщик, свое дело делает, за пару добрых слов еще молиться поволокет. А это уж не лучше, чем выпить. Держи ухо востро, Игнат!

— Я неверующий, — на всякий случай объявил он.

— Ну и што? — спросил поп, и это «ш» было у него мягким, плывущим во все края, как его лукаво-добрая рожа. — Важно верить в себя. Молясь, человек очищается и мобилизуется. Человек и есть бог.

— Это кто сказал?

— Лев Николаевич.

— Какой Лев Николаевич?

— Толстой.

— А-а!

— Не читали?

— Ну, как можно! Читал. Но давно, правду сказать. Еще в школе. С некоторых пор в руках не книга, а мастерок с молотком. Кирпич, раствор… Дом за домом, дом за домом…

— Вы — каменщик?

— Можно и так сказать, точно. Хотя был бригадиром.

— Почему — был?

— Уволили.

— За что?

— А я и сам не знаю!

— То-то и крутит вас! Расскажите-ка, если хочется, без притворства. Я послушаю. Время у меня есть. Чего ухмыляетесь?

— Да того… Очень уж большая нынче редкость — время! Денег у людей хватает, а времени нет. Это именно меня и пугает страшно: куда вдруг все время делось?

— Не оно виновато — люди.

— Что же стало с людьми?

— Некогда.

— Увольнять бы, что ли, тех, кому очень уж некогда и кто по этой причине совсем разучился замечать вокруг себя других. Пусть вспомнят, как раньше жили, как их самих другие замечали. Неплохо было.

— С вами-то что случилось?

— Ничего. Просто я перестал в людей верить.

— Опомнитесь! Страшней этого в жизни не бывает! А говорите — ничего… Молчите? Ну ладно, я вам скажу. Обидели вас.

— Я вовсе и не обидчивый.

— Еще хуже! Значит, потрясенный!

— Вы-то откуда знаете?

— О себе потом расскажу, а сейчас вас послушаю. Не по обязанности, а по характеру. Ну? Запалим еще по штучке для начала? — И отменным голосом, совсем как в опере, где Игнат не был ни разу в жизни, а только по радио слышал, поп возгласил: — Давай закурим, товарищ, по одной, давай закурим, товарищ мой!

Нет, здорово вербовал в свой приход, обкручивал. Смех! И уверенный, что ни в коем случае не поддастся соблазнам собеседника, Игнат тем не менее рассказал ему про Володьку с Петей, которых остановил какой-то дачник, когда они ехали на работу, ребята всегда подъезжали на свою стройку попутно с кирпичом. Дачник уговорил свернуть к нему во двор, засаженный цветущими пионами, и свалить там кирпич с машины. Как назло, и шофер дал себя уломать. Два пиона раздавили в спешке, но хозяин сказал: «Черт с ними!» И заплатил хорошо. Очень радовался, что может начать ремонт. Ну а с ним, с Игнатом, начальство, которое засекло происшествие, как начало разговор? «Ты подрядился эту работу делать?» Он молчал. «Ну, значит, ты!» Он не отпирался. Так и вышло, что он прикрыл Володьку с Петей. Промолчал, что к происшествию непричастен.

— А Володька? — спросил поп. — А Петя?

— Что?

— Тоже молчат? Негоже! Они должны к начальству побежать бы!

— Так, наверно. А мне и в голову не пришло… Как вас зовут? А то не скажешь ведь товарищ поп или товарищ батюшка. Я ж неверующий.

— Это вы говорили уже, я помню. Алексей Григорьич я. А вы?

— Игнат Семеныч.

— Будем знакомы.

Чуть привстав, они пожали друг другу руку на древнем камне.

— А что теперь мне делать, Алексей Григорьич?

Подумав и плескучей ладонью сразив комара на шее, поп ответил:

— К дачнику тому заглянуть. Я почему-то полагаю, что ваши Володька с Петей там и работают, типун мне на язык. Это они себе привезли кирпич.

— Да ну?!

— А если нет, слава богу! Тем более ради этого стоит сходить. Скажете потом: поп дурак, а ребят своих полюбите еще крепче.

— Хм! Не пойду я.

— Ошибиться боитесь? Самолюбивый?

Сверху, с еще зеленого, не до полной пропажи потемневшего склона, донесся визгливо-резкий бабий голос:

— Ай-яй-яй-яй-яй! Нет, гляньте-ка! Люди добрые! Сидит и…

— От комаров! — крикнул поп, выбрасывая окурок подальше.

— Родная ведь дочь-то, а ему хоть бы хны! Ее дома нет до сих пор, а он сидит, грешник, и…

— От комаров! — рявкнул поп и встал со стоном. — Не спасешься от нее никогда. Прости, господи!

Игнат тоже встал, чтобы на прощание пожать руку грешнику, и услышал, что поп шепотом обещает спуститься сюда и завтра.

— Приходите и вы, Игнат Семеныч, а?

2

Утром Игнат еще в постели зажал сигарету зубами, спичкой почиркал потихоньку, чтоб Клава не услышала, что он проснулся, и не прибежала из кухни. Никто ему не был сейчас нужен. Все люди, увы, бывают шумными, а ему была нужна одна тишина, к которой он привык.

На дачу он в самом деле не пойдет. Да он и знать не знает, где эта дача. Не расспрашивать же, где она, голубушка, вся в пионах. Тьфу на нее! И на Володьку с Петей. Если он вдруг увидит их там, то огреет и того и другого, у него на двух сразу хватит неизрасходованного запаса в руке. И на попа, который назвал его самолюбивым, — тьфу! Нет у него, Игната, никакой пустой фанаберии. И не было никогда. Просто-напросто любое хождение ущемляло его достоинство. А какое же у него достоинство при его-то невысоком ранге, при его-то незаметной жизни? Он подумал и сам себе ответил: человеческое.

Никуда он не пойдет — ни утром, ни днем, ни вечером!

Но едва приняв такое решение, Игнат подумал, а верно ли оно? Человек не только выслушал его, но и пригласил… Зачем? А что, если и ему нужен слушатель? Если что-то изодрало его верующую душу, а рассказать некому? А? Очень может быть… Вспомнилось, Алексей Григорьевич сказал вчера: «О себе потом расскажу, а сейчас вас послушаю…» Позавтракав, Игнат засунул в карман новую пачку сигарет и стал ждать вечера. А только месяц прорезался в сером небе и синие тени от старых берез легли на землю под электрической лампочкой, он уже сидел на валуне.

Алексей Григорьевич спросил, подходя:

— Закурили без меня?

— Так от комаров же! — ухмыльнулся Игнат.

Поп озверело хлопнул себя по лбу и протянул руку за сигаретой:

— Свят, свят, свят!

Игнат дал ему сигарету и зажег спичку.

— Вы где живете-то? Я смотрю, при церкви хозяйства нет.

— А вон моя избенка, на отшибе! — Алексей Григорьевич махнул рукой на избу с палкой дыма. — Я, жена и дочь Зина… И корова и кролики… И собака с «незаурядной» кличкой Полкан.

— Ага! Держете корову?

— Хозяйка. Трудновато ей, правда, немолодая…

— А дочка?

— А дочка… Дайте мне еще сигареточку, Игнат Семеныч!

— Зачастили.

— Комары! — Поп чувствительно похлопал его по плечу и снова засмеялся. — На дачу не ходили? Не искали?

— Нет.

— Так я и думал. А к начальству своему?

— Зачем?

— Поклониться и сказать: «Виноват, каюсь. Возьмите обратно!» Вы ж работу любите. Все остальное перемелется, мука будет, а без работы не проживете. Не без денег, а без нее, матушки. Ради нее стоит и начальство простить.

— Как же?! — удивился Игнат. — За столько лет — никакого повода, а они: «Ты подрядился?» Не поняли! Не захотели.

— Так ведь и начальство надо понять! Тоже люди. Не с неба упали, на земле взросли. Один горяч, другой спесив, третий просто глуп, это хуже всего. Неисправимо! Четвертый устал. И уж об одном мысли — об отпуске. Отдохнет — и снова замечательный. — Поп схватил его за руку и сдавил. — Не теряйте веру в людей, Игнат Семеныч. Никогда, никогда, никогда!.. Потерять веру в человека еще хуже, чем в бога!

— Почему?

Алексей Григорьевич задумался, маленькие глаза его густо помрачнели, а потом опять он засмеялся.

— Да потому, что если вы не верите в бога, то ведь больше-то никого нет вокруг вас, кроме человека да живности неразумной. А как же тогда жить, если ты один и… никого вокруг?

— Человек человеку — брат?

— Конечно, считать, что все вокруг твои братья, — это чистый идеализм. Но еще хуже думать, что среди людей у тебя нет и не может быть ни брата, ни друга. Это уже фашизм, Игнат Семеныч. А фашисты — не люди. Не знаю, как вы, опоздали, должно быть, молодой, а я их бил, бил, и, как вспомню, все мне мало! Фашисты — это не люди! — повторил он.

— Где вы били их? На войне?

— А где же? Мы громили их в своих танках от Орла до Берлина!

— Вы — в танке?

— Думаете, я не был молодым?

— Да нет, не думаю, но как-то… Словом, ряса и — танк!

— А рясы еще не было. Был танкист Алексей Прошин, башенный стрелок…

— А как же это вы стали им?

— Попом? — спросил Алексей Григорьевич. — Коротко сказать, добровольно.

— А не коротко?

— Сначала обещайте мне, Игнат Семеныч, что переберете в уме всех своих начальников… выберете лучшего и пойдете. На работу. Пусть не бригадиром, а пониже.

— А возьмут?

— Если что, приходите сюда. Посидим на камушке, потолкуем, как кумушки.

— Точно у вас своих забот нет.

— Что вы, господи! — Выжидательно проследив за полетом комара, поп убил его между ладонями. — Церковь в ремонте нуждается, как инвалид. Давненько уж настрочил письмо в епархию, не отвечают.

— Бюрократия!

— А не подрядить ли вас бригадиром на ремонт? А? Заплатим прилично. Материал выделят, все честь честью.

Тут Игнат и поймал себя на мысли, что, кажется, докопался до истинной причины внимания к себе. Кто-нибудь из любимовских или местных нацелил эту добрую душу на безработного строителя, на свободные руки, вот он и подбирается потихоньку. Но Алексей Григорьевич сам развеял его подозрение:

— Не вдохновляет? Ладно, стройте город. Подберу я себе песочников. Это не главная моя забота.

— А что главнее?

— Дочь, — коротко сказал поп. — Когда надевал рясу, то не думал о дочери. А сейчас откликается. Думаю день и ночь. Исполнилось ей семнадцать, весь мир — сказка! Ее сказка! А я загнал девушку в эту избенку между городом и селом. В одном окне — церковь, в другом — мать, ждет и ждет, когда дочка домой вернется, каждый вечер, который едва начался, ей кажется уже поздней ночью. Беда! Изо всех бед — беда! Извелось мое сердце. Ах! Дайте еще сигарету… — Алексей Григорьевич закурил и прикрыл глаза. — В школе с ней особенно не водились, ни мальчишки, ни девчонки… Поповская дочка! В дом к нам, точней выразиться, в эту избушку, не ходили… Так и выросла она с кроликами. Тихая, робкая. Один страх, какая робкая! Пошла на швейную фабрику работать. И кавалер появился. Я рад! Она рассказывает, мать пугается, а я радуюсь. И ей, как останемся где вдвоем, песенки пою бесшабашные. Веселю ее. Жизнь — это ведь что, если по-человечески? Это радость. Слушай, как другие поют, сам пой и тоже радуйся. За себя, за них. Но друг сердца проводил ее раз, другой — и нету. Все узрел. Церковь, избенку и… пропал, словом. А она с того дня стала еще тише. Замолкла. А уж и была — дальше некуда! Говорил я вам это? Говорил. Вот тут-то окончательно и взошла моя душа на Голгофу! Теперь-то все, что осталось, готов отдать за нее, за дочь свою, а не выручишь этим, не откупишься. У вас есть дети?

— Лечилась жена, ездила туда-сюда, на разные грязи, а нет.

— Тоже горе! Но не знаю, что лучше, — басовито прошептал поп. — Может, лучше, чтоб их не было. Грех, ох, какой грех в этих словах, непозволительно жизнь осуждать, но если я кого и сужу под старость лет, то одного лишь себя. Убить бы этого башенного стрелка в свое время!

— Ну уж это бросьте!.. Лишнее говорите.

— Дал бы вам бог здоровья за сочувствие, — поп перекрестил Игната, — но этим не спасешь меня. Ни от самосуда, ни от мыслей про Зину. Ей сейчас уже девятнадцатый, и собой, как присмотришься, хороша, хоть веселой и не бывает. С некоторых пор, правда, вдруг заулыбалась… Солнышко!

— Знакомый, что ли, новый?

— Шофер с почты.

— Хороший парень?

— Бандит. У него и правда рожа бандитская, а глаза такие, не приведи бог. Одни глаза приснятся ночью, накроешься одеялом и заорешь!

— А дочь-то Зина, что говорит о нем?

— Батюшка, — говорит, — лучше его на всем белом свете нет. Пальцем меня не трогает, трепещет. А сельские бабки твердят: «Бандит!» Кому верить?

— Дочери, по-моему. Бабки судят вообще, а она конкретно.

— А! Выпей мы с вами рюмочку, поцеловал бы я вас за эти слова, Игнат Семеныч. От души! А на трезвую голову скажете, сумасшедший поп! Ну еще выпьем.

— Я не пью.

— Как? Совсем? А твердят, земля без чудес. Вот же оно — чудо! Эка! — Алексей Григорьевич закачал головой, И долгое качание перешло в сожалеющее и даже осуждающее. — А ведь это нехорошо! Вдруг с начальником каким придется выпить по рюмочке под разговор.

— Тогда уж выпью.

— Ну авось и мы выпьем. По наперсточку. Почему мне ваш совет по нраву? Попадья за бабками повторяет: «Бандит!» А я ведь тоже за него, за этого бандита. Честно говоря, мне по нраву люди лихие, я и сам был лихим парнем — что в бою, что в пляске, ей-богу! До того, конечно, как рясу надел. А было это вот как…

Они закурили еще по сигаретке, попыхивая в темноте жарким дымком, и тут со склона долетело:

— Ай-яй-яй-яй-яй! Опять сидит и…

Алексей Григорьевич вскочил, засуетился, ну, матушка, не дает поговорить по душам, но Игнат успел заверить его, что завтра придет как штык, пользуясь выражением фронтовиков, еще живым до сих пор…

3

Назавтра он прошел мимо своей стройки и нанялся на соседней. Не все ли равно, где стены класть? Тем же горожанам, те же квартиры. И возвращался домой счастливым. Даже и угадать не мог, что станет так легко на душе, будто она крылышки распустила. Вот и на работу, к жизни. Участок отставал, взяли без лишних разговоров, вот и ладно!

Клава наготовила окрошки, пирожков, поел про запас, а до вечера было еще далеко. Тянуло поскорей рассказать Алексею Григорьевичу, как все хорошо. Но вот и вечер…

Опоясывая город, дорога из Любимовки в село с той старой церквушкой, что заждалась ремонта, ползла с увала на увал, будто по стиральной доске, натыкалась на пруд, в котором когда-то водились караси и цвели кувшинки, а теперь только лягушки мирно квакали, и вода из светло-голубой стала пыльной, за прудом торопливой петлей взлетала к полевому перекрестку с охапкой кустиков, как с ручным букетом, и дальше по вольному полю бежала к воспоминаниям о березовой роще. Из-за последнего бугра уже выглядывали макушки трех живых берез и чуть косой крест на колокольне.

У кустарника, хилого от ветров и жгучих солнечных лучей, в дорожной колее, приглушенной травкой, стоял светлый автомобильный фургон, легкая и блестящая машина каких-то нетерпеливых очертаний, с синим словом «Почта» на боку. Возле нее скреб землю каблуком тяжелого ботинка заросший парень, по виду цыган или азербайджанец. А может, и нет. Бывают же и на Руси такие чернявые типы. Лоб — под курчавым смоляным чубом, глаза — антрацитовые куски с блеском и жаром, на висках и за ушами — космы, умятые ладонями, а лицо — вытесанное топором, без всякой отделки, и рот — большой, все время предостерегающе улыбается, и губа над этой улыбкой подрагивает страшновато.

— Здравствуйте, Игнат Семеныч. Мы вас ждем.

— Здравствуйте, — ответил Игнат. — Кто это — мы?

Вслед за парнем он посмотрел на лобовое стекло почтового фургона и, увидев девичью голову в платке, от которого цветные клетки ярко разбегались по всему стеклу, догадался, что это и есть она, поповская дочка. Тем более что парень позвал:

— Зина!

— Сам ему скажи, — ответила Зина в щель над опущенным стеклом и потупилась.

— А чего мне-то? — испугался Игнат. — Я вас знать не знаю. Я…

— Мы вас знаем, — властно перебил парень тоном, не выносящим возражений, а Зина, хорошея от румянца во всю щеку, добавила:

— Папа о вас рассказывал. Вы — хороший.

А парень вдруг доверчиво развел оброненными руками и совсем как ребенок попросил:

— Помогите нам!

— Бежите? — вслух подумал о них Игнат.

— Бежим.

— Куда?

— Куда-нибудь в Сибирь. Где люди нужней.

Игнат похмыкал и сказал неожиданно для себя:

— Замечательно! Но еще замечательней сначала бы свадьбу справить, и чтоб родители сидели рядышком, а? Кто вам мешает?

— Мать, — коротко и определенно сказал парень.

— Мама, — прибавила Зина и заплакала.

Парень сейчас же подскочил к ней, что-то шепча и протягивая платок, но она не увидела из-за слез, он сам принялся вытирать их, говоря Игнату:

— Ее мать против меня, как бандита. А какой я бандит? С шестнадцати лет работаю.

— Ее — против, а ваша?

— А я в детдоме вырос. У меня ни матери, ни отца.

— Это тоже пугает маму! — воскликнула Зина горестно. — А что он — виноват? Ничего поправить нельзя.

— Все можно, — каменно и нежно перехватил ее вспыльчивую фразу парень. — Свадьба и скандал рядышком не усядутся. Да и не хочу усаживать. Разные вещи. Одна-единственная свадьба. На всю жизнь. И не испортим, если уедем как можно дальше. Хоть на самый край света, как говорят.

— А не боитесь?

— Добрые люди попадутся, а что еще надо?

— Папе передайте, — комкая платок, прошептала Зина.

— Понял уж. Передам.

— Передайте Алексею Григорьичу — пусть не клянет нас, а простит, — сказал парень и протянул руку: — Меня Васей зовут.

— Мы напишем, — ломким голосом пообещала Зина.

— И еще, — прибавил Вася.

— Что?

— Наш поезд ровно в девять. В девять все и скажите, нас уже не догонишь. А скажете раньше, сейчас, например, — мы пропали. Так что мы — в ваших руках.

Игнату не довелось растить своих детей, и вдруг эти двое показались ему детсадовской парой, за которую судьба внезапно наградила его ответственностью. А кто такой этот Вася? Куда увезет он румяную девушку? А вдруг и правда бандит? Убьет, ограбит… Да что у нее брать-то? Клетчатый платок? И все же было мгновение, когда он внутренне дрогнул и чуть не выдал ребят Алексею Григорьевичу. Втянули его, постороннего, в какую-то личную историю, зачем, почему, мало того, что совсем чужая дочка, еще и поповская, с бандитом убежала…

«Да какой он бандит! — перебил себя Игнат. — С шестнадцати лет работает…»

И опять слушал Алексея Григорьевича, который рассказывал, как стал попом. Все началось с обиды. Ох, обида! Злой сорняк в жизни! Сколько соков она выпила из людей, сколько судеб покалечила… Поп сказал:

— На обиде ничего строить нельзя, можно только ломать.

Городок, где жил он до войны, откуда ушел на фронт, недолго был в оккупации, но фашисты его разрушили. Несколько домов осталось, в том числе и тот, где у Алексея Прошина, довоенного выпускника мукомольного техникума, неженатого итээровца местного мукомольного завода, была своя комната в общей квартире. Вернувшись с войны, он, конечно, заявился туда. А там — женщина с двумя малыми детьми. Да какая! Жена погибшего однокурсника, вот как.

— Я — в горисполком, справиться, где же им жить. Вежливый человечек сажает меня напротив, глядит в документы, на ордена и ласково успокаивает: «Ваше полное право, мы ее немедленно выселим». — «Как? У нее ж — дети! У нее — сын павшего героя!» — «Один-то — фронтовика, — ехидно говорит человечек. — А второй ребеночек чей?» Ну, тут я и ляпнул: «Ах ты сукин черт! Она еще в сорок первом похоронку получила. Да и не все ли равно тебе — чья у нее дочь? Махонькая, с ноготок… Я найду себе место. А если ты выселишь кроху — убью!» И уехал я из этого города…

Оказывается, много людей крутилось после войны по своей земле, растеряв адреса. Ну, то есть ничего не найдя по старому адресу, ставшему адресом пустого места. Добрался Алексей Прошин к следующей весне до города, в который их танк ворвался первым. Когда-то. Быстро уходили в прошлое недавние дни. Ему-то и не надо было вспоминать, он их не забывал, а другие спрашивали, что и как было. Вот, значит, этот город. Всюду цветет сирень. Входит он в центральный городской сквер, присаживается на скамейку, чтобы послушать, как дети галдят вокруг, и вдруг вскакивает. Посреди цветов — невысокий постамент, косая площадка, и на этой гранитной площадке — танк. Их танк! Его танк!

— Подожгли нас тогда… Командира — на месте, водитель в госпитале глотнул воздуха в последний раз, а я — выбрался, выжил и в другую часть попал, тоже, конечно, в танк. А на граните — гляжу — три фамилии: Еремеев, Геращенко и Прошин. Алексей Прошин, да! «Погибли за освобождение нашего города». А я живой сижу и читаю свою фамилию. Сижу на скамейке перед танком. Думаю, куда мне пойти? А зачем? Я в городе проездом. Выступить попросят — зареву, как начну рассказывать… Курнуть бы! Обшарил карманы — ничего, в те годы с куревом туго было. В табачном магазине женщина разъясняет: «Фронтовикам в облторге талоны дают на папиросы». Я ж еще в пилотке, в гимнастерке с орденами… Ну, думаю, нога здесь, нога там! Дунул в облторг. Там солидный дядя читает мои «бумажки. «Не могу талона дать, вы у нас не прописаны». А сам курит! И тут меня подхватило. «Нет, говорю, я прописан». И рассказываю про танк. А он мне… — поп замолчал.

— Что? Алексей Григорьич! Что? — долго добивался Игнат.

— «Тот, говорит, Алексей Прошин свое выкурил. А ты, говорит, не примазывайся к чужой славе, милок, если случайно имя и фамилия совпали»…

— Ну?

— Этого милка я ударил. Ждал, в милицию заберут. Не забрали. Испугался дядя чего-то… А больше я уж никуда не ходил.

— Обиделись?

— И уехал. К отцу. Другого адреса у меня не было.

— Так отец же! Хорошо!.

— Он у меня священник. А это ведь какая профессия? Династическая, как у царей. До войны я из-за этого с отцом поругался вдрызг, пошел в мукомолы, а сейчас приехал, прослезился и от усталости, от обиды, от неустроенности… сдался. Работников везде недобор. В церквах тоже. Стал я попом. Странным, как меня называли.

— Почему?

— А я, например, в первые же выборы всю свою церковь портретами кандидатов в депутаты выклеил. Верующие же не лишены права голоса! И — переместили. Поехал в другую церковь.

— Сюда?

— Нет, это далеко не первая и не вторая…

— А с женой где познакомились, с попадьей?

— Это еще до рясы, в очереди за квартирой. Часто встречались. Молодые оба, она тоже воевала, медсестрой… Потом вместе ездили по разным местам, там — одно, тут — другое, пока не сослали в эту старенькую церквушку… Так и прошла вся жизнь. Обиделся на двух дураков, а сам в дураках остался… Вот. Что это вы на часы все смотрите? Сколько там?

— Скоро девять.

— Спешите нынче?

— Я? Нет. Да уж некуда и спешить. Считайте, поезд ушел.

— Какой поезд?

Опасливо, всеми мышцами горла подстегивая голос, внезапно начавший пропадать, Игнат рассказал ему о Зине с Васей, о том, что они уже едут…

— Куда?

— Не знаю. Сами уточнят. Думаю, скоро будет вам письмецо.

Алексей Григорьевич встал и огляделся. И размахнул руки. Вовсю! Честно говоря, Игнат отклонился. Вмажет батюшка: заслужил. Но когда Алексей Григорьевич повернулся к нему, лицо, краснеющее над седой бородой, сияло, а глаза зажглись в вечернем воздухе, как лампочки.

— Ура! — прошептал он. — А чего это я шепчу? Ура! — Он крикнул на всю округу. — Моя дочка. Мой характер. Сработало! Ого-го! — загоготал он. — Игнаша! Дай я поцелую тебя!

Алексей Григорьевич поцеловал его три раза, постоял и стал стаскивать с себя рясу.

— Я сейчас плясать буду!

И верно, без рясы и без музыки пустился в пляс у древнего валуна.

— Земля треснет! — кричал ему Игнат.

— Выдержит! — отвечал поп.

— Ай-яй-яй! — неслось со склона.

1981

Без единого слова

Смешно, но друзьям моей дочери невольно казалось, что и тогда я был уже немолодым. Ну, не белобородым, не согнутым в три погибели, но определенно в годах. А между тем в том декабре мне исполнился двадцать один, и, значит, было немного меньше, чем им самим, студентам-пятикурсникам, сегодня.

Война экзаменовала нас четыре года, и пусть они, эти годы, были необычно долгими, а иные дни запомнились как бесконечные, и порой кажется, что они еще длятся — обернешься и увидишь тех, кого так и не дождались с дальних дорог, и услышишь, как живые, голоса, которые молчат беспробудно, все равно по календарному счету война была нашим университетом, это она дала нам высшее образование. В сорок первом нас взяли на фронт с первого курса.

Друзья моей дочери иногда собираются у нее и затевают свои беседы, пьют чай и кофе, курят, спорят обо всем на свете, как и полагается молодежи. В последний вечер, когда я появился дома и толкнул дверь в столовую, чтобы поприветствовать компанию, один из них, наиболее горячий, громкий и забиячливый, крикнул, подталкивая к переносице сползающие очки:

— Вот сейчас мы услышим что надо! У нас идет жуткий спор!

— Жуткий?

— Папа! Разговор серьезный. Или соответствуй, или…

— Я понял. О чем же разговор?

— О любви, представьте себе.

— Ой!

— Да ну!.. Мы для него еще дети, от него не дождешься понимания, — дочь махнула на меня рукой.

— А почему вы решили спросить меня? Мне кажется, в этом деле нет ни знатоков, ни специалистов, а… А каждый случай — другой! Не бывает любви по стандарту, думать иначе и обидно и глупо. Вот, по-моему, и все, что можно сказать…

— Нет, не все. Сейчас мы вам объясним.

— Можно, я? — крикнул горячий парень, опять поправляя свои очки.

— Лучше Леня!

Леня считался умницей и был кудрявым толстяком с розовым теплом на мягких щеках и обильным, но притаенным светом в крупных глазах, в детстве просто улыбчивых, а сейчас уже ироничных. Он жил в нашем подъезде и на такие вот дружеские посиделки поднимался по первому телефонному звонку.

— Вы не возражайте, пожалуйста, — попросил он, — и тогда я сразу подведу вас к главной точке нашего спора. Любовь не дана человеку кем-то или чем-то, например богом или судьбой, раз и навсегда и поэтому не существует в каком-то постоянном качестве. Было, когда из-за женщины стрелялись, убивали за одно неучтивое слово по адресу любимой. Сейчас это смешно. Из жизни изгнан театр, но цена и роль любви одновременно упали. И падают. Кое-кто из нас говорит, виновато равноправие между женщинами и мужчинами. Некого защищать! Кое-кто утверждает, что любовь с ее заоблачных высот уронила война… Куда ей, бедной, падать, коль роняют? На грязную землю, в село, где на всех уцелевших баб один мужик-инвалид. Было, было! Нам не хочется задевать ваших святых воспоминаний, связанных с войной, но давайте считаться с реальностями, а не вымыслами, от которых за километры тянет фальшью. Была ли на войне высокая любовь?

— Спросим проще, — прорвался забияка, так и не справившись с очками на носу и сдернув их. — Была ли на войне любовь, потому что она всегда или высокая, или никакая… Или есть, или нет!

— А как вы к этому относитесь, Леня?

— Здраво. О войне сказал я. Это исторический факт. И за годы, в которые родились мы, грешные, любовь еще не воспарила в небеса, на свое место. А может быть, никогда больше и не воспарит! Подниматься тяжелее, чем падать. Ну, открывайте огонь! Подставляю грудь. Пли!

Я молчал.

— Слушаем человека, прошедшего войну! — с надеждой подбодрила меня подружка дочери, разминая в худой ладони «конский хвост» жидких волос.

Я молчал.

— Конечно, — помявшись на стуле, прибавил Леня, — мы готовы услышать общие слова, но можем и сами сказать их, сколько хотите, любых, всяких. Не они нам нужны.

— А что?

— Случай.

— Вот именно — случай, как вы раньше заметили.

— Из тех военных дней.

— Он скажет сам за себя.

— Хоть один!

Я молчал. Горько было сознаться, что сначала требовалось вспомнить что-то, а не вспоминалось как назло, хоть я не сомневался, что такой случай был. Я твердо верил, нет, знал, что рядом со смертью все мелочи отлетали от подлинных чувств. А не вспоминалось ничего! Гости дочери так и ушли, не дождавшись моего рассказа.

…Уснуть я не мог. Вспомнился капитан, — который писал жене каждый день, то есть иногда это было уже и за полночь. Даже если на сон выкраивалось не больше получаса в сутки, он не ложился, не черкнув домой хоть строки.

— Она волнуется, — говорил он, — я, брат, не могу, когда она волнуется.

И сначала в части посмеивались над ним, а после над теми, кто не писал домой. Этот капитан, не заставляя, всех вокруг заставил писать родным и любимым чаще…

Была совсем юная женщина, на семейную жизнь которой война до своего первого выстрела откроила одну неделю. Пятнадцатого июня эта пара справила свадьбу, двадцать второго началась война, и назавтра муж в товарном вагоне уже ехал к не очень далекой границе. Через день или два молодая жена пешком пошла за ним. Шла туда, где было хуже, — по рассказам беженцев, по всем дорогам кативших навстречу свои визгливые тачки.

Она не сомневалась, что муж спешил туда, где хуже всего, где пожары и дымы уже обволокли землю.

Верьте не верьте, но в полусожженной деревне за Днепром безрассудная путешественница встретила своего мужа. Здесь стоял наш артиллерийский дивизион, отведенный для срочного переформирования, мой дивизион, в котором был и я, начавший войну наводчиком орудия. Командир дивизиона, при котором встретились молодые, распорядился, чтобы женщины не было в деревне через час. Чтобы исчезла. Он был хорошим и храбрым командиром дивизиона, но тем более не понимал, как это разрешить, чтобы женщина, да что там — девчонка! — отыскала на войне своего мужа, рядового бойца, и осталась с ним. Непорядок!

— Хорошо, — сказала она.

— Пойдем, я провожу тебя, — сказал муж, — сама понимаешь.

— Понимаю, — сказала она и пошла к комиссару полка.

— Почти семьсот километров пешком? — спросил комиссар. — Ох ты!

— Я не считала. Может, и больше.

— Ты подумай! — удивился комиссар и восхищенно уставился на нее. — Всем бы нашим женам такими быть.

— С ума сошел! — не выдержал командир полка и даже рассмеялся. — Она ненормальная! Не обижайтесь, барышня.

А комиссар, пока стоял наш полк в этой деревне, разрешил гостье с мужем жить в хате, которую они сняли у доброй хозяйки за спасибо.

С утра до ночи мы искали свободную минуту и бегали по траве и пыли мимо хаты, чтобы увидеть ясноглазую, беленькую, с золотисто-шелковыми, какими-то младенческими прядками хрупкую жену нашего однополчанина, улыбнуться ей.

Он пал в бою с фашистскими танками раньше, чем она вернулась домой, но спустя свой срок у нее родилась дочь, а сейчас уже есть и внуки. До сих пор многие из нашей части переписываются благодаря этой «ненормальной» и пишут ей самой…

За окнами вместо черноты, проколотой иглистыми фонарями, висела уже рыхлая серость. А когда в облаке напротив нашего высокого этажа зардела заря, я откопал сигареты под подушкой и задымил от досады. И удивился, как мог я не рассказать о своем друге, фотокорреспонденте фронтовой газеты, который на переднем крае в каждой пленке оставлял два-три неснятых кадра, а в Краснодаре бегал на окраину города, к девушке, с которой познакомился в день его освобождения, снова заряжал почти использованные кассеты и дощелкивал их, нацеливая объектив на нее, эту девушку, которую, как счастливо и порой тоскливо признавался нам, любил все больше.

Он и так слыл не робким, а эта любовь делала его бесстрашным, порой, казалось, до сумасбродства, и он взбирался по самым рискованным тропам на одетые вихрями огня высоты «Голубой линии», ходил в десанты через реки и лиманы, а когда его пытались образумить, отвечал одинаково:

— Со мной не может ничего случиться! У меня на каждой пленке остается два-три кадра, которые я должен доснять в Краснодаре. Это мой талисман.

Увы, война не считалась с талисманами. Он был ранен и утонул в плавнях, так и не сделав самых последних снимков и, как выяснилось, ничего не сказав о своей любви этой девушке, в домике которой, на бечевках под потолком, висели проявленные фотопленки с ее пугливыми улыбками по соседству с неподдельными сценами и героями завершающего этапа Кавказской битвы — их хватило на музей.

Едва я беззвучно сказал себе: «Кавказской», как дверь словно распахнулась… Я даже повернулся к ней. Она была захлопнута, и показалось, сейчас стукнут в нее тихонько, стеснительно, потом громче, нетерпеливей, и едва я приподнимусь на койке, вывернув голову из-под простыни, и скажу: «Входите! Открыто!», как она распахнется настежь, и в комнату войдет коренастый и капельку неуклюжий от этого, с тяжеловатым лицом и крохотными глазами, тридцатилетний командир танкового полка майор Егоршин.

Я только что приехал из его полка, с Терека, где провел неделю, полную железного лязга, — его полк насмерть сражался с наступавшими фашистскими танками. Через месяц прозвучало название — Сталинград, через два все переменилось, но еще никто из нас не знал этих сроков, и за холмиками у горных дорог, в ямах, вырытых саперными лопатками на кавказских склонах, залегали истребители танков, вооруженные гранатами или бутылками с горючей смесью, а то и длинными противотанковыми ружьями, на быстрые, наспех оборудованные позиции выкатывались легкие и юркие сорокапятки — противотанковые орудия, а если их не хватало, то опускала свои долгие жерла и зенитная артиллерия, и выкатывались на прямую наводку тяжелые гаубицы, безропотно и с громом палившие по цели впрямую, а когда и этого не хватало, под Гудермесом и Моздоком, например, на рельсах загрохотали старые бронепоезда, ожили, чтобы еще раз ударить по врагу, массивные герои гражданской, до сих пор стоявшие на запасных путях.

Это было осенью сорок второго, когда колонны вражеских танков с десантами на броне рванулись вдоль Терека к Каспию, на запах грозненской и бакинской нефти, и спесивые генералы Гитлера, уверенные в безошибочности своих расчетов, обещали ему шестого сентября пройти через Грозный, а шестнадцатого — через Махачкалу. Но сентябрь заканчивался, а враг все еще топтался далеко от заветных нефтяных вышек, хотя ему и удалось в двух или трех местах форсировать Терек. Единственное, что делал он успешно и не переставая, так это украшал берега бурной реки обожженными корпусами своих танков, ставших неподвижными. Десятки, а потом и сотни их с крестами на боках стали в том году непременной деталью осеннего пейзажа на Кавказе. Их секли косые дожди, хлестала снежная крупа…

Где только могли, фашистские генералы снимали танки и кидали на кавказские дороги, считая, что вот-вот прорвутся, пройдут. Еще удар, еще… Но в самые критические минуты с ними грудь в грудь сталкивались наши танкисты, в том числе и полк Михаила Егоршина. Расставаясь с ним после недели почти непрерывных ночных перебросок, я сказал, что, если судьба вдруг закинет его в Грозный — мало ли чего не бывает на войне! — пусть хоть на несколько минут заходит в редакцию, куда меня давным-давно уж перевели из артиллерийского дивизиона. Больше из гостеприимства пригласил, даже не подозревал, что это может случиться на самом деле…

Той осенью наша редакция размещалась в многоэтажной и гулкой от пустынности гостинице «Грознефть». В ее каких-то забытых коридорах было тоскливо и то вылизано напоказ, свыше всех санитарных норм, когда редакционные машинистки отрывались от срочных, неубывающих дел, распрямляли спины и устраивали аврал по выметанию пыли, грязи и бумажек из углов, а то так мусорно, как будто все эти щепки от дров, которыми топили «буржуйки» в невиданно и неслыханно роскошных номерах, и бумажные комки и клочки с фирменной эмблемой редакции копились тут веками.

В послевоенные годы мне по роду профессии, сопряженной с ненасытным людским любопытством, довелось покружиться по земле и поночевать в самых разных гостиницах родной и дальних стран. Скромная «Грознефть» оказалась в моей жизни первой, да и не только в моей, а большинства молодых журналистов нашей газеты, до того знавших и помнивших разве лишь шумные палаты пионерских лагерей. И номера, вместившие в себя по одной кровати, одному шкафу, круглому столику с графином и телефоном, и по два, а то и три стула, правда, с таким трудом, что все предметы задевали друг за друга и мешали друг другу, без всяких скидок казались нам образцом роскоши.

— Кто там? — спросил я спросонья сквозь какой-то напряженно-громкий, требовательный стук в дверь. — Входите, открыто!

И вошел Егоршин. Я не сразу узнал его. Зимняя шапка была напялена на его крупную голову, и уши с каким-то голубым мехом опущены и связаны под подбородком. Как будто с Северного полюса! Перехватив мой взгляд, он поспешил растолковать:

— Ехали в «додже», стекло обмерзает на ходу, пришлось его приподнять. А гнали!

Он улыбался непослушными губами. Ночи, даже кавказские, уже делались зимними, да еще если мчаться в быстрой машине навстречу морозному воздуху, становящемуся ветром. Стянув шапку, Егоршин изо всех сил растирал кирпич подбородка.

— Красный, красный, — успокоил я. — Садитесь!

— Мало времени, — ответил он и остался на ногах. Я догадался, что за эту малую долю времени что-то надобно сделать, и принялся одеваться, спрашивая, чтобы облегчить ему просьбу:

— Зачем приехали?

Поддержкой он не воспользовался, ответил в лоб и коротко:

— За новой техникой. Водителей привез, оставил в бараке у железнодорожной ветки. В пять подойдет эшелон. Сейчас, — он глянул на выдернутые карманные часы «Русскому герою», — второй. Вот и все мое время…

Егоршин успел мрачно нахмуриться и снова улыбнуться как-то виновато, а я подумал: может, человека при виде неостывшей постели соблазнит сон на два-три часа? А?

Параллельно подумалось, что фашисты в прошлые дни пытались перегруппироваться и ударить по Военно-Грузинской дороге, могущей привести к той же вожделенной нефти, но наше командование перехватило удар и отшвырнуло их от горловины Дарьяльского ущелья, по которому дорога пересекала Главный хребет. Там, в этих боях не на жизнь, а на смерть, были, видно, и танкисты Егоршина.

— Были, — одним словом подтвердил он.

Ну ясно, там и потрепали полк, после этого и прибывала, и торопилась новая техника. О боях он рассказывать не будет, не в его привычке, зачем же он постучался?

— Да садитесь вы! — крикнул я и сам сел к столу напротив неожиданного гостя, наполнив водопроводной водой никелированный электрический чайник с такой же никелированной подставкой на подоконнике — комфорт высшего класса! — Я вас слушаю. Что у вас?

— Пустяк… Даже неудобно.

— Курите и рассказывайте.

Егоршин вытащил из пачки и размял штук пять папирос, складывая в шеренгу перед собой, и наконец решился.

— Жену хочу увидеть, — сказал он, приподняв крохотные глаза. — Извините уж, но… Вот такое дело.

— Как увидеть? — взмолился я. — За эти три часа?

— Я могу, — серьезно ответил он.

— Где?

— В кино.

Меня осенило, и я спросил:

— Она артистка?

А он медленно помотал головой, улыбаясь еще теплее и нежнее, я даже и не подозревал, что он может так улыбаться, я смотрел на него зачарованно.

— Что вы, какая артистка! Учительница. С начала войны живет у моей матери, в деревне. Уехала в эшелоне с детишками — двое их у меня — с границы, где жили вместе. И до Вятки доехала.

— Счастье.

— А дальше-то как повезло! Не поверите! Приезжает в их деревню бригада из кино, из Москвы, доснимать картину…

— Красивая деревня?

— Там река… А деревенька, каких тысячи. Простая, как мир. Ну вот… Женщин растянули в очередь на паром, отбирают. И мою Лизу отобрали.

— Красивая небось?

— Для меня лучше нет, а для кого как — это мне уж не важно. Совсем.

— Молодец, что снялась.

— Пишет, как подумала, что вдруг я увижу, так и согласилась.

— И детишек взяла бы под бок!

— Да я уж писал ей… Но она белье полоскала на реке, а детишки были дома, с бабушкой… Не получилось. И я с ума сошел бы! Приехал бы в кино на танке да и захватил картину себе!

— А фильм уж вышел?

— Давно. Я его уже три раза видел.

— Повезло.

— Так я в один день три раза видел. В госпитале, в прошлом году. Знаете, такое там, в фильме, есть место: она поворачивается лицом… Найдем картину? Это ж ваша область!

Для человека, смотрящего на мир сквозь узкую щель в броне, сквозь прорезь, омытую одновременно и голубизной неба, и кровью, наверно, он, этот мир, экономно делится не на бесчисленные подробности, а на несколько емких областей. Есть там и одна такая, где дружно умещаются порою вовсе не соприкасающиеся в действительности газета, книга, клуб, кино, а может быть, еще и театр с музыкой…

— Конечно, наша! — ответил я в ждущие глаза Егоршина.

— Ну? — спросил он, задышав.

Я думал… Редакционная жизнь делилась на фронтовые поездки, где мы знакомились с людьми, чтобы написать о них, и будни в кабинетах за столами, где мы отписывались. За месяцы, проведенные в тревожном Грозном, я так и не узнал, работают ли здесь кинотеатры. Хоть один. И кого об этом спросить? Кто способен ответить мне на это в половине второго ночи? Вот телефон. Самая быстрая связь. Но кому позвонить? А человек ждет. Он вырвался из боя на три часа, и ему кажется, что у него в руках вечность, не меньше. Он любит и ждет.

И в моей памяти вспыхивает имя: Шайхи Ахматов, молодой чеченский поэт. Как-то я забежал в литературный отдел редакции стрельнуть папироску и увидел, что там стоит высокий и прямой, как натянутая бечева, и весь такой же тугой юноша, с крыльями черных волос на разлете, над высоким лбом. «Закуривай и слушай стихи», — сказали мне. Юноша был смертельно бледен, грудь его при дыхании приподнималась нервными рывками, голос звенел, сливаясь в какую-то — непостижимую мелодию. «Как?» — спросил меня сам Шайхи, закончив читать. «Я не понимаю по-чеченски». — «Стихи — это музыка!» — ледяным тоном сказал он. «Музыка, по-моему, прекрасна. Она слышна». — «Правда?» — как мальчишка, внезапно запунцовел поэт…

Я вытянул палец, наказал — Егоршину сидеть тихо и позвонил литзаву, как мы его называли, чтобы спросить, не знает ли он телефона Шайхи Ахматова, если у того вообще есть телефон. В ответ меня не очень литературно послали к черту, а вместо точки и даже восклицательного знака на том конце провода просто была положена трубка. Вторую попытку задать тот же вопрос литзав встретил более мирно:

— Эй, ты пьян или спятил?

— Я трезв, я не спятил и все объясню тебе завтра, потому что сейчас нет времени… Дело важное, поверь на слово.

— Скоро два!

— Именно поэтому и нет времени!

Телефона у Шайхи не было, а адрес его литзав дал по памяти. И мы поехали. Расторопный «додж» закрутил нас по городу, меняя проспекты на все более далекие и узкие переулки, в которых вместо домов попадались нефтяные вышки с работающими маятниками. Мы сидели под брезентом на одной из досок, перекинутых с борта на борт. Сидели, обнявшись, так легче было держаться.

Шайхи все понял быстро, как и полагается поэтам, едва речь заводится о любви. И вот уже мы мчались дальше, обхватив друг друга втроем, и под колесами тряские кругляки булыжника снова выглаживались в асфальт.

Объехав пасти двух ям, обставленных дощатыми козлами в местах недавних авиабомбежек, машина по требованию Шайхи затормозила около солидного дома, казавшегося таким большим, что в темной глубине ночи не удавалось увидеть всех его очертаний. По предположению Шайхи, здесь жил начальник республиканского кинопроката, и впервые в жизни именно здесь, в середине ночи, я услышал это слово: кинопрокат. И через пять минут уже жалел, что не пошел к всевластному начальнику вместе с Шайхи…

Время шло, а двери парадного подъезда оставались мертвы. Ни фигуры. Ни звука. Мы выкурили по доброй папироске, прикрываясь рукавами шинелей, — и я спрыгнул и побежал к подъезду, не зная ни этажа, ни номера квартиры. И не понадобилось. Когда я приблизился, темные двери растворились, и навстречу мне раздался звонкий голос Шайхи:

— Идем, идем!

Начальник кинопроката оказался немолодым и внушительным. С животом. В очках. Словом, персоной.

— Есть картина? — спросил я с разбегу.

— Как может ее не быть, когда она нужна? — удивился начальник так, что мне стало искренне стыдно за себя. — Сейчас едем в Дом Красной Армии, самая действующая наша киноточка. Я позвонил и предупредил вахтера… — И приложил ладонь к груди. — Извините, мы задержались, потому что много звонили…

— Киномеханик уже едет, — сказал Шайхи.

— Это лучший наш киномеханик, — прибавил начальник.

— Машину бы послать за ним для быстроты! — вырвалось у меня.

— Он едет, — повторил Шайхи.

— На чем?

— На ишачке.

Начальник, которого мы попытались усадить в кабину, чтобы обласкать за деловитость и душевность, наотрез отказался и забрался в кузов, с обеих сторон подсаживаемый Шайхи и мной.

— Я со всеми!

Ему эта поездка мерещилась боевой, и мы ехали браво и весело, даже шутили, если не считать молчаливого, совсем какого-то бессловесного Егоршина, и только на зловеще пустой улице, разинувшей еще одну свежую воронку от бомбы, я услышал, что начальник, шагая к складу, тоскливо повторяет какие-то странные слова, похожие на молитву.

— Что это вы?

— А что еще делать, когда хочешь радости человеку, а все зависит от случая? Остается только молиться. Я не верю в бога, но я молюсь.

— Позвольте! Вы же сказали, что картина есть!

— Она есть в списке. Но, может быть, ее отправили по аулам, дали кинопередвижке.

И начальник опять забормотал свои слова. Судьба пощадила и его, и Егоршина, и всех нас. Картина не сразу, но обнаружилась на складе. В военную пору важным начальникам частенько, видать, выпадало делать простые вещи, и наш добрый друг торопливо управлялся с ключами и карманным фонариком. Я вынес круглую железную коробку с лентой…

И застрекотал аппарат. В большом зале сидело всего-навсего человек пять, и от этого он казался еще просторней. И вот потекла река по экрану — в блеске солнца, в кувшинках, в заводях, обросших осокой, в горках с березами, в древних ивах, склонившихся над водой и без устали полощущих свои ветки… Какая далекая река! Где-то за Вяткой… А текла здесь, на Кавказе, среди ночи…

А вот и паром! Полон женщинами, стоящими у березовых перил и сидящими на ящиках, на бочках, на телегах… Где же она? Какая? Как ее зовут? Лиза, он сказал… Может, окликнет кто? Спросить? Сейчас сам скажет! Но он молчит, впился острыми глазами в блеск реки, в ивы и березы, в лица… Их было много на экране, разных. И вдруг он схватил меня за руку. Я закричал:

— Стоп!

Паром остановился. Река остановилась. Лица остановились… Чуть-чуть постояли и поплыли дальше. Как потом объяснил киномеханик, держать их в неподвижности было рискованно: пленка могла вспыхнуть и сгореть. «Где ж она, Лиза?» — уже хотел спросить я, но вдруг вздрогнул от солдатской песни, долетевшей оттуда, с берега, с экрана. Да, по берегу строем шли бойцы, как говорили тогда, и пели, а женщины с парома махали им руками. И когда прошли бойцы, и уплыл паром, и стихла песня, майор Егоршин встал.

— Еще раз? — спросил я.

Но увидел, что он надевает шапку и показывает мне выдернутые из-под ремня часы. «И все?» — грустно подумал я. Мне — по молодости, конечно, — категорически требовались слова для выражения восторга. Самые простые. «Надо же! — мог сказать Егоршин. — Будто встретился!» Но он не сказал даже и этого… С первого кадра и до того, как встал, майор просидел без единого слова. А мне преступно бледным казалось это молчание, которое сейчас кажется куда надежнее слов и которого поэтому вполне хватает.

В зале вспыхнул свет. Перед белым экраном майор быстро обходил всех и так же молча жал всем руки. Начальнику кинопроката, который при свете стал вроде бы еще толще. Поэту Шайхи, стройному, длинному и тонкому. Маленькому и легкому на вид киномеханику, появившемуся в дверях. Седобородому старичку вахтеру, похожему на гнома. И мне, наконец. Никто из нас не верил, если признаться, что устроит майору это свидание. Я мог не застать Шайхи дома. Шайхи не знал точного адреса начальника кинопроката. Начальник кинопроката молился почти всерьез, боясь не найти картину.

Но почему-то для всех нас важно было найти этот фильм, как будто мы устраивали счастье самим себе.

На улице уже тарахтела машина, водитель уже сидел на своем месте, ночь уже кончалась — шел пятый час… И майор Егоршин вдруг заговорил:

— Закурим?

Короткая вспышка спички, юркнувшей в логово шинельного рукава, позволила заметить, как помрачнело его лицо, и я спросил:

— Что случилось?

— Одна забота, — глухо отозвался он. — Прислали бы нам тридцатьчетверки… Только бы не «Валентины». Горят, как из картона…

Хотя через Баку к нам шли легкие английские танки «Валентина», вызывающие у танкистов оправданные жалобы, мне не хотелось в эту ночь огорчать его:

— Придут тридцатьчетверки!

«Додж» укатил, круто развернувшись на улице, а я пошел выяснять, какая же из женщин на экране, по мысли других участников просмотра, была женой майора Егоршина. Все уже высыпали на крыльцо, собравшись по домам. Длиннобородый дед-вахтер выводил из ворот упирающегося ишачка.

Выслушав мой вопрос, солидный начальник рассмеялся:

— А я хотел вас спросить! Но я вам вот что скажу… Мне не важно, какая она, честное слово. Это их касается.

— А мне даже моя жена опять понравилась, — подтягивая ишачка, прибавил дед-вахтер.

— А мне все понравились! — взбираясь на ишачка, крикнул киномеханик. — Все до одной!

И погнал его вслед за «доджем», в темень.

Ну ладно, подумал я, отложу свой вопрос до новой встречи с Егоршиным.

…Через месяц, не больше, я догнал его танкистов в Георгиевске, небольшом городке, еще темневшем серыми стенами своих домиков на искристо-белом снегу раннего утра. Полк остановился на краткий отдых, ожидая пополнения перед ударом в сторону Краснодара. Узнав, где развернулся штаб, я ворвался в дом, представился и выпалил:

— Командира полка!

Когда показали на дверь, я толкнул ее не раздумывая, вошел и вытянулся. Со скамейки у стола навстречу мне поднялся молодой майор, нарядно-черноусый.

— Извините, — сказал я, — а Егоршин?

— Майор Егоршин погиб позавчера при освобождении этого города. Вчера похоронили при участии многих жителей… А те танки еще стоят на улицах, — вздохнул он.

На улицах, разыскивая полк, я видел три или четыре «Валентины», разрисованные языками густой копоти. Позавчера. Значит, Лиза Егоршина еще ничего не знала.

Вот так все вспомнилось.

А ведь молчал…

1981