16055.fb2
Машина стала, не доехав километров семи до города. Шофер, покряхтывая, медленно вылез из кабины, открыл капот и свистнул. Плохо дело! Он зачем-то обошел машину и постучал по задним скатам ногой, видимо стараясь подольше не появляться на глаза.
Петю так и подмывало вступить в перебранку с шофером, но вместо этого он поднял воротник и по слякоти зашагал вперед.
— Эй, куда вы? — крикнул обескураженный шофер.
Петя услышал, но не отозвался. Черт с ним! Пусть поймет, что так нельзя относиться к делу. Едешь в командировку — проверь, все ли у тебя в порядке и есть ли необходимые запасные части. Петя пожалел, что он не шофер. Будь он шофером, он показал бы всем, как надо беречь свою машину!
Снег тяжелел, залеплял кепку, лицо, пальто, одежда тяжелела, а по лицу катились ручьи, точно тебя всего окунули в воду.
С точки зрения курортников, погода была совсем не крымская. Однако это вот и есть крымская весна, самая настоящая, переменчивая, взбалмошная, капризная и до возмущения обманчивая. Еще вчера было солнце, сверкало, синело небо, пахло деревьями и ощутимо касалась всего теплынь, если облачко не нагоняло тени. Сегодня же вон как серо над головой, и кажется, что вчерашний день просто снился.
А все зависит от ветра… Откуда он подует, то и принесет — дождь, тепло или зиму.
Курортники часто путают Крым с теплой южнобережной полоской, отгороженной от ветров неподвижной грядою гор. Но это лишь маленькая часть его, это золотой ободок Крыма, а, по крайней мере, две третьих полуострова — вот они лежат между морями равниной, ничем не защищенной ни от сильных, ни от слабых ветров…
Петя, скромный инструктор художественной самодеятельности, ехал в глубинный степной район по заданию областного Дома народного творчества.
Вернее, он уже не ехал, а шел. Асфальт внезапно оборвался, и грязь начала стаскивать с ног калоши.
Конечно, для таких поездок хорошо бы иметь сапоги, да как-то раньше это не приходило в голову. Надо обязательно завести сапоги. Он мало ездил в степь, бывал в ней только летом и плохо ее знает. Ну, ничего. Познакомится. Всю зиму он метался по Южному берегу, а это тоже несладко, если иметь в виду не Ялту, не курорты, а горные села, куда едва доберешься верхом.
Сотрудники по работе злоупотребляли готовностью Пети ехать куда угодно, злоупотребляли его молодостью. Он чувствовал это, но не возражал, не спорил. Ему было интересно.
Какой-то грузовик наконец подхватил Петю с раскисшей дороги и сквозь вихри метели довез до городка — промежуточной остановки в пути к неведомому степному райцентру. Выяснилось, что автобусы сегодня идти туда не рискуют. Как быть, на чем ехать дальше — неизвестно.
Ежась в тощем пальто и вздрагивая, точно отделываясь и от назойливых снежинок, и от капель воды на ресницах, и от невеселых мыслей, Петя подумал-подумал и зашагал в горком партии. Там хоть помогут связаться с районом, а вдруг и машину дадут, если проявят должное внимание к художественной самодеятельности.
В горкоме второй секретарь (к первому Петя идти не решился) усадил Петю на стул и, поглядывая на его мокрую, взъерошенную фигуру, стал вызывать степной райцентр через междугородную. А телефонистка сообщила, что у них на станции «товарищ из того района» говорит со своим начальством. Вот ей и сейчас из будки слышно, как он кричит: «Все в порядке, выезжаю домой!» Да, он на машине, она видела в окно, как он вылез из машины, направляясь на переговорную.
Счастливый случай! Только бы не упустить его!
И вот перед улыбающимся, повеселевшим Петей распахнулась дверца куцего и тупоносого «газика», стоящего на мощных колесах с крупными мясистыми рубцами из каменной резины. В самодельном кузове было сумрачно, холодно и тесно, и Петя сидел, горбясь под низким верхом и сжимаясь по мере сил, потому что изо всех углов на него валились какие-то ящики и свертки. Одной рукой он то и дело распихивал их по местам, а другой придерживал бутыль с тряпичной затычкой. По стенкам бутыли угрожающе расплескалась желтоватая аккумуляторная кислота. Петю предупредили, чтобы он внимательно следил за бутылью, иначе раствор угрожал целости его сизого пальто из полушерстяного (а не полубумажного!) коверкота.
С усмешкой Петя глянул, какое оно измятое и мокрое, и забыл о нем. Все же он был рад и счастлив. Он ехал.
Машина сползала то в одну, то в другую сторону, виляла и выравнивалась, отчаянно работая своими рубчатыми колесами. И плыла и плыла по беспросветной грязи, перемешанной со снегом. Так вот она, весенняя степь!
«Товарища из района» звали Степаном Константиновичем, а шофера — Васей. Оба они были молодыми. Шофер, круглощекий, с черным пушком над верхней губой, говорил мало и показался Пете медлительным и добродушно-спокойным, а Степан Константинович, не то что худощавый, как сам Петя, а тонкий, с быстрыми глазами, остроносенький, короче говоря, весь живой, торопливый, не мог минуты сидеть без слова. И кепочка у него была маленькая, «набочок» пришлепнутая к русой голове, и пальтишко узенькое, в талию, как на девушке, дорогое и довольно фасонное, но все же пальтишко, так уж был его хозяин неказист и несолиден с виду. Но и простота и неказистость эти чем-то располагали к себе.
— Сто дорог, и все раскисли! — стараясь изумить Петю, восклицал он. — А самые чудеса, что ни одной не видно! Ни одной! И откуда закрутило, откуда взялось? Непонятно, что делается, а? — Он помолчал и засмеялся. — Вчера думали, ну, уже весна наконец-то, а то ведь с прошлой осени так вот — грязь и метель. Вчера кое-где сеять начали, красота, а? И что? Вот что! Эх-ха-ха! — закончил он вдруг огорченно.
Петя слушал.
— Закрутило, как зимой, — проворчал Степан Константинович, пряча руки в рукава.
— Нарьян-Мар, — весело сказал водитель, заставив усмехнуться Петю.
Петя хотел спросить, почему «Нарьян-Мар», но в это время машину резко занесло, поставило боком к дороге, и он испуганно ухватился за бутыль и за ящики, а когда с трудом выправились, спросил:
— Доедем?
— На такой машине? — удивился Степан Константинович живо и неподдельно. — Вы не видите, как она выкарабкивается? Да она везде пройдет, где надо. Только что по воздуху не летает, и то случается, если на короткое расстояние. С горочки какой-нибудь… Верно, Вася? Курите? — спросил он, протягивая мятую пачку папирос.
Петя отказался.
— Держи, Вася.
Вася молча взял папиросу губами и, припав грудью к рулю и не упуская из виду дороги, прикурил. Степан Константинович повернулся.
— Гляньте там, пожалуйста, на затычку, держится?
— Да, да, — отозвался Петя.
— Я вас туда посадил, потому что здесь, впереди, дует, — на всякий случай оправдался Степан Константинович, который неизвестно почему так именовался. Ему сошло б еще лет десять быть просто-напросто Степой.
В узких, продолговатых стеклах кузова и в переднем смотровом стекле носились снежные вихри, точно хотели закружить машину. Дорога все еще норовила выскользнуть из-под колес, а степи не было конца. И ни дома, ни дерева не выбегало из снежной мглы навстречу, и ничего не стоило бы поверить, что впереди вообще нет никакого райцентра, если бы рядом не шагали вдаль выносливые телеграфные столбы.
Ах, дорога, дорога! Гладкие рельсы, тряские кочки, склоны гор и степные просторы, где все — дорога, хоть не видно ни одной привычной черты ее и где едут напрямик! Хорошо в дороге!
Молодости свойственней просыпаться в поездах, а не дома и скучать, скучать без движения, потому что после уж не съездишь, куда мог, да не поехал, не наверстаешь всех упущенных километров. Все, чем хвалится старость, завоевывается смолоду — не годами, а глазами, сердцем, душой, перед которыми открывала мир, полный событий, встреч и людей, дорога!
Путешественники, должно быть, всегда молоды.
Так думалось Пете, когда машина швыряла его из стороны в сторону на заднем сиденье и кепка, задевая за фанерный верх кузова, съезжала на глаза.
Пусть, пусть стелются рельсы, трясутся на кочках машины, пусть дороги бегут и бегут вперед, не обрываясь, и пусть всегда зовут!
— Интересно, выбралась машина сельпо или нет? — озабоченно спросил Васю Степан Константинович и повернулся к Пете. — Мы сюда ехали, повстречали, — она намертво застряла. Вот какая грязь! Вот степь! Почему цепей, думаете, на колесах нет? Так ведь вчера солнце было! А самое прекрасное — бензинчик-то по грязи сожгли! Без бензина и цепи не помогут, а они товар к нам везут. Я достал им канистру, выручим, если еще стоят. Стоят, конечно! Стоят и мерзнут. Кроме нас, сейчас никому не проскочить.
Холодная канистра с бензином подпирала бок Пете. Теперь появилась еще одна цель, еще одна необходимость стремиться вперед: выручать застрявший среди белой бури грузовик.
— А холодно! — воскликнул Степан Константинович. — Комар ее забодай! — и затопал ногами, чтобы согреться.
— Маточкин Шар? — благодушно спросил водитель, очевидно повторяя чьи-то слова, и вытер лоб рукавом тужурки.
День между тем кончался. Темнело сначала как-то вкрадчиво, а потом не успели они оглянуться, ночь сразу словно прихлопнула своей ладонью крохотный «газик», как муху. Пете запомнилось, как бестрепетно и бесцветно, без красок заката все померкло вокруг… Огромная, необъемная мгла поглотила остаток пути.
«А в городе сейчас зажглись огни на улицах, — вдруг подумалось Пете. — Ну и шут с ними!»
Степан Константинович поглубже нахлобучил свою кепочку, привалился к стенке кузова и поднял воротник пальто.
«Соснуть бы», — подумалось и Пете.
До художественной самодеятельности, ради которой колесил по районам Петя, ни шоферу, ни Степану Константиновичу (кстати, кто он такой?), видно, не было никакого дела. Они ни о чем не расспрашивали спутника. Самодеятельность в этой суровой обстановке они, пожалуй, считали праздным занятием. Чудак, мол, какой-то может только спешить через снежную степь и непогоду в неизвестный драмкружок. Чудаку Пете стало обидно от своих нечаянных мыслей…
— Э! Э! Э! — услышал он сквозь дрему. — Держись столбов!
Машина гудела, оседая на правый угол, точно кто-то уцепился за нее сзади. Хрустнули раз и два шестерни в коробке передач.
— Сцепленьице надо подрегулировать! — заметил Степан Константинович сердито, когда наконец выбрались из опасной впадины. — Хр, хр, хр — не годится!
Вася буркнул в ответ что-то неслышное.
А Степан Константинович приник глазами к стеклу.
— Вот лепит, вот лепит! Тряси, давай, давай! Дождь так дождь, снег так снег — места хватит!
— Пурга в тундре, — осторожно улыбнулся Вася.
— И что мы за невезучий народ? — пожаловался Степан Константинович. — В день выборов сводки на тракторах доставляли. Не верите? Слово даю. Я сам весь день с трактора не слезал.
— Вы тракторист?
— Я механик.
Механики всегда представлялись Пете степенными, пожилыми и усатыми людьми, а тут сидел молодой и юркий человек в напяленной на лоб кепке, вовсе не похожий на механика. А может, и правда не механик? Так, прибавил для виду. Шутит.
Луч одной фары побежал по темной стене.
— Что это? — присматриваясь, спросил Петя.
— Это сад. Колхоза имени Ленина.
— Молодой?
— Не очень, — с удовольствием ответил Степан Константинович. — Его еще Алексей Антонович сажал, когда здесь парторгом работал.
— А кто такой Алексей Антонович? Где он сейчас? — поинтересовался Петя, хватаясь руками за бутыль и канистру.
— Секретарь райкома, — первым ответил немногословный Вася.
— Наш секретарь райкома, ага! — повторил Степан Константинович. — Это его машина, а Вася его возит. Вчера Вася, — продолжал он, подтрунивая над своим товарищем, — хотел уж было «Победу» из гаража выгонять, на весенне-летний сезон переключаться, да не вышло.
Вася не отвечал, весь занятый машиной и дорогой. А Петя все смотрел, как расплывчатый луч нес и нес вперед тень длинного сада. Все смотрел и смотрел…
И вдруг — стоп, затормозили. В чем дело?
— Давайте канистру, — сказал Степан Константинович, протягивая руки.
А, это до машины сельпо доехали! Кто-то, не разбирая дороги, уже бежал к «газику».
— Получайте бензин! — крикнул Вася.
Степан Константинович вылез, о чем-то поговорил, посмеялся и вернулся.
— Теперь осталось самый плохой кусок проехать, — виновато сказал он.
Но Петя отнесся к этому почти безразлично: куда денешься? А дорога напоследок и впрямь решила доконать седоков. Души хватало еще на два-три толчка, когда наконец остановились среди робких огней села.
— Да, это не в городе по асфальту кататься, — попробовал пошутить Петя, боязливо разгибая ноющую спину. Ноги онемели. Он с трудом вылез, ступая прямо в грязь.
В воздухе дрожало хлопотливое эхо движка электростанции, огни сияли вокруг тесным островком, и над ними, посвистывая, проносился неуютный ветер. Степан Константинович взял у Васи толстый сверток и сказал:
— Ну, двигай!
Петя оглядывался.
Н-да, провести здесь день-два было можно и даже, наверное, интересно, но жить все время… Петя, щурясь и пригибая голову от ветра, пошел куда-то за Степаном Константиновичем.
— И давно вы живете здесь?
Он думал, что Степан Константинович не расслышал его слов из-за ветра, но тот скороговоркой ответил:
— В этом селе? Родился, вырос, учился и курсы окончил.
— А как, честно говоря, вам не хочется в город, на асфальт?
— Что я там буду делать?
— Ну, вам везде найдется работа.
— А здесь? — испытующе спросил Петю в свою очередь молодой механик. — А здесь кто?
— Я пошутил, — признался Петя, и Степан Константинович, прижимая к себе пузатый сверток, рассмеялся очень сердечно:
— Пошутить можно, пожалуйста, а серьезно — нет. Не хочется. В степи — сила! — прибавил он, помолчав со значением. — Ветер — так ветер, о! Та же грязь — так уж грязь, поборись с ней — человеком станешь. Но, конечно, в грязи приятного мало. Зато земля! Простор! А небо? Вы мне скажете: пусто еще под нашим небом, а я вам скажу: есть где развернуться. Меня, например, отсюда трактором не выдернешь. И не потому, что я степной человек, — у меня даже имя такое, Степан — от слова «степь», — а потому, что степь теперь другая. Поживите — тут вы себе целое понятие составите, чего может добиться человек.
— Ох, уж вы то ругаете, то расхваливаете свою степь! — ухмыльнулся Петя.
— А как же! — крикнул Степан Константинович и захлебнулся ветром. — Приезжайте к нам летом. У нас маки в человеческий рост.
Петя насмешливо покачал головой и спросил:
— А в Дом культуры вы сегодня пойдете?
Он боялся услышать в ответ об усталости, занятости, что-нибудь в этом роде, но Степан Константинович удивился:
— А как же! Они без меня ничего начать не могут! — и приподнял расползающийся сверток в руках. — Я им должен отнести. Полный комплект матросского обмундирования. Для Годуна.
Петя остановился слушая и даже приоткрыл рот.
— У нас тут непредвиденный случай вышел! Годуна готовил агроном сельхозотдела, а его — раз, и в Москву перед самой постановкой вызвали…
— И что же с Годуном?
— Не волнуйтесь, все в порядке, — успокоил Степан Константинович. — Годуна параллельно готовил Ющенко, грузчик из сельпо. Но костюм-то на агронома шили. Беда! Хорошо я вспомнил, что у меня в городе подходящий дружок, с флота. Давай скорей выручать. Специально с Васей съездили!
И он улыбнулся Пете хорошей, легкой улыбкой, после чего они зашагали к Дому культуры, для прочности положив друг другу руки на плечи, как бы обнявшись.
Несмотря на слякоть, на пургу, на холод, в Доме культуры было полно народу. Только передняя скамейка пустовала: для начальства.
Быстро шагая за Степаном Константиновичем вдоль зала, Петя успел заметить, что зал вместительный, высокий, но нетопленный, и подосадовал на руководителей районного Дома культуры. Зрители сидят в пальто — это безобразие; но им хоть тепло, не простудятся, а как же играть артистам, то есть участникам самодеятельности?
На сцене, за занавесом, уже расставляли декорации. В боковой стене за кулисами была маленькая дверца, и, попав в крошечную комнату за ней, Петя очутился в привычной и все же тревожной обстановке, милой обстановке театральных приготовлений. В единственной артистической комнате почти все стояли из-за тесноты, не хватало стульев, и столик был такой, что, кроме двух зеркалец, на нем ничего не уместишь, и разные платья висели на гвоздях по стенам рядом с крашеными деревянными ружьями, кортиками и прочей бутафорией, которая так внушительна со сцены и так трогательно-бесхитростна вблизи.
Степана Константиновича встретили объятиями. Он сразу же ушел искать Ющенко. А Петя стал знакомиться.
Но рослая девушка Тася, работница почты, была для него не почтовиком и не Тасей, а Таней Берсеневой, дочкой прямодушного русского капитана первого ранга, перешедшего на сторону революции. Парикмахерша Ниночка, впервые выходившая сегодня на сцену, с пунцовыми, горящими щеками, к которым она прикладывала руки, то и дело заглядывая в зеркальце, была второй дочерью Берсенева, легкомысленной Ксенией, а маленькая пожилая женщина в платке, жена землемера, — это, конечно, мать семьи, в которой развернется действие.
Ну вот. Все они очень рады, что приехал инструктор областного Дома народного творчества, и, конечно, очень волнуются. Они волновались бы и без него. Зал полон. И зритель есть зритель!
Мало кому известная клетушка на задворках сцены! Сколько больших страстей ты вмещаешь в себя и сколько, может быть, неподдельных талантов начнет отсюда дорогу! Как знать!
Скромная Марья Ивановна — та, понятно, уж не надеялась на взлет при всех способностях, которые угадывались в ее умных, внимательных глазах, в простой и по-детски непосредственной ее речи. Она была ветераном художественной самодеятельности. Она играла свои первые роли на клубных сценах, когда Петя еще не родился. В тот год, когда он заканчивал училище в Москве, Марья Ивановна была с мужем в тайге и там участвовала в работе драматического кружка.
Петя с удовольствием слушал, как она рассказывала про тайгу, где все замечательно, особенно когда розовым пухом цветет багульник на сопках и в мае распускается свежая-свежая лиственница; где вырос новый городок с большим клубом и асфальтированными улицами и где такой здоровый, такой чудесный воздух зимой, несмотря на лютый мороз.
— По-моему, вы преувеличиваете, Марья Ивановна, — басом сказал появившийся за спиною Пети великан, поправляя на себе матроску.
— Что?
— Да все! Про свою тайгу.
Марья Ивановна встрепенулась:
— Ну, вы, Ющенко, влюблены в свои степи!
А громадный Ющенко ответил, улыбаясь во весь рот:
— Это есть. Ездил я как-то в горы за яблоками для магазина. Не понравилось. Дышать нечем. А люди лазят, как козы. Ну его! Как увидел степь, сразу легче стало.
Петя присматривался к нему. Значит, это исполнитель роли Годуна… Он возразил. И Ющенко охотно согласился. Наверно, и в горах что-то свое…
В комнату, не притворив за собой двери, вошел человек среднего роста, лысеющий, с неяркими глазами, тяжело смотревшими в одну точку. Дверь за ним пропела, проскрипела и стихла.
Протянув руку, он сказал неожиданно громко:
— Гошкин.
— Вы заведующий Домом культуры и руководитель драмкружка? — спросил Петя, припоминая, что ему называли эту фамилию в Доме народного творчества.
— Я играл на многих профессиональных сценах, — вместо ответа произнес Гошкин с достоинством и на миг покосился в сторону Марьи Ивановны. — Чайник, чашки, ложечки принесли?
— И сахарницу, — прибавила Марья Ивановна, бережно выкладывая все это на столик из авоськи, а Гошкин снова начал есть Петю мелкими темными глазами, как бы говоря: вот чем мне приходится заниматься.
И не понимал, не чувствовал, не видел, до чего волнующей бывает иногда такая простая житейская мелочь, как эти домашние чашки с ложечками на крохотном столе в театральной раздевалке.
— Значит, все же доехали? — спросил Гошкин Петю.
— Доехал, как видите.
— Дорога у нас такая, что немудрено было и застрять, — проворчал Гошкин.
— Да, дорога нелегкая, конечно.
— Нарьян-Мар! — вскинув крупные брови, заключил Гошкин почти торжественно, и Петя не удержал смешка: он догадался, кого передразнивал веселый шофер Вася в машине.
Но Гошкин по-своему истолковал его смешок и внятно и зло добавил:
— Пурга в тундре!
— Вы бывали там? — поинтересовался Петя.
— С гастролями, — объяснил Гошкин, настороженно приподняв брови.
— А-а, — неопределенно протянул Петя, пританцовывая на месте. Руки его за спиной невольно трогали забытую тихую печурку. Холодно было в раздевалке. — Действительно, Нарьян-Мар и Маточкин Шар и здесь и в зале. Неужели нельзя натопить?
— Дров нет, — отозвался Гошкин в том же тоне. — Проблема!
— Ах уж и проблема! — шутливо не согласился Петя. — Степь, конечно, не лес, но если заранее позаботиться.
— Я не истопник, я не истопник! — перебил его Гошкин. — Я режиссер!
— И заведующий этим домом, — добавил Петя с улыбкой. — Это ведь не самодеятельность, а героизм — играть при такой температуре.
— В гоголевские дни, — тоже пританцовывая на месте, прогрохотал Ющенко, — какой морозяка был, а Тася выступала в платье с декольте. Вот это был героизм!
Все засмеялись, кроме Марьи Ивановны, которая сердито поджала губы, а сказала, однако, робко:
— Посмотрите на Ниночку. У нее платье из кисеи. Разве может идти речь о настоящей игре? Она замерзнет на сцене.
— Я? — перепугалась Ниночка, и ее угольно-черные, густо накрашенные ресницы задрожали. — Что вы, что вы! Мне жарко, честное слово, жарко.
— Не сгори, — пошутил Ющенко.
А воздушная Ниночка порывисто приникла к Марье Ивановне.
— Критика правильная, — отчетливо, что было характерно для него, проговорил Гошкин. — Но дров нет. А вам, Ниночка, жарко на сцене знаете почему? Потому что вы размахиваете руками, как мельница.
Ниночка сначала прислушалась, но потом вскинула голову и, обдав Петю запахом духов и пудры, вышла из комнаты.
— Зачем же вы, — с укором спросил он Гошкина, — обидели ее? — И вышел за ней.
В комнате стало тихо. Гошкин уселся на табуретку Ниночки. Он пытливо покосился на Марью Ивановну и повторил:
— Размахивает руками!
— Не размахивает! — сказала Марья Ивановна. — Вы бы лучше следили за ней на сцене.
— Я с ней не встречаюсь в первом акте…
Уходя, Петя не прикрыл двери, и теперь в комнатку из зала доносились нестройные, но нетерпеливые аплодисменты.
— Вызывают, Аркадий Семенович, — напомнил Ющенко мрачному профессионалу сцены.
— А вы, — повернулся Гошкин к грузчику сельпо, — не вышагивайте животом вперед. Вам кажется, что у вас грудь колесом, а на самом деле выставляете свой живот. Картина!
— Я ничего не выставляю, — обиженно нахмурился Ющенко.
— Выставляете, выставляете.
Марья Ивановна заступилась за Ющенко.
— Слушайте, что я говорю! — нервно повысил голос незадачливый постановщик.
— Аркадий Семенович, — добродушно начал Ющенко, который легко мог бы взять Гошкина под бока и выставить за дверь, — я понимаю, кто я такой. Я матрос революции, — голос его прорвался и загремел. — Я Годун! И я весь в мыслях о живом Годуне, как учил Станиславский. Это Марья Ивановна говорит. Понимать слова, чувствовать и произносить их, чтобы поверили и забыли, что я Ющенко. По-моему, это — главное.
— Главное для вас — понять, — резко перебил Гошкин, — что живот нечего выпячивать!
Тася, занятая повторением роли, с опаской, и испугом смотрела на Гошкина. Испортит он и ей этот дорогой вечер. Но тут вернулся Петя. И только он хотел сказать Гошкину, что тот довольно забавно настраивает участников спектакля за пять минут до начала, как в раздевалку всунулась взлохмаченная голова с невысохшими брызгами грязи на лице и весело обратилась к Ющенко:
— Эй, талант! Товар привезли, а сгружать кто будет, Пушкин? Извиняюсь, товарищи заслуженные, — виноват, — народные артисты…
«А и правда народные артисты. Народные!» — подумал Петя, заражаясь настроением весельчака, взявшего в дверях «под козырек».
Пришла машина сельпо, которой они со Степаном Константиновичем подбросили бензин по дороге. А грузчик Ющенко был уже в матросском костюме.
И тут Гошкин улыбнулся.
— Идите, товарищ народный артист. Публика подождет.
Ющенко вопросительно посмотрел на Петю. Жестом задержав его, Петя вышел и сбежал по лесенке в зал. Он нашел Степана Константиновича. Не надо было долго объяснять ему, чтобы расторопный механик, легко вскочив на скамейку, объявил о заминке и позвал охотников потрудиться за Ющенко. Вон сколько нашлось здоровяков! Да таким машину разгрузить — раз плюнуть. Петя пошел с ними на улицу. Груз с машины смахнули в два счета, с прибаутками. Петя едва успел подержаться за какой-то ящик. И все дело. Какая, подумаешь, трагедия! Нет, этот Гошкин — определенно смешная, глупая, несерьезная фигура.
За кулисами Петя наткнулся на плачущую Тасю. Прижавшись к холодной стенке, мажущей известкой, она горько всхлипывала, а Ниночка стояла рядом и молчала, и Ющенко стоял рядом и сжимал кулаки.
— В чем дело? — тихо спросил Петя.
Подошла Марья Ивановна и сказала, что это сейчас пройдет. Просто Аркадий Семенович предупредил, чтобы Тася играла, не молчала, как рыба, когда наступает ее очередь говорить.
— При чем тут очередь? — не оборачиваясь от стены, всхлипывала Тася. — Я знаю, когда и как мне говорить. Но когда он рычит на меня, я пугаюсь. Я не могу с ним играть.
— А Гошкин тоже занят в спектакле? — насторожился Петя.
— Да, — кивнула Марья Ивановна.
— Кого же он играет?
— Леопольда Штубе. Это ему вполне подходит. Ну, успокойся, Тасенька…
Петя вдруг представил себе, какой кошмар творится у них на репетициях.
— И откуда у вас взялся этот Гошкин? — почти крикнул он.
— Вы прислали.
Конечно, играть в обстановке, которую создал этот наглый Гошкин, было действительно героизмом, но Петя улыбнулся и сказал:
— А давайте сыграем пьесу так, чтобы не краснеть перед народом. Назло Гошкину! — И поддел что-то кулаком в воздухе и потряс им. — Это ведь «Разлом»!
В зале хлопали все дружней и нетерпеливей.
— Гошкин никак усы приклеить не может, — в волнении произнес Ющенко и улыбнулся.
Петя толкнул боковую дверцу и вошел в скромное артистическое убежище, откуда Гошкин разогнал всех его обитателей. Старый мастер театральных подмостков вовсе и не клеил себе усов, а стоял у столика и наливал в одну из чашечек, принесенных Марьей Ивановной, водку.
— Это что, профессиональная привычка? — спросил Петя в изумлении.
Суетливыми руками Гошкин взял чашечку, выпил, спрятал бутылку в карман пальто, висевшего на гвоздике, и сказал:
— Ничего, ничего… Просто холодно! Зашел, купил по дороге… Да я и не хотел пить. Купил — потом закроют. Ничего…
Петя молчал.
Гошкин взял его за руку и прибавил миролюбиво, даже несколько виновато:
— Спился… спился… плебеем стал! — И перехватил повыше руку Пети, продолжая ласково: — Вы приехали на один день, а вы поживите тут. Поиграйте с этими талантами. Вот посмотрите наш спектакль, послушаете, как звучит голос… суфлера. Он засмеялся.
«Что ж, и посмотрю и послушаю, — думал Петя. — Я не зря трясся в «газике» и проехал столько километров. Послушаю и посмотрю!»
Когда он вышел, Гошкин сказал ему вслед:
— Мальчишка! Сопляк!
Но Петя не слышал его. Как он жалел сейчас, что это не он заведующий Домом культуры или хотя бы руководитель драматического кружка. Он бы, Петя, показал, какие серьезные спектакли здесь можно создавать и какие способности кроются в застенчивой Тасе, растерянной Ниночке и могучем Ющенко. Одна их преданность делу чего стоит.
Гошкин, отстранив его рукой, прошел на сцену.
Раздвинулся занавес, и за чайным столом показалась семья Берсеневых. Тася сидела внутренне напряженная, охваченная душевным смятением, сжав белокурую голову ладонями, а Марья Ивановна заботливо спрашивала Гошкина, успевшего на ходу приклеить себе злые черные усы:
— Лео, а вам налить?
Но Гошкин-Штубе, надменный морской лейтенант, уставясь в газету, не отвечал.
Все на сцене забыли о своих глубоких обидах. Когда в гостях появился Годун и когда он умно и гордо заговорил со Штубе, зал захлопал Ющенко, который был на удивление хорош — от матросской походки вперевалку до грозного сверканья в прищуренных глазах. А как трогательно он держал в своих ручищах хрупкую чашечку и как неподражаемо пил чай, обжигаясь, хотя на сцене изо рта шел пар от холода!
Петя сидел между Степаном Константиновичем и шофером Васей. Вася заметно преобразился. Он надел белую рубашку с малиновым галстуком, капризный воротничок все время заправлял пальцами под отвороты синего пиджака.
— На славу играют, а? — шептал Пете восхищенный Степан Константинович. — Гошкин как? Он в Ростове играл, в Саратове, в Нарьян-Маре. Заправский артист!
Петя грустно улыбнулся. Заправский артист на этой сцене был хуже всех. Сам-то он как раз неестественно выпячивал живот, заложив руку за спину, по-рачьи таращил глаза и не говорил, а кричал почему-то сиплым голосом. Плохой актер. Быстро становилась понятной его судьба. Много, может быть, пятнадцать, двадцать лет скитаний из города в город, из театра в театр, — и ни разу ни успеха, ни признания, потому что зря был сделан первый шаг — на сцену. И зачем он здесь сейчас, в районном Доме культуры? Почему?
Что-то Тася запнулась…
— Бог мой, как ты сегодня непонятлива! — рычит на нее Гошкин-Штубе.
Петя знает, что это слова по роли, но Гошкин нарочно повторяет их дважды. Тася еще более смущается.
— Бог мой, как ты непонятлива? — в третий раз повторяет Гошкин, и румянец на щеках Таси растет, покрывает их до ушей. Она смотрит на Гошкина, не отвечая, а тот топорщит черные усы и сверлит ее глазами. Ей, наверное, хочется уткнуться в стенку и заплакать. Глаза ее наполняются слезами. Петя слышит, как шофер Вася шевелит сухими губами:
— Женюсь, ни за что не позволю ей участвовать в самодеятельности. Обойдется и так.
Видно, Тася — его невеста. Петя спрашивает об этом неожиданном открытии Степана Константиновича, и тот отвечает на ухо, подмигивая лукаво:
— У них любовь!
— Бог мой, как ты сегодня непонятлива! — шипит, цедит, гавкает на нее Гошкин, брызжа слюной.
— Я его убью! — шепчет Вася, комкая в кулаках отглаженный пиджак на груди.
Сейчас он может подняться и прекратить спектакль. А что! Встал бы и прекратил. Но нет, он не сделает этого. Он лучше Гошкина. Да и Тася пришла в себя, освоилась, продолжает роль. И никто, кажется, не заметил этой драмы на сцене, кроме Васи да Пети. Вот Степан Константинович. Он сидит рядом со своей женой — такой же щуплой, остроносенькой, только страшно веснушчатой; в отличие от мужа солнце расщедрилось на нее. Оба они всем, всем довольны.
— Костюмчик-то как подошел, а? — толкает он Петю в бок, показывая на Годуна. — Хорош морячок.
Не всякие артисты слышали такие аплодисменты, которые раздались в зале после первого акта. Петя побежал в раздевалку. Тася сидела там у стола и рыдала.
— Я понимаю, что не имею права делать этого, но не могу и не буду больше играть с ним. Не буду! — Она сняла с себя и швырнула на стол косынку.
— Ах, ах, ах! — театрально разводил руками Гошкин.
— Вот что, — прищуриваясь от негодования, решительно сказал Петя. — Гошкин! Кто-нибудь заменяет вас?
— Он незаменимый, — сказала Марья Ивановна.
— Тогда, если вы не возражаете, я доиграю Штубе! — звонко объявил Петя. — Я люблю эту пьесу и знаю роль.
— Что?! — выпрямляясь, ощетинился Гошкин. — Я пожалуюсь!
Но Ющенко вежливо попросил его:
— Снимайте китель, Аркадий Семенович.
— Правильно, молодец! — заговорила Марья Ивановна, беря Петю за плечо. — Может быть, это и вразрез с театральными обычаями, но мы самодеятельность. Мы не будем больше играть с вами, Аркадий Семенович. Не хотим.
— Снимайте китель, — небрежно потребовал и Вася, пришедший защищать и успокаивать свою невесту, а она перестала плакать.
Вася вызвался подежурить за кулисами, у двери артистической комнаты, чтобы Гошкин спокойно провел там время спектакля, не смущая публики. Тот запротестовал, но Вася посадил его на табуретку и сказал:
— Вы пьяный.
А Петя прикрыл глаза на секунду, проверяя, готов ли он внутренне к выходу на сцену, но вместо нужного образа перед ним встало пьяное лицо Гошкина, и он снова решил про себя, что не мог поступить иначе. А оказавшись вместе с Тасей на сцене, незаметно от публики дружески подмигнул ей.
На улице все так же дул ветер и шел дождь. И было темно. Где тут Дом приезжих, в котором Петю ожидала койка, куда идти, не разберешь. Но Пете и не пришлось разбираться, так как его позвали ночевать к себе Степан Константинович с женой «на правах старых знакомых», как сказал при этом механик.
С секретарем райкома Алексеем Антоновичем Петя договорился встретиться утром. Степан Константинович рассказывал, как все в зале удивились замене Гошкина, но, конечно, догадались почему. Пьет, пьет! Петя хмурился.
Для того ли строили большое, почти театральное здание в голой степи, где свистит бесконечный ветер, для того ли писалась пьеса о матросе революции Годуне, для того ли учили роли Тася и Ниночка, которые были так хороши, и Ющенко, с одаренной душой человек, для того ли везли ему матросский костюм Степан Константинович и Вася, и жители районного села собирались после трудового дня в своем Доме культуры для того ли, чтобы желчный Гошкин наводил в нем свои порядки? Такие люди — и вдруг Гошкин. Вон его — и на ветер! Завтра все это он выскажет секретарю райкома.
Что ж, а пока — к знакомым, о которых он знает еще так мало. Хлюпая по грязи сапогами, Степан Константинович рассказывал теперь, как он стал именно Константиновичем. До прошлой осени был все еще Степой и Степой. А вот женился, и пошли его величать по отчеству.
— Вы и женились в этом селе? — поинтересовался Петя, оставляя главные думы на завтра.
— Нет. Я из ленинского колхоза. Я там агрономом работала, — бойко ответила за молодого механика жена.
«Это там, где сад», — припомнил Петя.
Сад, сад! Странно, сад этот стал главной приметой всей дороги.
А сажал его секретарь райкома Алексей Антонович, в прошлом парторг ленинского колхоза, видимо, умный мужик, а вот на тебе, терпит Гошкина.
Не отвяжешься никак от этих мыслей.
— Значит, вы из того ленинского колхоза, где сад?
— Да, да, да, — сказала шустрая жена механика, а сам он вздохнул, да как-то тяжело, с хрипом, со стоном, непритворно, и подосадовал:
— Вот жалуется: не повезло ей!
— Вам? — почти возмутился Петя, искренне увлеченный Степаном Константиновичем. — Чем же это вам не повезло?
Он готов был по-настоящему расстроиться и рассердиться. А она тихонечко засмеялась, прикрываясь краем пухового платка и не отвечая.
— Спросите, спросите! — подзадоривал Петю Степан Константинович без сочувствия к жене и ее смеху, такому сдержанному и веселому, точно она напроказила, как девчурка, и знает, что ее не очень накажут за шалость, но все же побаивается.
— А вот придем домой, я вам за оладьями расскажу, — пообещала она Пете и тоже вздохнула.
Дом, оладьи, теплая печка — что это за чудо после такого дня! Молодожены занимали две нарядные комнаты. Обставлены они были вполне по-городскому, с хорошим гардеробом, буфетом, в котором громоздился сервиз — свадебный подарок родителей Степана, о чем сказала его жена, — с большими фотографиями на стенах: на одной — выпускники курсов механиков, на другой — агрономического техникума, в овальчиках, а в центре той и другой, в овалах покрупнее — фотографии учителей. И стены, и буфет, и кровать, и этажерка с книгами, и тумбочка с духами — все было украшено яркими вышивками.
— Это Лена, — объяснил Степан Константинович.
Оладьи нетерпеливо зашкворчали на горячей плите. Через какую-то минуту их выросла целая гора на тарелке, и проворные руки Лены уставили стол всякой едой: копченой рыбой, салом, порезанным на прозрачные и оттого розовые кусочки, домашним печеньем, а к чаю появился и лимон.
Степан Константинович усадил Петю за стол.
— Ну, вот какая у нас история, — начала без предупреждения Лена, и Петя понял, что история эта уже давно обсуждалась в доме. — Работала я агрономом. Работа нелегкая, все время в поле, с шести утра и до темна. Как будто бы и хорошо, что теперь я хожу на работу к девяти и сижу до шести, а потом дома, но, — она посмотрела на мужа, — мне не по душе… Не нравится!
— А где вы сейчас работаете?
— В райисполкоме, секретарем.
— Ну?! В связи с замужеством переменили профессию?
— Нет! — пристукнул кулаком по столу Степан Константинович так, что чай у него выплеснулся из стакана на скатерть. — Выбрали ее! Сам на тракторе сведения доставлял! — Он оглядел пятно на скатерти и стал виновато растирать его.
Лена протянула руку с полотенцем, вытерла пятно.
— Выбрали, — подтвердила она, мягко улыбнувшись. — Выбрали в районный Совет и взяли работать в райисполком, потому что… вот, — она кивнула на мужа, — ну, в общем понятно почему, а теперь я жалею…
— Что за меня замуж вышла? — взволнованно спросил Степан Константинович больше для Пети, чем для себя.
— Ты пей чай! — снова тихонечко засмеялась Лена. — Не жалею, что за тебя замуж вышла, и жалеть не буду. Я другим не завидую, пусть мне позавидуют. А что сама собой судьба у меня вышла печальная, то это, правда, вышла. Ну, вот вы скажите, как тут быть? — доверчиво обратилась она к Пете, а он, вместо того чтобы поразмыслить над ответом, любовался тем, какие у нее ясные, честные глаза с карими кристаллинками в синей глубине, какие пушистые детские завитки на висках и как она легко улыбается и смеется. Должно быть, очень смешливая.
— И вы не можете ответить, — сверху вниз сокрушенно покачала головой Лена. — Никто не может. А я все же убегу.
— Вот! — воскликнул Степан Константинович, со звоном ставя стакан на блюдце.
— Куда? — выпалил вслед за ним ошеломленный Петя.
— Убегу, — повторила Лена ради собственной твердости. — На сев.
И она прищурилась и посерьезнела разве только на миг. Затем веселая, ласковая улыбка снова приютилась у ее тонких губ. Слушая ее, как бы ее взглядом Петя видел степь, ровные, без границ, поля, дымку влажного воздуха над ними, тракторы, тянущие сцепы сеялок.
— Как пришла весна, так я вскидываюсь по утрам, до рассвета, — говорила Лена, — и уж больше спать не могу. Тянет в степь.
— Я тебя взаперти держать буду, — грозно пообещал Степан Константинович. — Сиди.
Не считаясь ни с возражениями, ни с мольбами Пети, ему постелили на кровати, а хозяева остались в первой комнате на диване, к которому подставили стулья. И стало тихо, только ветер гулко валил за окнами, всплескиваясь в воздухе, и был он похож на реку, хлынувшую мимо дома, и к шуму его нельзя было не прислушаться хоть на время. Но потом Петя привык к ветру и совсем перестал его слышать, вспомнив Гошкина.
Глупая фигура? Нет! Это он второпях подумал о нем. Те, кто назначал сюда этого артиста, несерьезно, неуважительно отнеслись к Лене, Степану Константиновичу, Васе. Петя заворочался, и Степан Константинович громким шепотом окликнул его:
— Не спите?
— Сплю, — отозвался шепотом Петя, чтобы успокоить хозяев.
— А что, Гошкин — плохой артист, а? — спросил Степан Константинович, видимо переосмысливая свои оценки.
— Плохой, — убежденно ответил Петя. — Просто никудышный, просто гнать его надо.
Механик молчал.
И Петя понял, что Степан Константинович, может быть, и не ошибался, может быть, давным-давно знал цену Гошкину, но хвалил его сегодня в первом акте потому, что ему хотелось, чтобы всё в районе, где он живет, было хорошим, чтобы всем он гордился.
— Спать пора, — нестрого, но внушительно предупредила Лена.
Пете вспомнилось его училище и один из друзей, с которым он, правда, много спорил все годы учебы. Скажи ему и сейчас про районный Дом культуры, — как он натопырщится! А где он? Женился на красивой актрисе и теперь каждый вечер встречает ее у служебного подъезда московского театра, ограждая от подозреваемых провожатых. Как-то Петя видел его, приезжая в отпуск. Весь он обносился, усох, но не подает виду и сочиняет, что его зовут по крайней мере в десять провинциальных театров, но он никуда не едет, ибо расти можно в одной Москве.
А не ближе ли к Москве та же Лена и Степан Константинович по духу, по мыслям, по скромным своим делам? Приехать бы сюда тому другу. Не приедет! Что ж… Презренье сидням! И да здравствуют те, кто едет, кто работает, не испаряясь, как роса, и не витая в облаках где-то между землей и небом, так и не обретая своего места в жизни.
Он лежал закинув руки за голову и все ближе подходил к мысли остаться здесь вместо Гошкина. Тем более что он пока еще не женат и волен сам выбирать, где ему лучше. Только бы поддержал его Алексей Антонович и согласились на назначение областные руководители. А что? То-то удивятся в Доме народного творчества! Эх, верно, удивится даже ко всему равнодушный верзила-шофер, которого он бросил на дороге, а приехать бы и ему сюда, к Степану Константиновичу, вместо того чтобы целыми днями дремать в машине у подъезда, положив голову на «баранку».
И он заснул.
Утром Петя поразился тишине, разлитой за окном. Ветер весь унесся куда-то, и не верилось, что так неподвижно, будто вделанное в стекло, может стоять тонкое дерево с чуть проклюнувшейся листвой и таким обильным бывает свет (в нем растаяла маленькая занавеска) и такой нежной синева. Он, однако, заспался!
Петя позвал Степана Константиновича, но ему никто не ответил, и тогда он быстро и смущенно вскочил. Одевшись и разведя руки для зарядки, он глянул в высокую синеву за окном и застыл так. Какой большой мир под этой солнечной синевой, за домами, углы и крыши которых видны в окно, далеко отсюда. И как он заманчив! Вчера Петя почти решил остаться здесь, но об этом надо еще подумать. Хорошо, что он не сказал Степану Константиновичу: было бы неудобно отступать.
В синеве, над крышами, пролетали птицы. Петя проследил за ними и подумал, что огромная степь, должно быть, не так привольна для птиц, как тесная рощица, как два-три густых дерева, полных щебета. Степь для него была широка и неизвестна.
Но где же Степан Константинович? Где Лена? Хоть он поспал больше, чем полагается, еще нет девяти. Оставили его одного, а ему скоро нужно к секретарю райкома. Как быть с домом?
Петя выглянул во двор и посидел под солнышком на скамейке, размышляя о своей поездке. Странно… Вчерашняя ненависть к Гошкину, которого он считал негодяем, несколько притупилась.
Конечно, он не пощадит его, он скажет о нем все, что надо, секретарю райкома, но он уж знал и о том, что первый автобус, пожалуй, повезет его домой. Хорошо бы купить Лене и Степану Константиновичу какой-нибудь подарок на прощание, книгу или что-то такое.
Петя вздрогнул от громкого стука калитки, повернулся к ней и увидел Степана Константиновича. Тот был в рубашке, без пиджака, растрепанный и растерянный.
— Удрала! — закричал он Пете. Губы его дрожали. Петя сразу понял, о ком речь, но механик повторил, объясняя:
— Лена убежала!
И Петя пригляделся к нему, не разбирая, какого чувства больше на его лице: горя, обиды или восхищения, и не зная, что делать ему, сочувствовать или восторгаться.
Степан Константинович протянул Пете записку.
«Милый Степушка! — было написано на листке. — Я уезжаю в Ленинский, на сев. Алексей Антонович разрешил. Не сердись на меня, Степушка. Оладьи в духовке, разогрей, накорми гостя. И сам не забудь поесть. А то забудешь. В поле увидимся. Лена».
— Удрала! — в третий раз повторил Степан Константинович.
— Настояла на своем, — сказал Петя.
— Ведь она беременная, — пробормотал механик.
И Петя подумал, что Лена все-таки уехала на сев, а он собирался подарить ей книжку на прощание.
— Когда же она уехала? — проговорил он, чтобы что-то спросить. — Не удержали?
— Проспал, — униженно признался Степан Константинович и положил руку на плечо Пети. — Вы возьмите сами оладьи, а? Подогрейте и поешьте, а? А я тоже в поле.
— А где сейчас Алексей Антонович? — спросил Петя.
— В поле! Сегодня день-то какой, а?
Завернув холодные оладьи в газету, они побежали через все село на его дальний край, к мастерским. Степан Константинович быстро завел грузовик, именуемый «походная мастерская», и они поехали в степь, над которой неудержимо сверкало солнце. Степан Константинович прибавлял и прибавлял «газку», не забывая при этом раскланиваться с шоферами встречных машин, трактористами и пешеходами.
Степь подсыхала, и легкая пыль курилась за сеялками. Петя провожал их глазами, рассматривая степные дали, тракторы, которые обгоняла машина, и самолеты, рассыпающие удобрения на поля. Они летали дружелюбными парами. Два самолета в той стороне, два — в другой оставляли за собой серые хвосты, свисающие до земли. И все вокруг, озаренное вспышкой яркого весеннего дня, приближалось и удалялось, вырастало и таяло. В этом солнечном мире тонкой ниткой тянулась вчерашняя дорога…
«Ах, дорога, дорога! — вспомнил Петя. — Гладкие рельсы, тряские кочки…»
Обратная дорога в знакомые дали, в привычные места, откуда он приехал, осталась в стороне. Манящие дороги бежали по земле, но ведь не случайно, не просто так, ниоткуда и никуда, их протянули между местами, где жили, работали, мучились и боролись люди. Не пора ли и ему остановиться, чтобы, образно говоря, посадить свое дерево? Для людей. Он посмеялся над привычной торжественностью своего вопроса и подумал про себя: болтун. А вот взять да и перестать болтать — нет же ничего проще…
Петя изумленными глазами вбирал в себя степной простор, а ему все не было конца.
Они ехали, ели оладьи, и Петя радовался тому, что, кажется, останется здесь и увидит маки в человеческий рост.
1953
Утром вода в море бывает такой прозрачной, что плывешь и видишь свою тень на дне. Вода как воздух. Будто ее и нет вовсе. Она почти не задерживает света, и плывешь в зеленоватом пространстве и видишь всю себя, а тень крадется за тобой в глубине, по дну.
Леля следит за ней, гребя руками и улыбаясь. Потому что ведь и в самом деле смешно и радостно, что море бывает таким прозрачным.
Таким его можно застать лишь рано утром. Может быть, оно успокаивалось за ночь, когда все спало в тишине — и горы вокруг, и ветры? Может быть, оно ленилось с утра? Не грешно и морю полениться немного, если все отдыхают. Может быть, оно было светлым в эти часы потому, что солнце здесь вставало не откуда-нибудь, а из него, из моря?
Может быть, такое море было только здесь? Леля не видела других морей, да и с этим встретилась впервые в жизни.
Она приехала сюда с мамой отдыхать и по утрам первой ныряла в волны, такие спокойные, что даже тоненькой кромки пены еще не бывало на берегу.
Вылезешь — волосы отжимать не надо. Они острижены у Лели коротко, как у мальчика. Не нужно закрывать бумажкой вздернутый нос: уже облез в первые же три дня. Леля ложилась у воды и нагребала перед собой горы гальки в поисках красивых камешков.
Вторым обычно приходил Гулливер — так прозвали его за рост. Он с размаху ложился рядом и сразу начинал чиркать прутиком по плечу Лели. На загорелой коже оставались белые метки.
— Гулька! — возмущенно вскрикивала Леля.
— А?
— Что ты колешься?
— Я?
— А я?
Немного погодя он снова пускал прутик в ход, пока Леля не выхватывала его и не отбрасывала подальше. Тогда Гуля начинал сдувать в ее сторону песок с ладони. И наконец она сама забрасывала галькой его волосы, и шею, и плечи, ни капельки не жалея его даже тогда, когда веселый мальчишеский смех переходил в хриплые вопли о пощаде. Гулливер всегда немножечко притворялся.
Леля бросалась в море. Плыла сначала саженками, потом брассом и как придется. И барахталась, и ныряла, и, усталая, доплывала до флажка, качающегося на обшарпанном спасательном круге. Дальше заплывать не полагалось.
Так бы и прошли все дни…
— Отпустите круг, — сказал кто-то однажды над ее ухом.
Она оглянулась. Рядом неслышно скользила лодка, и в ней сидел без рубашки совершенно кофейный мальчик, которого она раньше здесь не видела.
Это была лодка спасательной службы.
Леля перехватила круг другой рукой.
— Нельзя?
Лет ему было не больше, чем ей, но он очень важничал и, во всяком случае, не добавил ни слова. Только перестал грести.
— А если я устала, тону? — спросила Леля с усмешкой.
Он ничего не ответил, и она отпустила круг. Флажок, касавшийся ее плеча, выпрямился.
— О чем он с тобой там говорил? — поинтересовался Гулливер, когда она вылезла из воды.
— Боялся, что я его круг утоплю.
— Это идея — утопить спасательный круг, — сказал Гулливер.
— Утопи!
Но Гулливер стал кидаться в нее камешками.
— Гуля!
— А?
— Перестань! — предупредила она, выбирая в гальке крупный голыш.
Волны, набегая, ласково щекотали ноги. В ямке, которую Леля раскопала прямо перед своим лицом, то поднималась, то приседала вода. Это дышало море, и, не оглядываясь, можно было угадать: вот волна подошла, а вот схлынула. Солнце пригревало. Снова тянуло в воду. Леля покосилась на лодку и подумала: «Покататься бы в ней! Может быть, утащить у этого мальчишки его боевое судно? Может быть, заплыть — пускай спасает?!»
Ее давно тянуло к рыбачьим лодкам, ночующим на берегу, поодаль от пляжа. Ранним утром, еще сквозь сон, она слышала, как, стуча моторами, они уплывали в море. Поздними вечерами следила за таинственными красными значками на носах возвращающихся баркасов.
Она видела, как рыбаки чинили сети, растянутые на берегу, и смолили их, окуная в жаркий, дымный котел, врытый по самые края в землю, брала в руки живую, выскальзывающую рыбу, и бородатый старик в майке-безрукавке объяснял, что это кефаль, а не ставрида… У старика лицо было морщинистое, доброе, и Леля попросилась в его пузатую лодку, чтобы плыть туда, где на высоких кольях, поддерживающих в море сеть, сидели чайки.
— Устраивайтесь, — разрешил старик.
Но бригадир заупрямился, и старик сказал:
— Придется освободить.
От обиды она пожелала тогда им не поймать ни одной рыбины.
Пока Леле вспоминалась эта досадная неудача, на пляже появились другие ребята из дома отдыха. Гулливера, как он ни брыкался, раскачали за ноги, за руки и с победными криками бросили в море. Стали вместе шумно нырять и плавать, а потом от нечего делать мазаться жидкой глиной, размачивая в море сырые легкие куски, отбитые от соседней горушки. Клейкая глина быстро высыхала на теле, и все становились похожи на странных пепельных человечков, будто залетевших сюда с другой планеты, например с Марса…
Все, что хочешь, представляй себе в этом фантастически ярком мире, среди безудержного блеска солнца, моря и неба.
Солнце, опрокинутое в море, лучилось неистощимо. И гладь моря, тающая вблизи, тяжело синеющая вдалеке, вспыхивала пятнами. Не могло оно, такое огромное, вспыхнуть все сразу. Небо уходило за края гор и моря, но висело так низко, что по нему легко было провести рукой: ведь это прозрачное пространство над головой и есть то самое небо, про которое говорят, что его достать нельзя… А тут оно рядом…
Расплескивая воду, Леля вбежала в море, поплыла и — раз! — с головой ушла в прохладную глубину. Вынырнула, осмотрелась: молчаливый мальчишка-лодочник застыл на месте, словно сам он был не человеком, а условным обозначением запретной зоны, как спасательный круг с флажком. Скучно же ему, наверно, там!
То погружаясь в воду, то выпрыгивая из нее и оглядываясь, как юркая морская птица нырок, Леля передвигалась, пока не схватилась за шершавый борт скромного судна спасательного флота.
— Покатайте нас! — попросила она, отбрасывая свободной рукой мокрые волосы с лица.
Лодочник приподнял весла, чтобы не зацепить ее.
— Покатайте! Что вам, жалко?
— Отпустите лодку, — безжалостно сказал он.
— Эх ты, жадина! — с досадой проговорила Леля, крепко держась за борт.
Он молчал.
— Ребята! — озорно позвала она. — Сюда!
И стала первой взбираться в лодку. Пловцы спешили наперегонки. Паренек подождал, пока они, поругивая друг друга, неловко разместились на сиденьях. Теперь Леля рассмотрела его поближе. У него было сердитое лицо. Льняные волосы и выцветшие брови напомнили ей одноклассника, которого звали «Седым». Очень похож. И Леля улыбнулась лодочнику и сказала:
— Поехали!
Солнечные блики прыгали по воде вокруг осевшей чуть ли не по самые борта лодки. Паренек тоже улыбнулся Леле, поднял и завел назад весла. Светлый дождь посыпался с них в воду.
— Полный! — скомандовала Леля.
Лодка развернулась, поплыла и… пристала к берегу.
— А все-таки покатались! — сказала Леля, первой спрыгнув на пляж.
Она подхватила свой сарафан, надела на ходу, и он тут же промок пятнами от купальника.
…Два дня после этого Леля купалась в другом месте и заплывала, куда хотела. Мальчишки же подружились с лодочником и даже катались в его лодке. Звали и Лелю. Но она с Гулливером отрабатывала на волейбольной площадке подачу. Становилось скучно — садилась на мяч. Гулливер усаживался напротив и вытирал пот с лица. И снова кидали мяч друг другу.
Вокруг стояли горы, облитые солнцем. На ближнем склоне Леля увидела цепочку живых фигурок, пригляделась и узнала ребят.
— Куда это они? — спросила она почти испуганно.
— Да на озеро… — нехотя отозвался Гулливер. — Потащились… В такую жарищу!
— На какое озеро?
— Где-то в горах.
— А кто сказал?
— Костя.
— Костя? Какой?
— Да этот… лодочник!
— Седой? — спросила Леля. — А он пойдет?
— Нет. Он же плавает. На своем дредноуте.
— Тогда я пойду.
И Леля побежала.
Она была городской девочкой, и ей очень захотелось взглянуть на горное озеро. Гулливер схватил мяч и кинулся следом.
И вот перед ними открылись горы. Издали они казались голыми и неживыми, а вблизи словно переменились. В каждой выемке, будто в пригоршне, горы держали миндаль и кизил, а из каждой трещины по узловатым стеблям, как по веревкам, выбирался дикий виноград.
Бледно-розовые, в цвету, кусты шиповника стояли на самой высокой скале, куда забралась Леля. Среди камней попадались загадочные метлы мелких-мелких цветов на коротких ножках, точно обрызганные синькой. Сорвешь куст — и сразу букет в руке.
Леля прыгала с камня на камень, не подавая руки Гулливеру, все время пытавшемуся поддержать ее, словно она могла упасть!
Далеко внизу, на воде, точкой кружился «дредноут» с лодочником. Интересно, знает ли он, что это за синий бурьян, и какая гора виднеется справа и какая слева, и что прячется за ними. Должен знать — он ведь местный.
Озеро выглядело просто, с осокой по одну сторону и кустарником по другую, словно кто-то взял его снизу, поднял сюда и оно так и осталось синеть среди громоздившихся в небо скал.
Леля нырнула в озеро в чем была, и вода, оглушающе ледяная, сковала ее. Мальчишки закричали, протянули с берега руки.
— Гулливер, — попросила Леля, не попадая зубом на зуб, когда выбралась на берег, — дай мне свои штаны!
Все мальчишки были в трусах, но Гуля не позволял себе такой вольности и даже днем носил брюки, а по вечерам ходил в пиджаке и галстуке.
— Пожалуйста, — сказал он Леле, чересчур громко захохотав. — Ты утонешь в них.
— Не утону! — крикнул она, побежав к курчавой серебристо-зеленой рощице за озером. И сейчас же появилась оттуда в подвернутых Гулливеровых штанах. — Ребята! Здесь миндаль!
Миндаля нарвали в майки столько, что всю обратную дорогу грызли, грызли и еще принесли с собой. Зубы у Лели потемнели от кожуры молодых орехов. Для мамы она несла тот неизвестный синий куст.
Мама поцеловала Лелю, но сказала:
— На кого ты похожа?
— Я тебя огорчаю? — серьезно спросила Леля.
Положив голову на мамино плечо и глядя в сторону, она вдруг припомнила… Маленькую ее всегда вертели, когда она приходила со двора. Ботинки в грязи, руки тоже, повернут спиной — на спине мел!.. «У нас не дочка, а бандит какой-то растет», — говорил обиженно папа. «Давай отдадим ее кому-нибудь», — предлагала мама. «А кто ее возьмет?»
Неожиданно захотелось домой. И, подсчитав, она не пожалела, что до отъезда осталось так мало.
Но конечно же надо было сходить еще к далекой бухте, так условились с мальчишками. Возле этой бухты попадались совершенно редкие сердолики. У Лели был один, но такой ничтожный, что его стыдно показывать дома…
О далекой бухте ребятам тоже рассказывал лодочник Костя.
Туда не было ни обычной дороги, ни даже козьей тропы. Скалы, охраняющие ее, отвесно падали в море, и в бухту можно было заплыть только из соседнего заливчика, где среди мягких бородатых камней, залезших в водоросли, сидели здоровенные крабы.
— Нет, нет, — настойчиво возражала мама утром. — Я тебя никуда не пущу! Идти да еще плыть!
— Мамочка! — умоляла Леля. — Я принесу тебе живого краба!
— Спасибо. Мне совершенно не нужен живой краб, — отвечала мама. — Что я с ним буду делать?
Они разговаривали в своей комнате, расположенной на втором этаже дома отдыха, а внизу, в парке, под балконом, Лелю давно дожидался Гулливер.
— Не нравится мне этот ваш… семафор, — строго сказала мама, поглядев в окно. То ли как железнодорожница, то ли оттого, что Гулливер готов был весь день проторчать под балконом, мама спутала его прозвище. — И зачем тебе эти крабы?
— Сердолики! — нахмурилась Леля. — Ну, я не пойду.
— Ну, иди, иди, — разрешила мама, улыбнувшись чуточку грустно.
Конечно, Гулливер ходит и ходит тенью, но эта бухта! Так хотелось туда попасть!
Дорога карабкалась с перевала на перевал. Не шли, а ползли по острым камням, а вдоль скалы плыли так долго, что едва хватило сил. Потом ничком лежали на сером пляже, заваленном булыжниками величиной с кулак, а потом ходили согнувшись и до рези в глазах искали сердолики, камни-огоньки, будто это брызги моря остекленели в минуты здешних рассветов и затерялись в крупной гальке пляжа.
Галька отзывалась на каждый шаг: хруп, хруп. Леля наступала потверже: хруп, хруп. Снова ей казалось, что она в далеком путешествии, на земле, где еще не было людей.
С этим чувством она брела назад.
— Костя! — удивленно крикнул кто-то из мальчишек.
Леля посмотрела.
Под скалой качалась знакомая лодка, но она была пуста. А Костя еле был виден на верху скалы. Он помахал рукой и стал провожать ребят и Лелю взглядом, пока они не спустились в ущелье, все поросшее тихой рыжей травой, угрюмо сидящей на камнях.
Леля оглянулась.
В то самое мгновение, когда она оглянулась, Костя, взмахнув руками, отделился от скалы и вниз головой полетел с нее в море.
И Леля подбежала к обрыву, остановилась и замахала тапочкой, что несла в руке, а когда опомнилась и заглянула в тапочку, сердоликов там не было. Ее камни-огоньки, собранные с таким трудом, все разлетелись.
Костя сидел в «дредноуте», не поднимая головы.
— Что ты тут увидела? — послышался за спиной голос Гулливера.
— Интересное занятие — целый день кататься на лодке. Правда? — съязвила она.
— Он же подрабатывает, — небрежно объяснил Гулливер. — Зимой учится, а летом людей спасает.
Леля повернула к нему свое загорелое лицо. Упругие губы ее сложились неожиданно по-взрослому: не то в улыбке, не то в усмешке. Если бы Гулливер был внимательней, он заметил бы это, но он только потянулся к ней губами, и она увидела, как рыжеватый пух блестит над его верхней губой.
— Что ты хочешь? — спросила Леля беспомощно.
— Я? Поцеловать тебя.
— А если я не хочу? — спросила Леля, точно ждала от Гулливера совета. — Уйди!
Гулливер потянул носом.
— А что ты сделаешь?
— А вот что!
Она шлепнула по его наклоненной голове пустой тапочкой и, приложив руки к бокам, «солдатиком» прыгнула со скалы вниз, и сразу сердце у нее задрожало и онемело от ветра.
Вынырнув, она увидела впереди ворох брызг. К ней плыл Костя. Она повернула и поплыла от него к берегу. Но он вылез раньше.
— Оттуда еще никто из девчат не прыгал!
— А что? — зло спросила Леля, стараясь сдержать дыхание.
— Эй! — задрав голову, крикнул Костя Гулливеру. — Прыгай! Чего он не прыгает?
— Леля-а! — долетел сверху голос Гулливера. — Я на-рочно-о!
Поднимая пыль, со скалы скатился камень и глухо бултыхнулся в воду.
Леля забросила назад волосы. Извилистые струйки потекли по ее шее, по ее крепким мальчишеским плечам. Она посмотрела на босые ноги: вторая тапочка слетела во время прыжка и утонула.
— Сердолики мои пропали, — вздохнула Леля. — Жалко.
— Еще можете сходить.
— Я уезжаю.
— Когда?
— Сегодня, — ответила Леля очень сердито.
— Леля, — кричал Гулливер со скалы.
— А я думал… — сказал Костя и помолчал. — Я хотел вашим ребятам показать, где пещеры. Там кристаллы железняка как золотые шестигранники. Будто бы их мастер сделал. А еще есть каньон — туда ночью забираются на луну смотреть. Но днем там лучше. Красные скалы. Еще есть у нас родник в горах, — говорят, целебный. Кратер вулкана…
Он снова примолк.
— К нам сейчас две экспедиции приехали из Ленинграда, — прибавил он, глядя в море и думая о своем. — С ними интересно ходить…
— А вы ходили?
— Ага. Смотрите, — вдруг сказал он равнодушно, — дельфины играют…
— Где?
— Вон, вон!
Но Леля так ничего и не разглядела.
— Может, на лодке со мной поедете? — спросил Костя.
Она помотала головой — не хотела. Костя, как стоял, с места нырнул в воду. «Точно дельфин», — подумала Леля. Он показался возле самой своей лодки. Леля с трудом зашагала по берегу. Лодочник подплыл к ней, сделав несколько стремительных и сильных рывков веслами.
— Возьмите. Здесь без тапок нельзя! — и он кинул свои грязные резиновые тапки, бывшие белыми когда-то очень давно.
Камни действительно были очень острыми. К тому же они лежали навалом, и тропы среди них не было. Да еще солнце накалило их!
Когда Леля пришла домой, розовые волны плескались у пляжа, розовыми верхушками шевелили седые маслины в парке. Как утром.
Со скамеек у балюстрады, поставленной над морем, взрослые смотрели на нее.
— Кто это? — спросил своего соседа один незнакомый, новенький.
— Это девочка-мальчик, — улыбнулся его сосед.
— Как?
Да, ее называли так — кто любя, кто шутя, а кто и недовольно. Ну и пусть! А если ей весело нырять под водой, лазить по горам, ловить крабов? Она все же несла маме живого краба, пойманного по дороге в маленькой теплой бухте! Если ей хорошо без нарядов и причесок? Как она не любит этих новичков, белых, как макароны!
Утром она пошла отдавать Косте тапочки. Море, как всегда, просвечивалось до дна. Зеленые, даже на вид скользкие камни глазели оттуда на Лелю сквозь толщу воды.
А Леля ничего не видела. Она шла по берегу с таким ощущением, точно ее уже не было здесь. И только была благодарна и за горное озеро, и за бухту, возле которой попадаются крупные сердолики, словно ей все это подарили. И она так радовалась этому подарку! Может быть, он запомнится ей на всю жизнь.
Впереди зазеленел невысокий заборчик рыбачьего лагеря. По ту сторону заборчика спиной к Леле сидел парень с кофейной кожей и что-то писал кистью на носу вытащенной из воды лодки. Это был он.
Из палатки вышел сердитый бригадир, позвал Костю. Костя пошел к нему, оставив на песке банку с белилами. На носу лодки были написаны две буквы. Леля стояла и удивленно смотрела.
К лодке подковылял знакомый старик в майке, и Леля тоже приблизилась маленькими шагами, с остановками.
— Снова покататься хотите? — старик цокнул языком. — Нельзя. Вон бригадир одного ругает уже, — и махнул рукой.
— За что?
— Курортных ребят катал, — и старик, пожевывая губами, стал рассматривать надпись на лодке. — Как же он ее назвать хотел? А? Лебедь, да? — Он так и произнес «лёбедь», через «ё». — Лёбедь белая! А? Лё… — прочел он еще раз на лодке.
Обмакнув кисть в белила и присев на корточки, он стал писать. Вышло: «Лёбедь». С мягкого знака потекла по лодке длинная слеза. Леле захотелось смазать слово босой ногой.
Она повернулась и побежала. Почти у пляжа ее догнал Костя.
— Если вы хотите… на лодке, — сказал он ей, — то это можно…
Леля молчала.
— А я думал, вы… уехали, — говорил он ей.
Она не знала, что ответить, и побежала дальше.
У входа в парк Леля замедлила шаги. Было странно впервые в жизни ощущать себя так, точно сама на себя смотрела со стороны. По тени своей она заметила, что волосы отросли, вся голова в кудряшках… В мысли ее ворвался голос Гулливера:
— Леля! Леля!
— Что?
— Сегодня прощальный вечер… танцы… костер!
На приморской площадке у балюстрады стояло пианино, спрятанное на всякий случай от дождей в фанерную будочку, похожую на ларек. Кто-нибудь из отдыхающих вечерами брал ключ у старшей сестры, открывал будочку и играл, как умел. Леля не раз выбирала из слушательниц, усаживающихся вокруг на плетеных стульях, какую-нибудь надушенную девчушку и кружила ее прилежно. С мальчишками же, по правде сказать, она танцевать не любила. Сколько раз Гуля щелкал перед ней каблуками!..
— Сегодня будет аккордеон. Придешь?
— Нет, — сказала Леля и, прибавив шагу, перелезла через забор и скрылась в парке.
…Покачиваясь, по морю плыла ровная полоса солнца. Косые лучи летели, простреливая даль. В этом свете уплывала от берега лодка с Лелей и Костей, лодка с кривой надписью «Лёбедь» на одном боку.
Медленно-медленно всплескивали воду осторожные весла. Они были видны даже тогда, когда уходили в глубину. Костя смотрел на весла, Леля стала смотреть на берег.
Все там выглядело другим, совсем непохожим, незнакомым. Одни горы приподнялись, другие опустились, третьи повернулись боком. И стояло на склонах очень много разных домов. Чем дальше отплывала лодка, тем скорее берег из отдельных кусков, каким его знала Леля, складывался в цельную картину.
Был последний, предвечерний час, но солнце еще сияло. И сияло море, и горы сияли, и неба не было, а был один свет вокруг.
В воде, мелькая, проскользила блескучая стая рыб. Леля хотела поймать одну, но только намочила руку по самое плечо.
— Это кто? — спросила она.
— Кефаль это, — сказал Костя и перестал грести.
А с берега, со скал, за лодкой следили. Там стояли ребята, которые пошли на гору разложить прощальный костер.
Когда увидели лодку, Гулливер шагнул вперед и хотел что-то крикнуть, и еще кто-то приложил руку ко рту, но все промолчали. И Гулливер промолчал.
— Давайте разведем костер здесь! — только сказал он.
Лень было тащиться в гору.
И они свалили ветки в кучу.
Сумерки стирали четкий рисунок гор и моря. Костя греб, сильно ударяя веслами по воде. Леля вслушивалась в эти удары. А костер разгорался.
1951
Можно было бы, конечно, встать и уйти, как все, но Леша остался. Он не спал две ночи и сидел в пустом зале, поставив локти на колени и уронив в широкие, пахнущие табаком и смолой ладони отяжелевшую голову. Рядом с ним, на скамье, в парусиновом чехле лежало ружье, которым его только что премировали.
Так он сидел, думая: «А, черт возьми, сейчас вскочу и уйду».
И не двигался с места.
Ему казалось, что он спит или вот-вот уснет, хотелось сползти со скамейки на пол, лечь и погрузиться в небытие, дающее свежесть, но он не позволял усталости осилить себя до конца.
В дальнем углу зала сильно скрипнула дверь. Леша поднял голову. Ласточкин стоял у двери и смотрел на него недоверчиво, недоуменно. Вдруг спросил с неожиданным участием:
— Больной?
— Нет, — ответил Леша, медленно вставая и нащупывая в кармане папироску.
Тогда Ласточкин вспылил, проговорил зло и быстро:
— А чего ж ты здесь рассиживаешься? Собрание давно кончилось. Ступай!
— Я знаю, что кончилось, — спокойно отозвался Леша, разминая пальцами папиросу.
— Выпил?
— И не выпил, — смаргивая сон с непослушных глаз, сказал Леша и сунул папиросу назад в карман. — Я вас жду, Григорий Ефимович.
— Меня? Приходи завтра в любое время, с девяти.
Грузная, двухметрового роста фигура Ласточкина колыхнулась и враскачку поплыла вдоль сдвинутых скамей и стульев к выходу из зала. Было слышно, как трудно и возбужденно дышал этот могучий человек с литыми плечами и выпяченным вперед животом.
— А я не директора треста ждал, — чуть погромче в спину ему сказал Леша.
И Ласточкин остановился, оглянулся, словно ударил Лешу быстрым взглядом крохотных глаз.
— А кого ты ждал?
— Рыбака, — через весь зал ответил Леша.
— Хоть и молодой, а чудной ты, парень, — буркнул Ласточкин, сдаваясь, сел на край скамьи и положил рядом изрядно заношенный портфель. — Иди сюда. Что тебе? Давай.
«Что им надо всем? — горько подумал он про себя. — Уж я ли не стараюсь?»
Вот он и кабинет свой сделал без приемной, без секретарши, дверь открывалась прямо в зал, где обычно сходились рыбаки и служащие, рабочие рыбных цехов в разгар путины. И штаб путины размещался в двух комнатах, примыкающих к этому простому залу, чуть похожему на сарай, но зато теплому и вместительному. И министр, бывало, приезжал на путину, останавливался только в кабинете Ласточкина, потому что под рукой было место, где можно было собрать народ с кораблей.
Всегда здесь шумели, в этом зале, курили, мешали работать. Новости с моря, споры о погоде, жалобы, указания сверху — все это тут сталкивалось в пеструю, бессонную, бестолковую и отважную рыбацкую единственно любимую жизнь.
Она всегда была рядом.
«Сам приучил. Теперь от этого никуда не денешься. Первый час ночи… А я сиди и слушай».
— Так что у тебя? — переспросил Ласточкин, когда Леша приблизился.
— Я сегодня в море тридцать тонн рыбы вывалил, — неторопливо, как мог, слово за словом обронил Леша.
— Тридцать? — Ласточкин пробуравил его живыми глазками из-под спутанных седых бровей. — А не врешь?
— На глаз мерил. — Леша снисходительно пожал острым плечом. — Может, и больше.
Ласточкину этот жест не понравился, он положил тяжелую руку на плечо Леши и попросил по-свойски:
— Не дури, парень. Иди-ка ты домой спать.
Только что в этом зале рыбаки бурно требовали, чтобы рыбу брали у них чуть ли не из сетей, на месте лова, в море. Чтобы Ласточкин присылал за рыбой посуду. И после собрания многие старые знакомцы набились в кабинет, долго еще орали и спорили об этих самых приемных базах или плавучих рыбницах, как их назвать, пропади они пропадом. Будто столько ловили рыбаки, что им трюмов собственных сейнеров не хватало. Совсем забарились! Так и ушли ни с чем, а вот этот паренек всех переждал.
— Спать я мог бы давно уйти, Григорий Ефимович!
— Что ты мне все Григорий Ефимович да Григорий Ефимович, будто я тебе родственник! — закричал Ласточкин. — Я тебя первый раз вижу. Ты кто такой?
— Бригадир. С «Ветерка».
— Вот как?! — не поверил Ласточкин и опять пригляделся к Леше. — Я в твои годы на дубах бычков таскал. У весла сидел, парень! А весла!.. Что за весла были! Как у Магеллана. Шесть метров длиной. А ты, значит, бригадир?
Он и горевал и удивлялся, а по толстому, набрякшему нездоровой багровостью лицу его текла этакая недобрая, с издевочкой, улыбка.
Леша почувствовал, как до боли сдавились и, наверно, побелели губы. Именно в такие минуты Дуся ласково говорила ему: «Остынь, Лешка!» Вероятно, гнев его сейчас выглядел предательски мальчишеским и поэтому смешным.
— Где ж ты рыбу поймал? — спросил Ласточкин.
— У Серых скал.
— И в море?
— В море, мятую, бросили погибать. Трюм забили, а в сетях еще рыба, а девать некуда. Ни баржи, ни того самого дуба, хотя бы и с веслами, на котором вы плавали. Я вас как рыбака хочу спросить: дело это?
Он опять вертел в руках папироску, и Ласточкин вынул спички и кинул на портфель.
— Кури. Ну, а если завтра ты не поймаешь? Я не стану за тобой посуду по морю гонять, щенок! Не буду ждать, гулять вокруг тебя, жечь казенные денежки. Хочешь, чтобы государство за тобой с ладошкой бегало?
— А если поймаю? — спросил Леша, бледнея.
— На берег привези. У меня машина — суну тебе в трюм рыбосос, быстро выкачаю, не задержу. Беги снова в море, лови еще. Или тебе к берегу ходить не хочется? Обслужи тебя в море, чтобы ты лежал на боку? Видно, лень вперед тебя родилась, парень.
— На берегу у меня жена, — ответил Леша. — На берег мне всегда радостно лишний разок сойти. Но ведь рыба-то не ждет.
— В путину надо работать двадцать пять часов! — что есть сил крикнул Ласточкин.
— В сутках-то — двадцать четыре, — отрезал Леша.
— А вы вставайте на час раньше!
— И что это такое, — с надменной усмешкой сказал Леша, — как постарше человек, так — кричать. Будто разговаривать разучились!
— Разве я кричал? — спросил Ласточкин. — Ты брось эти штуки. Брось! Не нервничай! Садись на мое место и действуй, вот тогда видно будет. А я поеду рыбу ловить. С охотой.
Он постучал себя большой пятерней по гулкой груди, а Леша, улыбаясь, покачал белобрысой головой:
— Нет, Григорий Ефимович, я вам своего места не уступлю. Честное слово.
— Занятная же ты личность, бригадир с «Ветерка», — задумчиво протянул Ласточкин. — Ты думаешь, это просто — трестом управлять? Причалы, механизмы, рыбные цеха на берегу, а берег-то на сотни километров, заводы, бумаги… Вы ловите рыбу, а я ее — соли, копти, храни, вывози.
— Не вы один…
— Я один! — перебил Ласточкин. — Вас-то много, а я один! И еще — «не кричи», дьявол ты разэдакий! Да мне некогда с тобой разговаривать, а кричу я быстро и понятно. Пока!
На улице моросило. Под узким козырьком подъезда захрустел чей-то дождевик, быстрая тень мелькнула и скрылась за афишной тумбой. Ласточкин окликнул грозно:
— Кто?
И покосился на фонарь, забрызганный дождевыми каплями, точно вынутый из воды. Тень выглянула и остановилась у щита с мокрым объявлением о состоявшемся уже собрании рыбаков.
— Дуся это, — прозвучал знакомый девичий голос.
— А тебе чего здесь надо?
— Ничего. Просто жду.
— Не меня, конечно, — грустно пошутил Ласточкин. Он оглянулся на дверь и шагнул в лужу здоровенным резиновым сапогом. И так пошел в шумную сырую темноту, прямо по лужам.
А Дуся, увидев того, кого она ждала, побежала, прижалась, накрыла его краем своего плаща и прошептала:
— Ты с ним о квартире говорил, Лешка?
— Нет.
— А я думала — о квартире. Опять нет. О чем же? Рассказывай, чего ты у него добился?
— Ничего.
— А чего просил?
— Это совсем не важно.
— А какое у него было выражение лица?
— Выражения лица у него не было. Все выражение у него жиром заплыло.
— Какой ты злой!
— Хочешь, отучусь?
— Нет, не надо. Сначала добейся квартиры. Злись сильней!
— Р-р-р, — притворно зарычал Леша в самое лицо ей и вдруг осекся, почти задохнувшсь от радости, что лицо ее с двумя родинками на щеке, из-за которых он говорил: «Ты у меня не потеряешься», что глаза ее, что губы ее были так близко.
— Фу, Леша, — сказала она, — нельзя так целоваться. Лампочки, висевшие на тонких проводах поперек мокрой улицы, опрокидывали навзничь городские акации. Мелкая их листва липла к сапогам, трепетала в лужах.
— Куда мы идем? — спросил Леша.
— Хочу посидеть с тобой у моря, как другие. Они сидят вечерами, когда ты плаваешь.
— Дождь. Не боишься?
— Я пошутила, — сказала Дуся. — Смотри.
Он не разобрал, что она держала в руке.
— Что это?
— Ключ.
— Откуда?
— Сестра уехала. В командировку. У нас есть своя комната! Идем.
— Через бульвар? — быстро спросил он. — Напрямик?
Они подошли к бульвару, разбитому на послевоенных пустырях. Сами горожане сажали здесь деревья и цветы и любили гулять среди не очень щедрой, но все же ласковой и веселой их пестроты. Ветры, несдержанные, хлесткие и холодные, быстро задували цветочные клумбы, как костры, и они, бывало, лишь грустно тлели, не разгоревшись.
В траве самого большого газона плохо пряталась сквозная тропа.
— Напрямик нельзя, — сказала Дуся.
— Не мы первые.
— Сейчас милиционер засвистит.
— Он спрятался от дождя. И потом, почему здесь люди протоптали тропку? Здесь удобнее. Значит, и надо узаконить ее и посыпать песком.
— Всюду свой порядок, — смеясь возразила Дуся. — Ах, Лешка, Лешка! Ты анархист!
— Потише! — шутливо предупредил ее Леша. — У меня ружье!
Раньше никогда Леша не держал ружья в руках, но на первой же охоте убил зайца. Он шел степью, по ломкой стерне, заросшей полынью, вспугивая по бокам неправдоподобных, как попугаи, сизоворонок. Странно было видеть этих ярких, бьющих в глаза сверкающей голубизной птиц в серой степи. И радостно. Может быть, он любил все нарядное?
Мягкая дорога со следами тракторных гусениц неожиданно нырнула под ноги из полыни. Солнце садилось за спиной, а вдалеке, над морем, вытягивалось тонкое, темное облако.
Вдруг Лешу обогнала машина и, взвизгнув тормозами, остановилась в трех шагах перед ним. Его окатило волной тяжелой пыли. Когда пыль снесло в сторону, он приоткрыл глаза и увидел, что из брезентового кузова «газика» высунулась круглая голова Ласточкина.
— Садись, знакомый! — крикнул тот.
— Спасибо!
Они поехали, то и дело прыгая на кочках, ранее незаметных для ног.
Ласточкин укоряюще чмокнул губами:
— Видишь, ты и на охоту сбегал, а мне все некогда…
— Пока шторм, — сказал Леша, — мотористы на «Ветерке» занялись профилактикой. Почему бы и не поохотиться? — и пригласил Ласточкина к себе на «Ветерок» на зайца.
— Зайца надо часа три с уксусом отмачивать, — буркнул Ласточкин. — Видать, охотник ты никакой.
— Никакой, — сознался Леша.
Шофер поинтересовался, будут ли заезжать в голубинский рыбный цех. Ласточкин никогда не пропускал ни одного рыбного цеха по дороге, куда бы ни ехал, и здесь тоже решил задержаться.
— А я до Тони сбегаю, — сказал шофер, когда подъехали к воротам рыбного цеха, и выпрыгнул первым.
— Девушка тут одна работает, — пояснил Ласточкин, долго, с кряхтением выбираясь из тесной машины, — небывалой красоты. Погляди пока, если охота.
— Нет, — сказал Леша.
Вскоре Ласточкин вернулся на свое место и сразу стал беспокойно сигналить. Прибежал шофер, и двинулись дальше. По-осеннему быстро смеркалось, море заиграло огнями, как фокусник факелами.
— У какого причала твой «Ветерок» стоит? — как бы между прочим спросил Ласточкин.
— Возле пятого, — ответил быстро Леша.
Там обычно стояли корабли базы государственного лова, и Ласточкин распорядился, чтобы шофер ехал туда.
— Покалякаю с людьми.
— Зайца вашей хозяйке, наверно, оставлю, — предложил Леша. — Где там с ним на корабле возиться!
Шторм явно стихал, море ворчало глуше, и стрелка кренометра в каюте «Ветерка» едва покачивалась. Ласточкин с вороватой завистью оглядывал стену, узкую койку, маленькую фотокарточку Дуси, приколотую кнопкой к стене. Вспомнил свое, затосковал…
Леша спросил, чего хотелось бы гостю на ужин.
— Свежую селедку, жаренную в масле, да хамсу с луком, а? — сказал Ласточкин робко.
— Это просто.
— Просто, а дома у меня не могут.
Леша вышел, а Ласточкин все примеривался к каюте. Сказал вслух Дусиной карточке: «Ишь ты, где плаваешь!»
Что, собственно, нашел бригадир в этой радисточке? Глаза большущие, а сама мелковата.
«Ну, ведь красивых на всех не наберешься, — подумал он тут же. — Красивых мало, а нас, желающих, э-ге-ге! Моя Аня тоже не бог весть какая писаная. К тому же разучилась тушить хамсу с луком. Или не хочет. Дома готовит какая-то Лизка».
Чем это он так огорчился? Не тем же в конце концов, что его не кормят дома тушеной хамсой? Мог бы попросить — накормили. Авось и Лизка из рыбачек. Тут, у моря, все на рыбе выросли. Пирога с вареньем не испекут, а уж рыбу!.. Он вдруг обнаружил, что не знает, кто эта Лизка, откуда. Все же живет в его семье, человек со своей судьбой. И что Дуся — жена бригадира с «Ветерка», он не знал.
А сейнер жил своей жизнью. За тонкой стенкой кто-то кашлял. Кто-то неведомый, неизвестный… Над головою тюкал топорик, — может быть, кололи щепу для камбуза — для него, Ласточкина, старались. Кто он здесь — начальник или пассажир?
Он прислушивался, не зная, какого ждать ответа. В глубине сердца потихоньку скреблось странное смятение. Чужой? Ах, да какая разница? Никто не спрашивает об этом, никто не спросит.
Отчего ему захотелось поболтать с этим бригадиром? О чем? Просто потянуло…
Когда Леша вернулся в каюту и повесил на крючок свой берет, где-то в глубине корабля очнулся и заработал мотор.
— Что такое? — спросил Ласточкин.
— Механики пробуют движок, — сказал Леша, расчесывая светлые волосы. — После ремонта.
Двигатель бил в уши таким звонким стуком, точно стоял у самой двери. Сейнер вздрагивал. А когда принесли блюдо хамсы, щедро залитой густым томатом, и большущую черную сковороду, на которой рядками, расплываясь от нежности в масле, лежала сельдь, Ласточкин не стал смотреть на рыбу. Он, невольно подавшись вперед, глянул за распахнутую дверь — и обмер.
Городские огни, сбиваясь в кучу, слабо мерцали вдалеке. Темная прохлада пролетала за стенками каюты. И, словно его сорвало с места и вышвырнуло наружу, Ласточкин вскочил и вмиг очутился на палубе, у самого леера. Внизу, разрезая темень и толчею волн, льнула к борту белая пенная струя, словно выстреленная из брандспойта. Сейнер проваливался в ночь ходовыми огнями: красными слева и зелеными справа.
Прижавшись к стене, чтобы не мешать Ласточкину, Леша так и стоял, ожидая, что будет.
— Куда идем? — тихо спросил Ласточкин, возвращаясь.
— В море.
— Ты в своем уме или нет? — прошептал Ласточкин. — А ну, командуй назад!
Леша не шевелился. И Ласточкин понял, как смешон и жалок.
— Украл ты меня, значит? — в беспомощной ярости спросил он.
— Как хотите, так и думайте, — усмехнулся Леша.
Перед рассветом «Ветерок» бросил якорь в открытом море. На двух дорках — двух больших лодках — Леша со своими рыбаками ринулся в обход Серых скал. Рыба, пережидавшая ночь в глубинах, теперь плотными косяками всплывала на поверхность моря кормиться. Выжидающе кружились над волнами крупные чайки-мартыны, перекрикиваясь резко и нетерпеливо.
Край неба впереди завалило рыхлыми облаками. Жгучей каплей упало в них солнце.
Шустрые дорки, стуча моторами, окружили косяк. Леша кинул сеть, и вскоре на «Ветерок» уже выгружали рыбу.
— Не выглядывал? — с беспокойством спросил Леша у рулевого, косясь на свою каюту.
Ласточкин не выходил ни ночью, ни утром, и это было тревожно и досадно. А что, если так и не глянет он на море, на улов, не увидит всего, что хотел показать ему Леша. Просидит до нового вечера в заточении, а там, на берегу, задаст Леше неслыханную взбучку. И отберет у него бригаду, и эти легкие дорки, и сейнер «Ветерок», на котором столько хожено мимо полынных берегов с птичьими бухтами да безмолвных огоньков-мигалок на мачтах погибших в военные годы судов — «топляков». Отберет?! И пусть. Ладно! Черта с два — ладно! Лучше бы не зарываться ему, а ловить, как все ловят, возить, как все возят… Хоть на собственных дорках!..
Леша толкнул дверь каюты. Ласточкин, одетый, в плаще, лежал на койке, сунув руки под крутой затылок, и смотрел в потолок.
— Доброе утро, — негромко сказал Леша.
Ласточкин рывком повернул к нему голову. Его покрасневшие за ночь глаза сверкнули устало, на голом виске набрякла мертвенно-синяя жила.
— Я с тобой не хочу говорить. Понятно? — рявкнул он. — Садись.
— Пожалуйста, — Леша сел.
— Ты решил мне свой характер показать, — колотился в тесной каюте зычный голос Ласточкина, — но у меня свой есть.
— Конечно, — подтвердил Леша.
— Ты член партии? — спросил Ласточкин, не слушая его.
— Кандидат.
— Будешь и в райкоме отвечать!
— Конечно.
— Что — конечно? — почти взревел Ласточкин.
— Буду отвечать, — Леша встал.
— А сейчас свяжи меня по радио со штабом. Я потребую, чтобы тебя немедленно вернули на берег.
— Рация не работает, — твердо сказал Леша, и вокруг его сжатых губ выдавилась белая каемка.
— Угу, — Ласточкин остервенело сжал кулак.
— Я рыбу взял, — тихо сказал Леша, — пойду, мне некогда.
И отступил за дверь. У камбуза распорядился, чтобы гостю отнесли завтрак. Не видел, как Ласточкин по-стариковски неуклюже поднялся с койки, не слышал, как он раздраженно, вслух удивился: «Уже рыбу взял?!»
Когда Ласточкин вышел наконец из каюты, день показался ему черным и бездонным. Оттого, вероятно, что море, такое бесконечное, открылось впереди. Без земли. Холодные и неживые краски тускло мерцали на тяжелой воде. Чужое какое-то море! Но ведь море не виновато в том, что случилось…
И небо было как мутная вода.
Черные тени лодок таяли далеко… Что за лодки? Откуда?
Какая-то жутковатая даль…
Надернув плащ на плечи, Ласточкин обошел рулевую будку и остановился на нижней палубе, у дыры трюма.
Паренек в синем ватнике веником сметал в глубокий трюм остатки хамсы, бьющей хвостами по мокрым доскам палубы. Сейнер, набирая скорость, тянул за собой клин белой пены, шел неизвестно куда.
«Везут меня, как вещь», — подумал Ласточкин, но скоро сообразил, что они приближаются к доркам, к месту лова. Значит, выгрузив первую рыбу, бригадир уже перебрал сеть и начал второй замет.
Парень в ватнике, кинув веник, замахал рукой, истошно закричал рулевому:
— Айда на ворота, запирай «щель»!
— Цыц! — неожиданно одернул его Ласточкин, и парень даже присел.
— Второй бригадир нашелся! Жди сигнала! Я тебе покажу «айда»!
Но тут и рыбаки недовольно закричали, чтобы сейнер шел в разрыв между лодками, загоняя рыбу в глубь сети.
— Чего там мешкаете?!
Однако момент был уже потерян, и черноусый, как казак, рулевой круто положил сейнер набок, огибая дорки с сетью по большому кругу, чтобы второй раз зайти с нужной стороны.
— Что вы кружитесь? — гаркнул Ласточкин. — Вы работаете или свадьбу справляете? Куда, куда, эх ты, черт тебя тряси! Пусти.
Он плечом вытолкнул рулевого из рубки и сам схватился за натертые ладонями рукоятки штурвала. Дрожь пробежала по рукам. Ласточкин не сразу поборол ее. И пока малым ходом сдавали на дорки, и пока рыбаки — все молодые — подсушивали сеть с уловом и подводили ее под «хватку» — большой сачок на тросе с лебедкой, — Ласточкин не бросал штурвала. Белыми брюшками взблеснула крупная хамса, опрокинутая в трюм из первой «хватки», и тогда он уступил место усачу.
Какой-то рыбак кинул из дорки под ноги Ласточкину мокрую пачку сигарет:
— Попросите кока, пусть положит на камбуз, высушит.
Кто-то велел пареньку в синем ватнике:
— Яша, подай чайничек чаю, чем послаже! Ласточкин смотрел на все, как сквозь мутную пелену.
«Хватка» за «хваткой» опрокидывалась рыба в трюм, брызги летели на плащ Ласточкина, на брюки, на ботинки, высыхали и оказывались чешуей. Через полчаса, стоя на ветру, он сделался похожим на мельника в муке.
Сеть подтягивали выше и выше, но дна все не было видно, и каждый раз «хватка» вылезала наружу, грузная, обросшая хвостами рыб, как еж иглами. Когда над дырою трюма выросла гора рыбы, Леша попросил Ласточкина отодвинуться, чтобы «сыпать» улов на палубу. Мягкая живая гора стала расползаться. И палубу завалили до краев…
— Ну вот, теперь смотрите сами, — сказал Леша, закуривая. — Остальное будем в море кидать.
— Много там еще? — не своим голосом спросил Ласточкин, как-то странно, с всхлипом, потянув в себя воздух.
— Много, — беспощадно ответил Леша.
— Погодите, — попросил Ласточкин.
— Чего ждать? Сейнеров рядом нет. Вызовешь — они свою рыбу захотят взять. У них — свой план, свои заработки.
— Погодите, — повторил Ласточкин. — Я уйду.
«Я уйду», — как эхо звучали в ушах его собственные слова. Может быть, совсем пора уходить, старый человек, пора прощаться с морем?
Он сел на койку, потом прилег, кололо сердце. Что за ерунда, никогда раньше этого не было!
Нет, было, только ты скрывал это, врал самому себе.
Сначала он слышал толчки своего сердца, словно сердце боялось задохнуться и просилось наружу, потом уже стучала вся грудь, как одно огромное сердце. «Что это со мной?» — подумал Ласточкин.
Каюту еще рывком вскинуло…
— Это шторм снова, — шептал себе Ласточкин. — А ты отвык от моря… Ну же, держись, старина, держись. Войдите же кто-нибудь там, эй, войдите… Где вы все?! Я сейчас закричу!..
Он нашел в себе силы улыбнуться Леше, когда тот возник на пороге с миской в руках.
— Надо вам поесть, — донесся до него гулкий голос. — Нельзя же голодному. И тушенка пропадет.
— Я сам пропал, — отозвался Ласточкин. — Тошнит меня что-то. Укачало.
Леша помолчал, растерянно приглядываясь к громоздкому человеку, лежащему на койке все в том же плаще, в пиджаке, в лишней одежде…
— Зыбь-то совсем тихая… С чего могло укачать?
Теперь, когда кто-то второй появился в каюте, рядом.
Ласточкину не хотелось признаваться в своей беде, он даже тихонько снял руку с сердца и подумал: «Молодой, не догадается, ему и в голову не приходит…»
— Может, соленой хамсы с картошкой? — спросил Леша.
— Нет, — вздохнул Ласточкин. — Значит, тут большие косяки?
— Можно бы еще брать и брать, — ответил Леша. — Но вот… видите… теперь я не рыбак, я транспорт. Весь день буду идти на берег. А можно и ночью брать… Как-то дней за пять до этого шторма стояли мы ночью близ Железного рога. Луна светит. Тишь, ну прямо — ни мур-мур… Катера среди моря — как нарисованные. Говорю вот этому, в синей куртке, Яше Сайченко: «Сиди на вахте. Как мартын закричит: «Кирки, кирки» — сбудишь меня». Лег, скоро слышу, толкает: «Мартын кричит». Выхожу, еще темно, а рыба поднялась. Вижу — светится, скачет, поплескивает…
— Плющит, — подсказал рыбацкое слово Ласточкин.
— Да. Взяли сразу центнеров двести. Еще кинули — с палубой нагрузились. Хорошая рыба… Днем ее моторы пугали, мартын забивал… Тонн двенадцать отдали сейнеру «Палтус», тонн пять — «Спортсмену»…
— Чего ж они сами зевали?
— Рыба в сеть не просится, ее надо брать.
Ласточкин отвел глаза от Леши, спросил:
— Как же ты обо мне подумаешь?
— Я? — переспросил Леша.
— Да…
— То есть я… в общем…
— Да ты руби сплеча! Я вот всегда рублю сплеча.
— Оттого с вами и говорить боятся, — сказал Леша. — Рыбаки к вам заходить не любят…
«Как же не любят! — поразился Ласточкин. — Я ж от них никогда не отгораживался, всю жизнь с ними… Почему я не сержусь на него за эти слова? Сердце остыло…» И сейчас же болью отозвалось из глубины: «Сердце остыло… Сердце остыло…»
— А ты меня не испугался, бригадир, — с усмешкой проронил Ласточкин, — ты вон какую штуку выкинул. А? Так все же нельзя, парень! Научить тебя надо.
— Чему? — спросил Леша.
— Ну, как — чему… Этому… Тому, чего у тебя нет…
— Порядку?
— Порядку? Может, и ему.
— Так ведь это как его понимать, порядок. Я не для себя рыбу ловлю…
— Да, верно… Я не то хотел сказать….
— Дисциплине? — то ли с насмешкой, то ли с возмущением доискивался Леша.
— А что ж, и дисциплине. У меня, например, на десять утра назначено совещание. Инженеры со всех цехов вызваны. А я вот где…
— Можно подойти к рации, отменить совещание на сегодня, — сказал Леша.
— Как отменить? А сколько сейчас?
— Восемь утра, — повторил Леша, улыбаясь. — Мы ведь на час раньше встаем.
С трудом Ласточкин вытащил из кармана часы. Да, да… Восемь, а словно уже весь день прожит…
— А рация работает?
— Починили.
— И все же научить тебя надо! — сурово сказал Ласточкин.
— Трусости? — тихо спросил Леша. Ласточкин не ответил ему на это.
— У тебя отец где работает?
— Всю жизнь рыбалил. Под Будапештом руку напрочь отбило, теперь в рабкоопе пекарней заведует.
— Я вот ему пожалуюсь, чтобы он заставил тебя уважать старших.
Вот оно в чем дело!
— Так ведь я к вам с уважением, Григорий Ефимович.
— Другой из тебя сделал бы котлету!
— Так ведь я другого и в море ни за что не повез бы… не рыбака…
— Это ты подлещиваешься сейчас ко мне?
И очень хотелось, чтобы он сказал: нет, правду говорю! Но Леша замолчал. И тогда Ласточкин попросил проводить его к рации.
В узком отсеке радиорубки зеленый футляр рации сотрясался от голосов. Безалаберно жил морской эфир. Сейнеры вели разведку рыбных маршрутов. Но вот какой-то волной завладел радостный голос Дуси:
— Вызываю все промысловые суда, вызываю все промысловые суда. В районе Серых скал, квадраты шестьдесят четыре — шестьдесят пять — шестьдесят шесть, замечены крупные косяки хамсы.
— Ты сказал ей, что ли? — спросил Ласточкин бригадира и приподнял микрофон в дрожащей руке.
— Дуся, — прохрипел он и откашлялся, — Дуся, отложи совещание на завтра. Передай всем цехам… Передай, вышел в море… Я вышел в море. На «Ветерке»… Ясно? Как слышала? Перехожу на прием….
И щелкнул черным хвостиком выключателя. Обомлевшая Дуся не сразу ответила:
— Слышала хорошо… Слышала хорошо…
Дуся встречала «Ветерок» на причале. В молчаливой тревоге она ухватилась за рукав шершавой куртки Леши и маленькими шажками пошла рядом, заглядывая в его усталое лицо.
— Ты держись за него, — сказал ей Ласточкин с осторожной улыбкой.
И, не зная, что случилось, ничего толком не понимая, Дуся быстро потрясла головой и ответила:
— Я держусь.
1960
Домой Игорь вернулся поздно и в хорошем настроении. Это было даже не настроение, а такое, до спазмы в горле, радостное состояние духа, что он не знал, как его и назвать, да и не думал об этом. Слово «счастье» почему-то не приходило в голову. Наверное, это не слово, а что-то не нуждающееся в словах. Головокружение. Сегодня, десять минут назад, он поцеловал Катю. Потом Катя побежала домой, а он смотрел вслед ей, и странное ощущение воздушности оставалось в нем долго, еще и сейчас…
Он тихонько притворил дверь своей квартиры, придерживая пальцем язычок замка, чтобы не щелкнуло слишком громко, и стал пробираться по коридору на пятках, потому что у ботинок были мягкие резиновые набойки. Ему хотелось быстрее попасть в комнату, где давно спит Акимка, младший брат, забраться в свою постель, затаив дыхание, все вспомнить еще и еще раз.
— Не крадись, — сказала из своей комнаты мать. — Я не сплю.
Ночничок горел у ее незастланной тахты — плед в пододеяльнике и простыни с подушкой белой стопкой лежали в ногах. Мать сидела на тахте одетая и держала носовой платок у глаз.
— Голова болит? — спросил Игорь.
Она отняла руку с платком от покрасневших глаз, приподняла и повернула к нему свое стянутое морщинками лицо, будто все они выползли наружу к ночи, но тут же отвернулась и сказала:
— Нет.
— Чего ты плачешь?
— Я не плачу.
Он присел на угол тахты, отодвинул простыни. Рядом с постелью валялась развернутая «Вечерка», в которой он отмечал синими кружочками интересные передачи по телевизору на завтра. Для мамы. Протянув руку, он похрустел газетой и спросил:
— Понравилось?
— Я не включала…
Ему попался на глаза здоровый, с футбольный мяч, клубок шерсти с воткнутыми спицами. Рассеянным взглядом он быстро скользнул по знакомым предметам и впервые с чувством вины и обиды увидел в них свидетелей ее долгого, затянувшегося на годы одиночества, ее единственных, повседневных друзей.
— Акимка спит?
Мать молчала. Он спрятал за ладонью нечаянный зевок, встряхнулся и откашлялся.
— Акимка, что ли, тебя обидел?
— Нет, — опять ответила мать.
Он готов был казнить себя за это, но ничего не мог сделать с собой — им не о чем было говорить, он удивлялся, мучился, специально искал и не находил слов и сейчас поднес к ночнику газету, чтобы почитать или сделать вид, что читает.
— Игорь, — сказала мать. — Ты должен поехать к папе.
— Что случилось, мама?
Она еще раз улыбнулась, по обыкновению несмело, даже пришибленно — ему не нравилось это, он давно хотел сказать ей, но стерпел, а она покачала головой с хорошо уложенными, подкрашенными и пахнущими лаком волосами — единственное, чего она, думая о себе, не забывала делать каждый день, будто каждый день ждала отца.
— Ничего особенного… Просто папа закончил экспедицию и, наверно, скоро приедет… Там были люди из министерства…
— Ты сегодня ходила в министерство?
— У папы плохо с ногами. Если бы ты поехал и помог ему собрать вещи, словом, вообще помог… Не сможешь?
Об этом излишне было спрашивать. Мать встала.
— Соберу тебе баул.
— А когда ехать-то?
— Я уже купила билет… Поезд в шесть утра. — Мать остановилась и посмотрела на него с испугом и надеждой. — Не сможешь?
— Мама! Ты хотела собрать меня в дорогу.
Она только прикусила губы, и ему передалось ее смятение, от которого захотелось тут же бежать.
— Я сам соберу.
— Спасибо, — сказала она и даже не посмотрела на него.
Он вскочил, но не успел дойти до двери.
— Игорь!
Он оглянулся. Мать вытерла платком глаза.
— Я могу поговорить с тобой как со взрослым? Ты ведь у меня уже большой…
Он прикрыл дверь плотнее, потому что была ночь и Акимке полагалось спать, взрослые разговоры его не касались, а он имел привычку вмешиваться во все и смеяться, считая себя самым умным в доме. Игорь посмотрел на часы, зачем-то снял ботинки и оставил у двери. Может быть, чтобы не шуметь, может быть, чтобы оттянуть начало разговора, какая-то она была странная — мать… Он подвинул старое кресло поближе к ней и забрался в него с ногами, привалившись боком к продавленной спинке.
— Ну?
— Видишь ли, Игорь…
— Ну же!
Она сказала, что он уже большой, а сама еще не верила. Бедная мама! Через месяц ему сдавать экзамены в институт, а сегодня он… Как предупредить Катю об отъезде — вот проблема! Остальное — мелочи.
— Не знаю, как тебе и сказать… Это сложно…
— О сложном надо говорить просто, — поощрительно сказал он. — Папа учил меня… Чем сложнее дело, тем проще должен быть разговор. А то запутаешься… Так что?
— У папы там есть женщина, — сказала она все с той же жалкой улыбкой, но так просто, в самом деле, что все было понятно, а он ничего не понял.
— Какая женщина?
— Которую он, вероятно, любит…
— Папа? — давясь, прошептал он, спустил ноги с кресла и наклонился, весь подался к ней, оторвавшись от спинки.
— Успокойся, — сказала мать.
— Чепуха какая-то! — крикнул он, забыв об Акимке. — Кто тебе сказал?
— Не важно.
— Важно! Вранье!
— Нет, Игорь… Прости меня, что я тебе… Мне не с кем больше… У меня никого…
— Не верю.
Он развел своими длинными руками. Потом долго сидел молча, так долго, что стало слышно, как монотонно капает вода из крана на кухне.
— Кран течет, — обронила мать.
— Посмотреть, починить?
— Не надо.
— Я же уеду!
— Вызову водопроводчика…
— Мама!
Они опять посидели молча. Из кухни доносилось: кап, кап, кап…
— Отец тебя любит, всегда о тебе помнит… Из-под Оренбурга привез редкий платок… Из тайги мех, эту лису. Из Бухары пиалу… и поднос.
Она слабо кивала головой, а смотрела куда-то мимо него, как слепая. Вскочив, он схватил мать за плечи и стал трясти.
— Я убью ее! Это… — сдавленный голос его оборвался, а она подняла на сына прозревшие глаза и посмотрела на дверь.
— Не кричи!
Игорь рухнул в кресло, как будто его неожиданно ударили.
— Это жизнь, — сказала она. — То Шилка… То Каракумы… Год, два, десять. Там, далеко, его работа, сложности, и нужен кто-то близкий, а я тут, где вы… Вас ведь не оставишь…
Он вдруг почувствовал, что все правда, так быстро и осмысленно она сказала свои слова, так давно думала и знала, наверно…
— Мы виноваты?
— Игорь!
— Ты виновата? Стирала, кормила нас с Акимкой, а сама… Так и недоучилась…
— Игорь!
— Бабушка виновата, что умерла, не дождавшись, пока мы вырастем?
— Я не то хотела сказать.
— А что ты хотела сказать?
— Я хотела сказать тебе, что, если ты обидишь отца или ее…
— Кого? Эту…
— Да! — отозвалась она незнакомо. — Да, Игорь. Я приказываю тебе. Не смей.
— Но, мама…
— Я сама поехала бы… Но не могу.
— Из-за Акимки, конечно?
— Не могу! Ты меня понял, Игорь?
Вдруг его озарило.
— Ты о ней думаешь, а она о тебе думала?
— Игорь!
— Девка, девка, девка! Конечно, девка!
— Ты оскорбляешь отца!
— Зачем ты посылаешь меня туда?
— Привези его.
— Ты боишься, что он не приедет? Из-за нее?
— Нет, Игорь. Из-за ног.
— Неправда! Не обманывай себя, мама! Боишься, что он останется с ней. Ну и пусть! Пусть! Пусть!
— Как пусть? — еле слышно прошептала она, и глаза ее стали большими.
И он сказал вставая:
— Не посылай меня к нему. — Он обнял мать и прижался к ней, сев рядом и ткнувшись носом в ее крашеные, чтобы скрыть седину, волосы, — она была ему до плеча. — Не посылай!
— Куда тебя посылают? — сонным голосом спросил Акимка в дверях.
— Иди сейчас же спать, — сказала мать, но он уж давно привык не обращать внимания на ее распоряжения.
— Закрываетесь, фантомасы? Интересно, что за тайна?
— Папа возвращается, — сказала мать.
— Ух! — вздохнул Акимка и захлопал веками. — Черт возьми! Надо подогнать алгебру и записаться в бассейн.
— Успеешь, — мрачно заметил Игорь с усмешкой.
— А тебя куда посылают, Федя?
Вот такая дурацкая манера развилась в компании его ребят — называть всех одним именем — Федя.
— За папой, — терпеливо объяснила мать. — У папы больные ноги… Он не выйдет из поезда даже за сигаретами.
— И ботанику, — вспомнил не к месту Акимка. — Всадила двойку ботаничка.
— Когда? — испугалась мать.
— Вчера.
— За что?
— За флору, за что… Спросила — флора пустыни. Я сказал — кактусы. А еще?
— А ты? — мать нервничала и сердилась.
— Флора-помидора, — проворчал Акимка.
— Почему же ты ничего не сказал про новую двойку?
— Тебя дома не было. Я исправлю.
— Да ты хоть рад, что отец возвращается? — не сдержался Игорь.
— Хоть!
— Что-то по тебе не видно.
— Это знаешь почему? Потому что внутренняя жизнь человека невидима, — сказал Акимка, по очереди подмигивая разными глазами матери и брату.
— Дурак, — сказал Игорь.
— Не ругайтесь, — попросила мать.
У нее опять потекли слезы, и Акимка испугался:
— А чего ты плачешь?
Она засмеялась и ответила так весело, что Игорь даже вздрогнул:
— От радости!
Платформа была асфальтовая, выгоревшая почти добела, с черными заплатками, похожими на лужи. К ней лепились палатки «Воды — соки» — с банками компота на полках, «Пирожки» — с пустотой за стеклом и еще какие-то. Между маленьким зданьицем вокзала, у которого, как в старинных кинофильмах, висел колокол, и уборной с каменными крыльями, помеченными буквами «М» и «Ж», торчала круглая будка «Союзпечати». Возле нее темнела кривоногая скамейка с двумя урнами по бокам, важными, как архитектурные памятники.
Вечерело. Палатки закрылись наглухо, едва дернулись и покатили дальше вагоны. Через минуту вокруг не чувствовалось никакой жизни, будто поезд увез ее. Только тихо блестели рельсы…
На втором пути стоял товарный состав с красными вагонами, исписанными мелом.
За вокзалом начиналась степь — тоже пустота, голубоватая, скорее, серая. Игорь стоял и не знал, куда идти. Что-то еще удивляло его, и он не сразу сообразил: пение птиц. Не было видно по сторонам ни одного дерева, а птицы заливались.
Как же отсюда добраться до Отрадного? Даже спросить не у кого. Игорь бросил на скамейку баул и сел. У будки «Союзпечати» возникли три фигуры в широких штанах и трикотажных теннисках, разложили на прилавке помидоры, поставили бутылку. Игорь вскочил, чтобы подойти к ним, но один сам повернулся к нему и свистнул.
— Эй, банки нет?
— Чего?
— Посуды?
— Зачем?
Дядька махнул на него рукой и перебросил в другой угол рта сигарету, которая висюлькой болталась на губе. Игорь подошел и почему-то спросил:
— Откуда птицы?
— С неба, — ответил один, самый грузный.
Игорь поднял вверх глаза: небо было чистое и пустое, пробитое золотистым светом.
Дядьки захохотали, по очереди запрокидывая над открытыми ртами бутылку. Смотреть противно…
— А ты откуда?
— Из Москвы.
На него глянули все трое, и один взял под козырек и сказал:
— Привет!
— Как попасть в Отрадное?
— Бегом.
— Автобус уже не ходит?
— Не Москва.
— А попутная?
— Работа кончилась.
Игорь снова поставил на скамейку баул, вытащил остатки домашнего провианта в целлофановом пакете и взялся за куриное крылышко с ватрушкой. Не очень шло заедать курицу сладким творогом, но ему было все равно. В то памятное и нежданное после бессонной ночи утро думал позвонить с вокзала товарищу, чтобы тот предупредил Катю о его отъезде — не позвонил. Забыл, хотя приехал специально за двадцать минут до отхода поезда, и бродил по платформе, и топтался у вагонной подножки. Спросили дядьки посуду — не понял, какую и зачем, а ведь у него в бауле была чашка.
До него донеслось:
— Твое здоровье, москвич!
Залязгал, дернулся с места и поплыл пока неторопливо товарный состав. Он отъехал, как занавес, и открыл перед глазами пять-шесть одинаковых домиков с подсолнухами, огородными грядками, цветами. Цветы тоже были одинаковые — золотые. С крыш высоко взлетали тонкие мачты радиоантенн. За домиками уходила вдаль такая же ровная, как мачта, дорога, а возле одного домика стояла полуторка.
— Эй! — окликнул Игоря дядька, на губе которого болталась новая сигарета. — А вон полуторка из экспедиции. Они в Отрадном стоят.
Игорь перестал жевать, встал и услышал:
— Шофер к Надьке прикатил. Будет ночевать.
— Если Надька пустит.
— Опять ее, бедную, мимо загса прокатили.
— Экспедиция сворачивается.
— Шабаш.
Игорь поворачивался то к одному, то к другому.
— Беги, Москва! Проверь.
Игорь схватил баул и спрыгнул на рельсы. Гравий зашуршал под ногами. Паровоз закричал коротко и тревожно.
Ехали как летели. Проснулся ветер, точно подстегивая машину, и пыль рвалась вперед, занавешивая четверть неба. Все равно неба было много, как нигде — ни в Москве, где его загораживали высоченные здания, ни в Подмосковье, где оно затенялось близкими деревьями и дальними лесами. Здесь, в степи, ничто не прятало неба, не отрывало его от земли. Пыль развеивалась, а небо и земля продолжали жить в родстве, обнимая друг друга.
Шофер, молодой и кудрявый, гнал полуторку и грыз семечки, выколупывая их из лепешки брошенного на сиденье подсолнуха. Добрый час, наверное, он ни о чем не заговаривал, шумно поплевывая в окно кабины и вытирая губы, отводил душу…
Подсолнухи возникали по бокам дороги полями, показывая свои сухие затылки — они смотрели черными лицами на вечернее солнце, к которому летела полуторка. Прикончив одну лепешку, шофер остановился и сломал вторую, а когда поехали дальше, наконец спросил:
— Ты чего в Отрадном потерял?
— Ничего.
— Москвичи — трепачи. А ты как рыба.
Игорь покосился на него, не поворачивая головы.
— Вы давно в Отрадном?
— Месяца два… Там закончили трассу.
— А мы были там еще до вашей экспедиции. Песни записывали…
Игорь отвернулся, промаргиваясь и глазея на узкие крылья размашистой кукурузы, сменившей подсолнухи. Было стыдно врать, но еще стыднее признаться, что он — сын того самого начальника экспедиции, у которого в Москве есть семья, а в Отрадном другая женщина, знакомая шоферу.
— Песни? — недоверчиво удивился шофер.
— Фольклор, — сказал Игорь.
Шофер выдернул папироску из пачки «Беломора» и чиркнул франтоватой зажигалкой.
— Не все записали? Едешь-то зачем?
— Да я приемничек забыл… Транзистор… Мамин подарок… А сейчас ехал от тетки и сошел…
Игорь покраснел, утопая во лжи, как в болоте.
— А у кого забыл-то?
— Дом помню, а как зовут…
— Найдешь! — Шофер весело подмигнул ему, видно, по натуре-то был лихач. — Одной песни вы, однако, не записали. Хочешь послушать?
Игорь покраснел еще больше и кивнул головой.
— Сейчас, докурю, — сказал шофер, запыхтел торопливо, выплюнул окурок и объявил как на сцене: — Песня изыскателей… Исполняет шофер изыскательской партии Акима Шувалова, в трудных условиях проложившей трассу для нового канала, Василий Соловейко… Соловейко — это, значит, я… Понял?
Он проехал еще немного и запел удалым голосом:
Эта песня была сродни тем, какие сами собой рождались в странствиях и пелись у костров. Пел ее Вася Соловейко, явно демонстрируя свою принадлежность к необычному племени.
Игорь сам не заметил, что улыбался и слушал Васю, не сводя с него глаз. А Вася кашлянул, прочищая горло и опять застарался:
Песня Васе, видно, нравилась до дрожи. Он вкладывал в нее все сердце, которое в нем трепетно колотилось, весь голос, который тоже все сильнее дрожал. Закончив, он закурил еще одну папиросу и, быстро выдохнув первую затяжку, спросил:
— Как у меня голос?
Игорь обронил, словно себе за пазуху:
— Хороший.
Вася наклонился и сказал по-дружески:
— Голос у меня плохой, а песня — будь здоров! Вот смотри, какая бедная стала степь…
Степь и правда стала другой, победнела. В ней росли только телеграфные столбы, уменьшаясь вдали до спичечного размера. Вокруг пузырились обросшие сухой полынью кочки. Заблестели совсем голые солонцы.
— Степь поливают потом. Но сюда пота не хватает… Скоро придут строители, выроют канал. А где рыть — мы показали… Понял? Вода будет. И — прощай эта сушь! Прощай к чертовой матери!
— Трудно было? — спросил Игорь.
Вася усмехнулся, помолчал и сказал серьезно:
— Нажрались пыли… А от солнца я уже слепой…
— Темные очки надо носить.
— Купил, да стекла давлю.
Сейчас солнце стояло прямо на земле малиновым кругом, и смотреть на него было не больно. В этот малиновый круг упиралась дорога.
— Я еще не изыскатель! — воскликнул Вася. — Я их развожу по утречкам, на холодке, кого куда, а вечером собираю. А они… Весь день на ногах! Трассу, брат, уложить — не пирог испечь. Чтобы вода не стояла, не проваливалась, а текла сама собой в нужном направлении… Изыскателя кормят ноги. Как волка. Но учти, все не для себя, а для людей, потому что человек человеку не волк, а брат.
Вася просвещал Игоря, а Игорь с детства ползал по расстеленным на полу картам маршрутами отца, там, где не было ничего, где потом появлялись каналы, водохранилища, и высчитывал, сколько туда самолетом, поездом… А теперь вот ехал сам.
— А чего вы на станцию гоняли? — вдруг спросил он.
— К Надьке.
— Кто она?
— Не девица, — сказал Вася с хохотком. — Если подробней описать — слабонервный человек… А в общем, дура.
— Ездили к ней, а сами ругаете.
— Значит, люблю, — просто сказал Вася. — Завтра покажу тебе ее фото.
Вася в третий раз закурил и включил фары, потому что, едва солнце село за черту горизонта, небо и земля сразу стали черными. Перед машиной заскользило пятно света.
— В общем, она ничего, — договорил Вася, дымя.
— Так женитесь на ней, — несмело подсказал Игорь, комкая слова.
— А жизнь? — спросил Вася. — Она со мной не хочет кочевать… У нее — пожалуйста. А жизнь? Прощай, песня? Слабонервная дура. А у меня нервы крепкие.
— Плохо, — сказал Игорь.
— Одному начальнику хорошо.
— Почему?
— Жена всегда с ним. Куда он, туда и она, Ленка.
— Ленка?
— Елена Петровна.
— Молодая?
— Когда-то была молодая… А теперь… Страшна, конечно! Но — будь здоров!
— Как — страшна?
— Ревматизм… Тайга, болото — не сахар. Руки — во! — Вася отпустил руль и скрючил пальцы. — Молодые все — царицы. Какая она была царица, наша мать, я не видел, но душа у нее и сейчас… Одно слово — мать.
Игорь сидел согнувшись и глянул на водителя через плечо.
— Как — мать?
Губы его тряслись.
— Мать отряда. Она нас кормит, кому носовой платок постирает, кому рубашку… Деньги взаймы дает…
— Все ее дело?
— Ну, что ты. Это сверх программы. На картах маршруты рисует. Чертит не разгибаясь. Такими-то руками, — он опять показал. — С чертежей соринки сдувает. Как в аптеке.
— Интересно, — сказал Игорь и сам испугался сказанного, а впереди, в глубине ночи, проклюнулась горстка светящихся точек.
— Вот и Отрадное!
Чем ближе они подъезжали, тем шире рассыпались горошинки огней. Наконец остановились за домом с темными окнами. И в других окнах вокруг стояла темнота. Горели редкие лампочки на столбах. Вася посидел, опустив руки на колени и прикрыв глаза, встряхнулся.
— Ты вот что! До утра стучаться к людям за приемничком — не очень… Иди ко мне спать… Провожу.
— А вы?
Вася улыбнулся.
— У меня и тут зазноба есть. Я же Надьке духи купил. Вот! Красная тесемка, белая сирень… Отдам другой, скажу — привез. Понял? А ты спи.
Они вылезли из машины. Вася засветил перед собой карманным фонариком. Втиснулись тихонько в узкий коридорчик, затем в комнатку, похожую на пенал.
— Тсс! — предупредил Вася. — За стеной начальник.
— И она?
— Она мне по утрам стучит: «Вставай, запрягайся!»
Игорю хотелось бежать, но Вася хлопнул его по плечу и ушел, а он остался, рядом с отцом и далеко, дальше, чем в Москве.
Уснуть он и не пытался — разве можно уснуть? Вытянувшись, он лежал в узкой кровати, руки держал по швам, как солдат, готовый вскочить по первому зову. Однако его никто не звал. Он лежал на спине и слушал.
Что-то заскребло, затопало легко, негромко. Игорь сел, нашарил протянутой рукой край стола, брякнули спички в коробке, оставленном Васей. Он приподнял зажженную спичку, мрак отступил в углы, и в центре комнаты, на полу, Игорь увидел крысу. Она была большая и непугливая, недовольно подвигала длинными усами и без паники убралась в темноту.
Игорь сунул обожженные пальцы в рот и снова лег.
В это время за стеной раздался голос отца, самый знакомый:
— Ленка! До чего я хочу курить!
Стена оказалась тонкой, как будто ее и не было. Из беленой фанерки, словно из папиросной бумаги. Игорь нетерпеливо ждал ответа, расширив глаза и не дыша. Женский голос, очень высокий, тонкий, сказал не сразу:
— Спи.
— А ты почему не спишь?
— Уже засыпаю.
— Ах, Ленка, Ленка! — сказал отец. — Сердца в тебе нет! Одну папиросу.
— С ума сошел…
— И сойду, дождешься.
— Ты забыл о своих ногах.
— Это уже и так не ноги. Тумбы в валенках.
— Еще на Таежной доктор предупредил тебя: не курите, останетесь без ног. Ты не послушался. А он оказался пророком.
— Пророкам верят на слово только дураки.
— А умники проверяют и попадаются?
— Не ругай меня. И так плохо. Глупо меня мучить.
— Болят ноги?
— Я курить хочу.
— А ноги?
— Не болят они, даже когда хожу. Валенки уютные. Не болят, но и не ходят… Почему именно ноги, Ленка?
— Пока уложишь кусок трассы в десять километров, протопаешь все тридцать пять. Взад-вперед, взад-вперед. Твои ноги прожили свое быстрей тебя. Вот и все.
Игорю захотелось крикнуть: нет! У отца была крупная, по-медвежьи неуклюжая фигура и ловкая одновременно, а ходил он крупно и быстро. Ноги прожили свое…
— Мы с тобой могли бы еще топать и топать, — опять раздался голос отца.
— Конечно.
— Это что? — спросил он сердито.
— Убери пальцы с моих глаз.
— Ленка! Не молчи! Слышишь?
— Когда ты называешь меня Ленкой, я молчу, потому что вспоминаю.
— И чувствуешь себя несчастной?
— Балда, — сказала она.
— Я правду спрашиваю.
— Я счастливая.
— Это правда?
Только теперь Игорь сообразил, что подслушивает чужой разговор, и у него заныло в груди. Уйти, бежать сейчас же… Он понимал, что это надо сделать, и не мог, будто парализованный. Несколько минут он полежал, зажав уши ладонями. И когда показалось, что все затихло, осторожно отнял их.
— Сейчас я тебя утешу, — сказал отец той, незнакомой женщине. — Какой уж есть, я всегда буду с тобой. Знаешь, мне кажется, что мы только что встретились… И еще не было Таежной, Азии, Теберды… Ничего не было. Все будет.
— Все было, Аким. Было и не забудется. Ни те таежные сопки, куда я приехала, чтобы начать работу в экспедиции Акима Шувалова, ни эта степь, где мы с тобой начертили свою последнюю трассу на своей последней карте. Все было. Было хорошо.
В голосе ее жила неподдельная завидная улыбка. Игорь старался не слушать, а представить себе комнату, где они говорили. Что там? Кровать, чертежный стол… Белая луна в окне… Она светила с той стороны, а на этой, куда глазело его окно, сияла от луны стена соседнего дома.
— Аким! Помнишь Шилку?
— Да.
— Ох, как здорово!
— Да.
Она тихонько, но звонко засмеялась.
— Я жила в будке паромщика, а ты увел партию наверх, искали створ… И спустился ко мне на бревне.
— Челн разбился о камни. Река бешеная, а челны делают из трех досок, как кормушки для телят.
— Весь изъеденный комарами!
— Ногтями изодрался…
— И мы стеснялись паромщика, хотя ему не было до нас дела. Набросали в его лодку веток и спали там…
— Две или три ночи…
— Ветки были еловые и кололись…
— Еще я часто Теберду вспоминаю, — сказал отец.
— С висячими мостиками над пеной, — прибавила она.
— Помнишь?
— Вот, верно. Ты вспоминаешь, а я помню. Как будто с тех пор не прошло и часу…
— То-то ты ухитрилась не состариться. За столько лет!
— Я постарела на четыре твоих канала, на три водохранилища…
— Которых мы не видели. Вот судьба! Изыщешь — уезжаешь, кто-то строит их без тебя. А сейчас можно бы поехать, посмотреть.
— Скоро ты вернешься домой, возьмешь детей и поедешь, покажешь им.
Он разъярился и поэтому долго молчал. Игорь знал за отцом такое. Иногда утром услышит, а вечером ответит. И будет в этом ответе каждое слово веское и окончательное. Что-то скажет отец сейчас? Игорь снова не дышал.
— Ты моя единственная, — сказал отец. — Мать отряда и моя жена.
И как будто ушел пароход, а его оставили на берегу. И даже если пароход вернется, его не позовут. И даже если позовут, он не пойдет. В нем ведь тоже шуваловская порода — есть неисчерпаемый запас молчаливой гордости. Одно плохо — только сейчас шевельнулось в глубине какое-то неожиданное и неясное сочувствие к этой женщине, а после отцовских слов снова захлестнули все ненависть и обида. А высказать их он не мог, не мог яростно ударить кулаком по фанерной стене, не мог обнаружить себя, хотя не был виноват в этом нечаянном подслушивании, все вышло так случайно, будто его сунули в капкан. Акимка смог бы… Он бы крикнул, не удержался. Он бы просто крикнул: «Папа!»
Игорь впервые чувствовал свое бессилие от взрослости. Он взрослел. А у него помокрели глаза…
Та женщина, Ленка, все молчала в ответ. Мокрое докатилось до щек Игоря, когда он услышал:
— Не говори так, Аким. У тебя есть сыновья. Твои сыновья. Игорь и Акимка. Аким второй.
— Ты поедешь со мной в Москву, — сказал отец тихо и твердо. — И мы останемся вместе. Я решил.
Игорь испугался, что он все же крикнет, а она ответила отцу:
— Нет. Тебя ждут. Их нельзя наказывать, когда они дождались.
Тогда отец крикнул голосом, сдавленным от боли:
— Это ты хочешь меня бросить! Инвалида с прокуренной кровью!
— Не кричи.
— Конечно, ты еще можешь поехать куда угодно, а я стал тебе не нужен. Естественно… Старый, больной, обуза…
Она опять засмеялась своим тонким, обидно-беспечным смехом.
— И не ворчи. Сам знаешь, что это не так.
— Ленка!
— Что?
— Господи, — сказал отец непохоже на себя, — лучше бы ты уехала тогда с Таежной, сразу…
— Сказал бы, что у тебя два сына, я набралась бы мужества.
— Боялся. Но потом сказал.
— А у меня уже не хватило сил. Я ведь женщина. Баба со всеми бабьими муками…
— Теперь мстишь?
— Не за что мстить.
— Есть, Ленка. Отчего ты молчишь?
— Так…
Стало тихо в соседней комнате и в целом мире. Словно никто не знал, что говорить, когда жизнь кончилась и продолжалась… Ничего нельзя было забыть. Жизнь не останавливалась, а человек уже стоял у края и не мог дальше сделать ни шагу. Искать новое? Но эта Ленка была полным-полна всем, что вспоминала, и не могла вместить другого ни капли, словно жизнь переполнила ее до краев, и все. Дальше вмещать в себя пугавшую пустоту? «Не обижай ее», — сказала мама. Да нет! Ему стало страшно за нее…
Ему захотелось увидеть эту женщину и пожалеть ее. Так остро почувствовал он, что в чем-то они, и мать, и Ленка, были похожи, их словно бы ждала одна судьба, и один человек был виноват перед ними. Его отец.
— Ты всегда ругал меня за красивые слова, — донеслось из-за стены, разрушая беззвучие и поражая все той же всесильной улыбкой в голосе. — Но я так и не исправилась, дорогой… Как-то я смотрела в небо: журавли летели. Их клонил ветер, но они упрямо выравнивали строй. Я не выровняла. Меня унес ветер! Зато я увидела страны, которых не видели упрямые журавли. И всегда буду видеть, даже во сне…
— Чушь! — взорвался отец. — Я давно должен был сказать Симе и своим сыновьям…
— И убить их? Нет уж, лучше себя… Подумай, почему она не ушла от тебя, от своей одинокой тоски? Ведь было столько разлук! Она думала о детях. Прости, но я тоже немножко их мать. И не смейся, наверно, я берегла тебя для них.
Игорь снова поднялся, сел, опустив с кровати босые ноги. Он помнил, что на столе лежала пачка «Беломора», попавшая под луч карманного фонарика, нашел ее и закурил. Вспышка спички прозвучала как выстрел.
— Вася! — крикнул отец. — Принеси папиросу!
Игорь затаился.
— Всех научила, — упрекнул отец. — Вася!
Он вздохнул глубоко, сквозь зубы, со слабым стоном — видно, маялся без своего курева.
— Спи, — тихо сказала она.
— Сыновья все поймут, — сказал он громко.
— Ты для них разведчик будущего, как пишут в газетах. Ходишь в высоких сапогах по неведомым топям…
Она совсем перешла на шепот, а он не хотел прятаться, раз уж принял решение, раз настала такая минута.
— В валенках по траве, — ответил он.
— Их мечтой стала твоя работа, я знаю.
— Нет!
— Не трусь за них.
— Я просто набродяжничался за них.
— А если бы ты узнал, что старший уже подал бумаги на твой факультет?
— Я знаю, — вздохнул отец.
— Он похож на тебя. Даже на той карточке, где он совсем маленький. Сколько ему там?
— Девять.
— Сейчас ты им нужнее, чем раньше. Приедешь, поможешь…
— Напишу в газету, чтобы строили для изыскателей передвижные дома и передвижные школы для их детей.
— Напиши.
— Влюбляться будут и в передвижных поселках… Ленка! Ты хотела бы иметь своих детей? Наших… Почему ты не говорила об этом никогда ни слова?
— Еще в детстве я поняла, что есть пустые слова. Это меня предостерегло.
— Ты не любишь меня, вот что…
— Не люблю, когда ты такой… И не ройся под подушкой, сигареты, которые ты спрятал там, я выбросила…
— А что бы ты делала, если бы у нас было двое сыновей? Если бы они росли у нас?
— Не знаю… Наверно, возила бы их с собой. Учила бы в разных школах… Сколько они увидели бы, узнали! Еще какие бы выросли!
— Хватит! — сказал отец. — Это не бывает просто. Значит, это будет так, как бывает. Ты останешься со мной, да?
— Я по-прежнему в твоих руках, а они у тебя еще такие сильные. Держишь меня, как кусок глины. Можешь вылепить овцу.
Теперь все затихло, Игорю показалось, совсем. До утра. А что будет утром? Но отец вдруг спросил:
— А ты? Кем ты хотела стать маленькой?
— Актрисой. Конечно, знаменитой.
— Не вышло?
— Вышло все лучше.
И наступила долгая тишина.
Что же будет утром? Игорь поморгал, зажмурил глаза и подумал, что встанет и уйдет, едва затеется утро. Он посмотрел на окно — его уже коснулся жидкий свет, пока не проникающий в комнату. Он начал одеваться. Запутались шнурки у ботинок. Зашнуровал ботинки и тогда заметил, что стоял без брюк. Не надел брюки. Хорош!
Вспомнилась Катя, но о Кате не хотелось думать, а мысли кружились, что-то странное происходило в голове, что-то кружилось в ней без содержания… А дома? Что же он скажет дома? Вспомнилось, будто мысли жили независимой, своей жизнью…
Крохотный Акимка ждал в подъезде, когда он придет из школы. Схватил за руку, оттянул в угол, зашептал:
— У тебя есть шестьдесят копеек?
— Зачем?
— Хочу купить маме платье.
— Чудик!
Он хотел сказать, что за копейки платье не продается, но посмотрел в его круглые глаза, на его мохнатые ресницы, вскинутые до бровей, и спросил:
— Какое?
Акимка повел его на улицу, к магазину «Одежда», выставившему навстречу свои нарядные витрины. Молча остановились перед светловолосым манекеном, одетым в яркую весеннюю ткань с красными розами. Платье стоило шестьдесят рублей, но Акимка не понимал. Он знал цифры, но его деньгами были еще копейки…
За стеной что-то щелкнуло, как чемоданный замок.
Пора! Он взял свой баул и вышел из дома. Ночь редела. Полуторка стояла все там же, дверца кабины была приоткрыта, и оттуда торчали ноги в пыльных башмаках. Вася спал, держа на груди коробочку с флаконом духов, перевязанную красной тесемкой. С задней стенки кабины, над его головой, улыбались четыре кинокрасавицы, которых Игорь не заметил вчера. Все глянцевые, все ужасно цветные, и все улыбались…
Спящие дома Отрадного стояли вокруг, как близнецы. Земля не прикрыла их ни цветами, ни кустами, ни деревьями. Скворечники за калитками торчали на голых шестах. За что люди назвали свой поселок Отрадным?
Игорь быстрым шагом вышел на пригорок, с которого открывалась вчерашняя дорога. Светало робко, несмело, будто день с опаской набирался сил для степной шири. Но там, на дороге, Игорь разглядел женскую фигуру с чемоданом и стал догонять ее. Можно было спросить, куда лучше направиться, чтобы перехватить попутную машину, не Васину, а другую, и быстрее добраться до станции. Некоторое время они шли друг за другом, пока она не остановилась и не повернула головы, то ли услышав его шаги, то ли прощаясь с местом — так она оглядела всю степь и небо. И поселок солдатского облика…
Игорь подошел. Женщина была довольно высокой и стройной, может быть, чересчур худой. С короткой стрижкой. С мелкими чертами лица, будто сморщенного немножко от своей незащищенности под солнцем, которое сейчас выберется из-за горизонта и ударит с беспощадной силой. Она улыбнулась.
— Здравствуй.
— Здравствуйте, — ответил Игорь, а она поставила чемодан на землю, и тогда он увидел худую руку с кривоватыми пальцами, которые она разжала осторожно.
Он все понял. Это замок ее чемодана щелкнул за стеной, когда он одевался.
— Вы куда? — спросил он, поперхнувшись каким-то постыдным писком.
— На станцию.
— И я.
— Ну, пойдем вместе, — сказала она. — Будет веселее. И потянулась за чемоданом другой рукой.
Он наклонился и схватил ее чемодан.
— Я помогу.
— Давай мне твой баул.
И пошли, поменявшись ношей.
— Ты кто?
— Я за транзисторным приемником приезжал, забыл его здесь, — ответил он, торопясь и презирая себя. — Не верите? Он в бауле лежит.
Испугался, что она внимательно рассмотрит его, но она даже не глянула, шла и шла.
— Мы сейчас свернем на дорогу в Три колодца. Так село называется. Оттуда ходит до станции автобус. Пошли быстрей, успеем на первый.
Как же она решилась? Как встала с кровати, на которой спал отец, чтобы оставить его навсегда? Под утро он засыпает крепко… Как застегнула непослушными больными пальцами длинную плащевую куртку, столько пуговиц… Наверно, руки у нее дрожали. Наверно, она остановилась у жиденькой дощатой двери, такой же, как в комнате Васи, но справилась с собой, а сердце отяжелело, она и сейчас гнулась под этой небывалой, нечеловеческой тяжестью.
— Вы уезжаете? — спросил он.
Она не ответила.
— А куда?
Кажется, она снова не услышала. Или это была ее тайна?
— А далеко до Трех колодцев?
— Нет, близко. Километров семь.
Дальше они шли и молчали. Солнце показалось сзади, и длинные тени заскользили перед ними по земле. А с верхушки кривого телеграфного столба на них смотрел седой старый ворон.
1959
Старуха была добрая, но в городском отделе культуры ее боялись. Она приходила скандалить. Толстая, она рассаживалась в кабинете Кызымбаева, стаскивала платок на плечи и отдувалась, будто бежала сюда из своего далекого кишлака. На коленях, обеими руками, бережней любой драгоценности, она держала узелок.
Еще черноусый, но уже не очень молодой и хотя бы поэтому сдержанный человек, Кызымбаев с опаской косился именно на этот узелок, как на динамитную шашку. В душе его просыпался смерчик досады, требующий немедленного усмирения. Кызымбаев до хруста в пальцах обминал кулаки, улыбался и, помаргивая глазами за стеклами очков, спрашивал:
— Опять?!
Старуха торопливо утешала его, словно опытная сиделка обессилевшего больного перед мучительной процедурой:
— Теперь хорошо! Очень хорошо! Совсем хорошо!
И при этом прижимала свой узелок к груди. Кызымбаев знал, что сейчас она неожиданно сильным движением отодвинет на его тесном столе мраморный чернильный прибор, быстро положит вместо него свой узел, еще быстрей развяжет его и замрет, а потом серо-сизые руки осторожно расставят цветные фигурки каких-то неправдоподобных животных, одна нелепей другой. Зачем она приносила быков и собак, похожих на носорогов и обезьян? Никто ее не просил. Просто была самодеятельная старуха. А времени у нее было куда больше, чем у бедного Кызымбаева.
Он заведовал в городе выпуском детских игрушек, без него на это не имели права ни артель, ни человек. Она же лепила из глины свои фигурки и пыталась выдать за игрушки.
— Опять? — упавшим голосом спросил ее Кызымбаев и сегодня.
— Теперь хорошо! — весело заторопилась старуха. — Сам увидишь, как хорошо!
И вот уже на столе выстроились загадочные глиняные изделия. У того короткие колбаски раскорячкой вместо ног, морда кирпичом и треугольный хвост. У этого, наоборот, длинные ноги соломкой и хвост, в который переходило туловище, как у крокодила, как пятая нога сзади, а по бокам раздутые мешки, наехавшие прямо на шею так, что и головы не видно, один унылый нос с ушами выглядывает. Третье с большой натяжкой сошло бы за львенка, но на львенке было седло, а в седле красовался мальчик с погонялкой.
— Я умру, — сказал Кызымбаев неожиданно для себя. — Умру — и все!
У него в шкафу уже накопилась целая полка таких фигурок, было бы и больше, если бы он не велел уборщице выбросить их, оставляя самых смешных уродцев как показательные образцы негодной продукции. Кызымбаев чуть не заплакал:
— Что вы со мной делаете, честное слово?
Старуха не слышала. Старуха смотрела на него с терпеливой и заботливой улыбкой, и в расширенных, старых и серых, как земля, ее глазах стояло ожидание.
— Уважаемая Хамро-биби!.. — начал Кызымбаев, безжалостно изгоняя из голоса рыдающие ноты. В конце концов, он был на государственной службе. Как всегда, эта старуха явилась без предупреждения, отнимала дорогое время. — Уважаемая Хамро-биби!
Старуха очнулась и отозвалась:
— Ляббай! — что в переводе на русский значит: «Слушаю».
— Это не игрушки!
— А что?
— Откуда я знаю? — опять сорвался на плаксивый тон несчастный Кызымбаев. — Сам не знаю!.. Красный, зеленый, желтый — неизвестно кто! Хватит, а? Сколько можно? Один раз, два раза, пятьдесят раз!
Кызымбаев решительно отодвинул немые фигурки подальше от себя. Старуха все еще улыбалась, но брови ее сдвигались, и совсем сойтись им мешала крупная складка дряблой кожи. А Кызымбаев посмотрел на часы.
— Вай-вай, в артель «Победа» пора!.. Коллектив ждет… До свидания!
Он встал и, побагровев, виновато протянул ей руку.
Но это не было концом. Это было только началом. Старуха схватила со стола зеленую, как трава, раскорячку и сунула под самый нос наклонившемуся к ней Кызымбаеву:
— Слепой человек! Это не знаешь кто? Смотри, смотри!
Выдворение не состоялось. Кызымбаев поправил золотые дужки за ушами, потупил глаза и, не глядя на фигурку, сел.
— Это формализм, — коротко сказал он.
— Да-да… — подхватила старуха. — Да-да… А это?
В ее дрожащей руке, тянувшейся через стол, ядовито желтело длинноногое существо с поклажей.
— Это тоже формализм.
— Да-да-да… А это? — И она подняла красного львенка.
Внутри Кызымбаева вулканическим порывом взмыла злость.
— Формализм! — крикнул он.
— Правильно, товарищ Кызымбаев, — похвалила его старуха, — правильно! Молодец!
Слова «формализм» она не понимала, но в ходе своей многолетней и многотрудной дипломатии поняла, что Кызымбаеву лучше всего поддакивать.
— Раньше было плохо. Совсем плохо. А теперь хорошо.
Ну как было толковать с ней? Кызымбаев подавил стон и взял себя в руки.
— Эти игрушки выпускать нельзя.
Старуха смотрела на него с молчаливой и какой-то необычной тоской. Она уже не поддакивала, а только кивала седой головой.
— Нельзя? — переспросила она, удостоверяясь, что не ослышалась, и Кызымбаеву стало даже неловко, но он не смел допускать жалости.
— Нет!
— Почему?
— Потому что это не игрушки, а безобразие.
Грустные глаза старухи опустились на зеленую раскорячку, желтого трудягу, красного львенка и опять поднялись на Кызымбаева.
— А где игрушки?
— Вот! — сказал Кызымбаев. — Вот, пожалуйста! Делайте так — и везде вам будет почет и уважение. Я ручаюсь! Вам будет замечательно, мне будет замечательно. Неужели вам самой не надоело, а?
Обнажая слепящую манжету, летающей рукой он перенес с полки шкафа на стол пестрого пластмассового петушка, фарфоровую балеринку в костюмчике из натурального шелка и залюбовался ими. Руки его, раскинувшись, протянулись к старухе, словно он готов был обнять ее, если она сделает так, а не иначе. А старуха брезгливо дернула губами, отвела от петушка и балеринки прищуренные глаза и спросила:
— Обманываешь меня? Смеешься?
— Почему? — растерялся Кызымбаев. — Этот петушок совсем как живой. И девочка совсем как живая!
— Да-да! — воскликнула старая Хамро-биби, рассмеявшись и прикрыв ладонью беззубый рот.
Кызымбаев, как на общем собрании, постучал костяшками пальцев по стеклу на столе.
— Я серьезно говорю, а вы…
— А-ха-ха! — смеялась старуха. — У меня внучка танцует в ансамбле «Бахор». Точно такая! Лучше я буду смотреть на свою внучку! Эх, голова! Пустая голова!
Каждый раз в такие минуты Кызымбаев клялся себе молчать, но забывал, не выдерживал.
— А петух? — вскрикнул он, ощущая расплывающийся жар на щеках.
— Лучше я буду смотреть на живого петуха! — высокомерно ответила старуха. — Тьфу!
Тогда он нашелся. И как это ему раньше не пришло в голову?
— Уважаемая Хамро-биби! — со всей той силой, какую давало ему начальственное положение, прогремел Кызымбаев. — Вы смеетесь потому, что сами не умеете так лепить. Смеяться легко, а лепить трудно. Попробуйте!
На столе его из глубин ящика появилась коробочка, отрезав уважаемой Хамро-биби все пути к отступлению.
— Это что такое?
— Пластилин.
— Лепить? Вах-вах!
Старуха явно тянула. Кызымбаев махнул рукой:
— Все равно я опоздал… в артель…
Старуха помяла пластилин в своих пухлых и сморщенных пальцах, понюхала… И вдруг усмехнулась.
— Что ты хочешь? — спросила она его, как ребенка.
— Верблюда! — как ребенок и ответил ей Кызымбаев.
— Чтобы был совсем как живой? Как девочка и петух?
— Как верблюд! — предостерег Кызымбаев. — Как верблюд!
Она выбрала желтую палочку и глубоко и тяжко вздохнула, воздев глаза к потолку.
— Прости меня, аллах! — прошептала она.
И уже не видела, как Кызымбаев вздрогнул. Простая мысль, подобно молнии, пронзила его голову и заставила пожалеть старуху. Ему подумалось, что он открыл тайну упрямой непохожести ее животных на своих живых родственников. Ислам запрещал копировать природу, запрещал рисовать и даже фотографировать и грозил за это, как за страшный грех, смертной карой. Все пороки ее рукотворчества коренились в исламе. Скандальная старуха боялась!
Хамро-биби лепила.
Пальцы у нее были с большим избытком кожи. Они послушно шевелились, словно бы в сильно съеженных перчатках.
— Я не умею… — приговаривала она. — Я не умею…
А из-под кончиков неуемных пальцев, сохраняя их теплые следы, вылезал верблюд с надменной губой, аккуратными горбами и короткой, до колен, веревкой хвоста, совершенно нормальный, словом, верблюд. И чем нормальнее он становился и чем больше смотрел на него Кызымбаев, тем сильнее охватывали его недоумение и отчаяние. Ислама старуха не боялась. И его, Кызымбаева, тоже не боялась, потому что носила и носила ему невероятных зверят! А сама умела лепить… Слепила верблюда!
Хамро-биби поставила его на лепешки ног и опять понюхала пальцы: пластилин заинтересовал ее. На верблюда она не смотрела. Смотрел Кызымбаев, а старуха хохотала. Глупая! Он давно считал ее глупой и даже ненормальной, а теперь не сомневался в этом. Хохот подтверждал.
Ему и в голову не приходило, что была она талантливой, а талант весел. Может быть, с жизнелюбия, со щедрости и начинается талант и так верит в лучшие дни, что умеет радоваться самой малой радости. А как перестанет верить и радоваться, так и умрет, потому что живет для счастья.
— Зачем? — безудержно простонал Кызымбаев. — Если так умеете, зачем так делаете? — Он чуть не сошвырнул со стола зеленую раскорячку с ее собратьями, и старуха едва успела прикрыть их ладонью, как клуша крылом. — Так не делайте, так делайте!
— Зачем? — в свою очередь спросила она, все еще защищая свои фигурки и глядя на них теплыми, материнскими глазами. — Такой верблюд живой ходит… Там ходит, там ходит… — И вдруг снова расхохоталась. — Когда совсем как живой, сразу видно, что мертвый. Ты в гроб ляжешь, тоже будешь как живой. Но смеяться никто не будет, радоваться не будет, плакать будут! Живой лучше…
Кызымбаев заерзал на стуле и показал на ее компанию, отражавшуюся в стекле:
— Это живые, что ли?
Старуха осторожно погладила свои фигурки.
Была она сегодня какой-то особенно несговорчивой и молящей, а он подумал, что слишком легкое испытание предложил старухе, надо было попросить ее вылепить самолет или жирафа, но теперь не стоило рисковать, и Кызымбаев, положив обе ладони на стол, просто сказал:
— Так… На этом разговор закончен. По-вашему, они живые, а по-моему, неживые. Всё.
За открытым окном, на бульваре, послышалась детская песня, подчеркнувшая тишину, и старуха сказала в этой тишине:
— Нет, не всё!
— Что вам еще от меня надо, уважаемая Хамро-биби?
— Докажи! — крикнула старуха.
Ну, пришла пора ему посмеяться.
— Доказать? Вам доказать?
Если бы он мог это сделать! Какой уж год старался и не мог! Песенка приблизилась, под окном вразнобой зашаркали маленькие ноги. Это значило, что возвращается с прогулки соседний детский сад, и Кызымбаева осенило. Что ж, он демократ, и старуха получит посрамление самым демократическим путем. Пусть!
— Хорошо! Я вам докажу. Вот идут доказательства! Сейчас!
С этими словами Кызымбаев выглянул в окно. Волнующейся вереницей дети шествовали по бульвару за молоденькой женщиной, такой молоденькой, что ее не грех было назвать и девушкой.
— Девушка! Помогите важному делу!.. — И пообещал старухе: — Сейчас… Верховный суд все решит…
Старуха неожиданно засмущалась, вытерла руки о платье и побледнела, а комнату заполняли дети. Зарябило в глазах от цветастых платьев, клетчатых рубах, ярких маек, бантов, тюбетеек, расшитых шелком. В этом городе их умели расшивать не только многоцветным шелком, но и золотом, как нигде.
Кызымбаев выбрал толстого мальчика в такой тюбетейке и вельветовых штанах, прятавшегося в дальнем углу за спину товарища, и глазастую девчонку, сразу прильнувшую к столу. Пусть будет судья скромный и судья бойкий.
— Иди сюда, — позвал он мальчика, но тот залез еще дальше в угол. — Иди, я дам тебе очень хорошую игрушку.
И поманил его пальцем.
Мальчик подошел к столу и насупился.
— Как тебя зовут?
— Рустам! — подбодрила девушка, заодно поправляя косу. — Скажи, что тебя зовут Рустам!
Толстячок молчал, еще ниже опустив голову.
Кызымбаев несколько брезгливо взял зеленую раскорячку и тихонько, чтобы не испугать ребенка, поставил ее перед мальчиком.
— Что это такое, Рустам, а? Вот мы делаем игрушки и не знаем, что это такое.
Прежде чем мальчик освоился и присмотрелся, раздалось несколько голосов:
— Жеребенок!
Рустам схватил жеребенка и внезапно огрызнулся на резвых друзей, исподтишка погрозив им опущенным кулаком:
— Я сам знаю. Жеребенок!
— Да? — с удивлением спросил Кызымбаев и отодвинул Рустама рукой. — А тебя как зовут?
Белый бант встряхнулся, острые кулачки нетерпеливо прижались к подбородку.
— Гюльнара!
— Как красиво тебя зовут! — почему-то польстил девочке Кызымбаев. — Ты и правда как цветок!
— Ага!
— Если это жеребенок, то это кто?
— Это? — Гюльнара — тронула пальцем унылый желтый нос, выглядывающий из-под поклажи, и засмеялась. — Маленький ишак с большими хурджунами.
С перекидными мешками для груза, если сказать по-русски.
Старуха хлопнула ладонями.
— Хамро-биби! — одернул ее Кызымбаев, жестами давая понять, что не надо развивать у детей нездоровый энтузиазм, что суд должен быть беспристрастным, и повернулся к Гюльнаре.
Городская девочка, она, может быть, и не видела настоящего ишака на улице, а такие вот игрушки вовсе сбивали ее с толку. Жалея, он погладил девочку по голове. А девочка радовалась, что дяде нравится ее ответ, она не сомневалась, что этот удивительный дядя в золотых очках сам делает игрушки, с которыми не хотелось расставаться.
Дядя вытер нос кулаком и осмотрелся. Остался еще красный львенок.
— А это что? — повысил голос Кызымбаев, обращаясь ко всем сразу, напропалую.
— Кто, — поправила девушка, кажется уже разобравшаяся в ситуации. — Простите… Это ведь одушевленный предмет… Кто это, дети?
— Лев! — приглушенно, с почтением, отозвались дети. — Лев!
Они его называли «львенок», звучало: шерча — сын льва.
— Красный лев? — растерянно спросил Кызымбаев, совсем обескураженный.
У него было шестеро своих детей, трое еще маленьких, и он хотел хоть что-то уяснить для самого себя.
— Красный — самый храбрый! — сказал Рустам.
— А кто на нем скачет?
— Я! — Какой-то хилый живчик с грязными коленками, в ушитой футболке и синих трусах подскочил к Кызымбаеву, прижался и стал тереться об его руку. — Чур, я первый!
Кызымбаев отдал ему львенка. Мальчик поднес его к самым глазам и сказал:
— РРР!
Его переполняла жажда общения. Девушка назидательно прибавила, обращаясь к своим воспитанникам:
— Мальчик храбрей самого льва! И наш Абрарчик не испугался! — Она повертела игрушку в пальцах. — Какая прелесть!
— Ну ладно, — вспотев, сказал Кызымбаев. — Лев красный, потому что самый храбрый. Это ишак… Ладно… Но жеребенок! Почему зеленый?
Он опять смотрел на медлительного Рустама. Рустам набрал в себя побольше воздуха и сказал:
— Он наелся травы!
Старуха не сдержалась, хлопнула в ладоши и потерла ими. Сама не ожидала такого ответа.
А дети, шумно благодаря дядю, уже уносили зеленого жеребенка, желтого ишака и льва с наездником. Кызымбаев снял очки, подышал на них и надел, не вытирая. Он был потрясен. Старуха тоже сидела и молчала. Стекла потихоньку высохли сами, и Кызымбаев увидел ее и спросил:
— Теперь все лошади будут зеленые?
— И синие, и голубые, — сказала старуха.
— Что же они едят? — язвительно спросил Кызымбаев.
Он демонстрировал свою несокрушимость. И старуха поняла его — ведь она была опытная старуха — и яростно ответила:
— Мороженое.
Случалось, она вспыхивала и раньше. Оставляла свои игрушки и уходила. Сейчас она прочно сидела на скрывшемся под ее одеждой стуле всем своим грузным телом. А на Кызымбаева нашла сонливая тоска, он томился: как избавиться от старухи и облегченно вздохнуть? Он так устал, что остановились мысли. Хоть бы кто-нибудь пришел или позвонил. Не шли и не звонили.
Старуха же машинально взяла со стола пластилинового верблюда и выкруглила ему огромные ноздри, развела ноги в стороны и прогнула спину, а чтобы горбы не встретились, один свалила налево, другой направо и хвост оборвала и подняла морковкой.
Лицо ее было как вспаханное поле, как древесная кора, и по нему текли слезы. Они долго петляли и останавливались в самых глубоких бороздах морщин. По щекам ее текли слезы, а она улыбалась. Она поставила расходившегося верблюда, этакого забияку, на строптивые ноги и сказала:
— Смешно!
— Смешно! — как за спасательный круг, уцепился за ее словцо Кызымбаев. — А смеяться не надо!
Она не умела втолковать ему, что над смешным не обязательно смеяться, его можно любить. Может быть, потому еще она и лепила такие странные, такие смешные фигурки.
Слез своих она не замечала и все еще улыбалась, смущая Кызымбаева, и тогда он страдальчески спросил:
— Может быть, деньгами помочь?
— Нет, — застенчиво склонив голову набок, отказалась она. — Турист помогает.
— Какой такой турист?
— Вах! — сказала старуха. — Автобус приезжает, выходят люди…
— Прямо в кишлак приезжают? — не поверил Кызымбаев.
— Говорят: «Мы приехали… Где народное искусство?»
— Подождите! — остановил ее Кызымбаев, видя, что она собирается уходить. — Какое народное?
— Называется — сувенир, — шепотом объяснила старуха.
О аллах! Кызымбаев призывал на помощь аллаха. Об эту неграмотную старуху разобьешься скорее, чем о камень.
— Много платит? — спросил он деловито.
— Скажешь — два рубля, дают два рубля, скажешь — три, дают три…
— Это спекуляция!
— Да, да… Правильно! — Старуха встала и совсем перегнулась через стол к нему. — Сделай артель, бери деньги…
Вот куда она клонила, бестия!
— Нет!
— А понравилось, — сказала старуха.
— Кому?
— Сам слыхал, где жеребенок, где ишак… Они сказали…
— Они ничего не понимают!
— Почему?
— Потому, что они дети! Вот такие… Вот такие… Мы должны их учить… Понравилось! Зачем вы так говорите? Зачем? Зачем принесли свои игрушки?
— Это не мои, — сказала старуха. — Это мой внучек слепил…
— Ах, внучек! — наконец-то с облегчением вздохнул Кызымбаев, и сразу стали понятны и ее сегодняшняя настойчивость и восхищение. — Внучек! Это хорошо. Но ваш маленький внучек уже большой формалист. Это плохо.
— Он не маленький, — сказала старуха. — Ему семнадцать лет. В этом году, даст аллах, поступит в нефтяной институт. А игрушки так делает. Для себя. Десять лет у меня учился.
И так же, как только что Кызымбаеву стало легко, ему сделалось жутко от мысли, что это никогда не кончится: красные львы и зеленые жеребята. А старуха повернула коробку с пластилином, посмотрела на цену и вышла.
Долго она шла, не замечая дороги, и ворчала, и ругала себя за то, что ездит сюда, натерпелась сама, да еще огорчит и внука.
Часов пять ей сидеть и париться в автобусе, который будет трястись на древних кочках и на ощупь переползать гремящие мосты, сложенные из бревен на живую нитку. А она будет вытирать на окне пыль, проникающую внутрь автобуса, и смотреть, как в туманном свете солнца среди песка розовеет капельками цветов будто бы вспененный ветрами костлявый и бесстрашный кустарник елгун — брат еще более бесстрашного саксаула, уходящего корнями далеко в глубь земли и поэтому живого всегда, в жару и морозы.
Опомнилась она от веселого звука, который играючи менялся на все лады. Перед ней на тротуаре стоял точильщик, окруженный детворой. Разноцветные круги точильных камней вращались все быстрей, из-под большого поющего ножа летели искры, и дети смотрели на точильщика, как на музыканта или волшебника.
Среди детей стояла пятнистая дворняга с хвостом, закрученным в бараний рог, и старуха подумала, что это очень смешная собака…
Точильщик перестал играть, и старуха зашагала дальше.
Она попила чаю под тенистыми деревьями, где вся земля пахла чаем, потому что им споласкивали чайники и пиалы и выплескивали остатки под ноги. Может быть, по этому запаху земли когда-нибудь определят, что здесь была чайхана.
Толстый тутовник, лет триста тому назад посаженный кем-то у водоема перед чайханой, уже высох дотла. На его спиленной верхушке аисты сложили себе высокое гнездо, похожее на шапку. Тоже было смешно: совсем голое дерево в шапке.
Старуха порадовалась, что перед ее домом в кишлаке такой же большой тутовник стоит еще живой, и она любит сидеть под его доброй тенью и лепить свои игрушки. Ее потянуло домой.
Но, опорожнив чайник, она еще зашла на базар, накрытый куполом, как мечеть или цирк. Под куполом весь день держалась полутьма. Люди ходили не спеша, торговали и покупали не спеша, а портные, ювелиры, часовые мастера сидели здесь, в этом раю, и работали при свете электрических лампочек.
Старуха встала у входа под купол, извлекла из складок своего платья еще одну зеленую раскорячку, желтого ишака, красного львенка и протянула их на ладони.
— Почем?
— Рубль.
— Сколько, бабушка?
— Рубль.
— Ничи пуль?
— Бир рубль.
— А еще есть?
— Нет, всё!
— Хоть одну. Пожалуйста…
Старуха показала пустые руки и пошла, как в туннель, в тот ряд, где торговали игрушками и всякими культтоварами. За свои три рубля она купила три коробки пластилина для трех правнуков, с которыми теперь занималась лепкой, и еще трех сахарных петушков на деревянных палочках — красного, желтого и зеленого. Все это Хамро-биби сложила в свою белую косынку, покрепче завязала узелок и тихонько поплелась к автобусу.
1967
Всю ночь в форточку дул холодный ветер. Ирка сжималась калачиком под одеялом и никак не могла согреться, а встать и закрыть форточку не хватало ни сил, ни сообразительности. Не спалось то ли от этой уличной стужи в комнате, то ли от невеселых мыслей. И к утру Ирке показалась вдруг такой безнадежно невеселой вся предстоящая жизнь. Ей было уже за двадцать, хотя она сохранила еще какое-то несерьезное девчоночье лицо с большущими глазами, и ощущение унылого будущего пугало ее.
Эта ночь была почему-то похожа на прощание.
Ирке вспоминались знакомые мальчишки, фразы, которые она от них слышала, она даже улыбалась под одеялом, но этим мальчишкам, этим молодым людям Ирка не могла ответить такими же хорошими фразами ни тогда, ни сейчас. Мальчишки были уже далеко, и фигурально и натурально, — кто уехал на работу в другие города, кто еще жил в Москве, но давно не звонил, не справлялся о ней. Так же вдруг прошедшая жизнь показалась Ирке потерянной. А может, и не вдруг, это накапливалось и подстерегало ее давно. Что-то кончилось, а ничего не началось. И, похоже, не начнется.
До сих пор она пряталась от всех мыслей в работу. Правила к последнему экзамену старые «картинки», которые она как-то вдруг переросла, кое-что даже не правила, а переписывала. Пейзажи, портреты, обнаженная натура… Когда-то, когда она делала все это впервые, кисть, как говорится, играла в ее руке, уверенно лепила на полотнах яркие пятна, и не важно, когда все это было. Сейчас это стало независимо от Ирки давним. Она работала до изнурения, до изнеможения. Без азарта, без радости, без проблеска получалось еще хуже. Все ей не нравилось… Засыпала она в тоске, на диване, даже не прибрав в комнате и вдыхая запахи красок.
Она спала крепким сном, без ожиданий… Да, видно, для нее все кончилось, в двадцать-то лет!
А жизнь продолжалась… И вот пришли эта ночь без сна, это февральское утро.
Ирка не заметила, как посветлело окно. В комнату вошла мама. Ирка закрыла глаза, прикинулась спящей.
— Ира, — сказала мама. — Ты опоздаешь. Вставай.
Мама говорила отрывисто, быстро. В последнее время с Иркой иначе было нельзя: она и двигалась нехотя, вяло. Мама стала командовать:
— Шевелись.
Ирка зевнула для вида и влезла в халатик, брошенный мамой в ноги. Надо было умываться, надо было тащить пухлую папку с «картинками» на студию, главному художнику, который вчера по телефону с деловой любезностью обещал посмотреть все это и решить ее, Иркину, судьбу. В институт со студии прислали заявку на художника-декоратора. Ирку спросили в деканате: «Не соблазняет? У вас есть жилка, в ваших композициях все немножко декоративно. Подумайте». Она подумала: «А почему бы и нет?» Но прежде чем заявить комиссии по распределению о своем желании, набралась духу и позвонила главному художнику: пусть он сначала глянет. Вечером она тщательно отбирала, что показать. Оттого, что ничего не нравилось, набралось много.
Потащит, повезет… А зачем? Зачем все?
Ирка открыла краны, присела на край ванны и заплакала. Вода шумела, и плакать можно было не сдерживаясь, а то ведь и не поплачешь свободно. Негде даже поплакать! Ну и жизнь! Почему так тяжело? Потому что много людей вокруг? И все командуют: куда, как, зачем. В сущности, она, Ирка, была робкой девушкой, все хранила в себе, никому не доверяла своих сомнений. Все равно не помогут. Разговаривать, конечно, приходилось, и она говорила, что ей хорошо, и компания у нее хорошая (а компания разбрелась), и в институте хвалят (еще бы, надо же выпустить), и перспектива намечается (а что еще скажут на студии, главный художник не брат милосердия). Ирка слышала его голос: «Вы взялись не за свое дело, милая». Благодушный, но безапелляционный… И поблескивали стекла очков…
«Пойду хоть декорации малевать по чужим эскизам, не художником, а маляром», — подумала Ирка и вытерла лицо.
А когда увидела маму и отца за крохотным столом в кухне, сказала:
— Вот что, родители. Я никуда не поеду.
Оторвавшись от газеты, отец поднял на нее глаза:
— Почему?
— Потому что я так решила.
— Ну а почему ты так решила?
— Мне нечего показывать на студии. Вот и все.
Ирка села к столу и придвинула к себе творог, поковырялась и отложила ложку. Есть не хотелось. Ничего не хотелось.
— Ты же отобрала свои лучшие работы, — жалким тоном сказала мама.
— Именно они все бездарные.
— Все? — испугалась мама.
— Все.
— Открытие, конечно, немаловажное, — сказал отец. — Но хорошо бы сделать его на первом курсе.
— Да, хорошо бы, — согласилась Ирка. — Но сомнения гложут меня давно…
Она наклонила голову, чтобы не видеть слез в маминых глазах, но тут же почувствовала, как это нехорошо — ударить и спрятаться. Мама же ни в чем не виновата…
— И куда же ты намерена свои стопы направить после института? — спросил отец, вытирая желтые от яичницы губы.
— В почтовый ящик.
— Мы тебя не шутя спрашиваем! — еще больше расстроилась мама.
— Я не шучу. У нас есть заявки с каких-то заводов.
— Что ты там будешь делать?
— Упаковку.
Отец помолчал.
— Сейчас некоторые большие заводы выпускают детские игрушки из отходов основного производства. Для такого вспомогательного цеха понадобится художник. Но бездарности там тоже будет нелегко.
— Ну тогда переменю профессию. А что еще?
— Но ведь ты обязана отработать два года. Поучилась — повози саночки.
— Значит, пойду, куда направят, и отработаю.
— Опять дерзости! — вскрикнула мама.
— Никаких дерзостей.
— Я бы на твоем месте съездил на студию и показал хоть что-то. Надо же оправдать вчерашний звонок. Может, ты и бездарность, не спорю, но нельзя же быть еще и несолидным человеком.
Начались отцовские нравоучения.
— Сама позвонила, тебя ждут!
— Нужна я им!
— Пусть они и скажут, что не нужна! Надоели этот самосуд, это нытье, эта…
— Папа! Я не ною. Я так чувствую!
— Очень чувствительная натура!
Ирка быстро оделась, взяла папку и вышла. Папка была метровая, серая, перевязанная серым шнуром. Небо было серое, как папка, без солнца. Асфальт был серый. И снег серый, как асфальт. И воздух. Папка задевала о грязный снег, била по ногам.
На углу Ирка остановилась и огляделась в поисках такси. Нет? Ну и хорошо. Она вновь решила, что никуда не поедет. Ирка сама начала принимать решения. Сейчас зайдет в маленькое кафе напротив, посидит там часик за чашечкой кофе, вернется и скажет дома просто: «Ничего не понравилось». На такси ей дали два рубля, деньги есть. Побродила бы еще, да папка мешает. И утро такое, словно другого никогда не будет. Никогда через корку похожего на асфальт снега не пробьется трава.
Ирка хотела перейти дорогу, за которой серыми стеклами отгородилось от улицы кафе, но увидела, что издалека к углу, где она стояла в своей потертой дубленке и зеленом шерстяном капюшоне, задним ходом быстро сдавал «Москвич». Совсем новенький, красный, но заляпанный грязью до самой крыши. Он так отчаянно вилял по мокрому снегу, что Ирка удивилась: «Ненормальный какой-то за рулем. Сам разобьется или его разобьют». Водители других машин засигналили «Москвичу», шарахнулись от него в стороны, а он все пятился, все спешил, пока не остановился возле Ирки. Распахнулась дверца, и молодой голос торопливо сказал:
— Садитесь!
«Левак», конечно… Вероятно, был заинтересован в рублевке. Прохожие, которые остановились и смотрели на пятящегося «Москвича», теперь стали пялить глаза на Ирку.
Ирка застеснялась и полезла в машину, натыкаясь на собственную папку. Шофер схватил папку, помог ее втиснуть и бросил на сиденье. Поехали.
Шофер выглядел лет на тридцать. Был он в летной куртке, в зимней мохнатой шапке, надвинутой на глаза, курносый и с красным, вероятно от натуги, лицом. Эта сотня метров задним ходом дала себя знать.
— Обошлось, — сказал он Ирке. — Ни одного инспектора. Вы везучая девушка. Одолжите мне везенья, если не жалко.
— Зачем?
— Не помешает.
— Вам не везет?
— Везет! Еще как! Думаете, я вас везу? Это мне повезло.
Ирку покоробило. Еще чуть проехали, пока она спохватилась и приказала:
— Остановите, я сойду.
Он усмехнулся.
— Один писатель, не то американский, не то английский, назвал свой роман «Остановите землю, я сойду!». Очень образно, я понимаю, но куда же сойти с земли? Вот в чем вопрос. Туда, где все будем? Раньше срока? Ну, уж нет! Еще покрутимся в свое удовольствие. Я вас напугал? Не смотрите на меня так, будто я вас проглочу. Я страшный?
— Как Бармалей, — сказала Ирка.
— Меня зовут Коля. А вас?
Ирка опять посмотрела на него недобро.
— Простите, — сказал он. — Не хотите, не называйтесь. Оставайтесь прекрасной незнакомкой. Я проехал, увидел — девушка с тяжелой папкой ждет такси. Почему бы не помочь? Захотел и подал назад. Человек должен делать, что хочет. Хоть в ничтожно малом. А может, и в большом. Но это уже, наверно, счастье, а? Правда? Это редко бывает. Но бывает. Как по-вашему?
— Остановите, — еще раз попросила Ирка.
Он улыбнулся еще откровенней, во весь свой широкий рот.
— Сойдете и останетесь на перекрестке. А вам надо же куда-то ехать. Я молчу, как рыба. Только спрошу: куда?
Ирка растерялась и назвала первую пришедшую на ум улицу.
Он вздохнул.
— Это близко. Я знаю Москву.
— Водителю полагается.
— Но там, по-моему, нет ни одного учреждения.
— Я еду к подруге.
— С такой большой папкой?
— Да.
Может, правда, зайти к Веронике? Начнутся расспросы, уговоры. В тот же день об этом узнает пол-Москвы. А шофер уже спрашивал:
— Какой дом? Она сказала.
— Ну, вот эта улица, вот этот дом.
Ирка медлила.
— По-моему, вам надо не сюда. Признавайтесь.
— Зачем?
— Я вас отвезу. Ну?
Ирка подумала и назвала театральную библиотеку. Много вечеров она просидела там, листая альбомы и разглядывая костюмы разных эпох. Жеманные дамы и галантные кавалеры, купцы и купчихи, мебель от Людовика до наших дней. Что же, посидит в тепле, посмотрит на них еще.
— Вы уже начали мне признаваться, — болтал шофер. — Признайтесь же: кто вы?
— Москвичка.
— Уже хорошо.
— Почему?
— Вы москвичка, я москвич.
— И что?
— И все. Однажды москвичка и москвич ехали на «Москвиче» по Москве. Посмотрите, стоят такси. Сколько их! И все без водителей. Они сидят в закусочной и завтракают. Это их фирменная забегаловка. Лучше сказать, заезжаловка. Никого не сажают здесь для порядка. И вы никуда не уедете отсюда. А ведь вам надо не в театральную библиотеку. Туда, куда вам надо, вы боитесь ехать.
— Откуда вы знаете?
— Телепатия. Все угадываю.
— Нет, интересно, как?
— У меня есть хороший помощник.
— Кто?
— Собственный опыт. Только я, если пугаюсь чего-то, просто бегом бегу туда. Со всех ног.
— Почему?
— Ну, это как зуб вырвать. Чем скорее, тем лучше. И наверное, от стыда перед самим собой. Страх, ведь это какое чувство? Самое стыдное. Преодолевать приходится. Знаете, как я испугался, когда увидел вас? Проеду, проеду… и остановился, и во все лопатки назад.
Не снижая скорости, они оставили за собой театральную библиотеку, сделали поворот, другой, выкатили на широкую магистраль и стали петлять вокруг гостиницы «Москва». Уличные часы показали Ирке, что ей пора бы уже сидеть в кабинете главного художника студии.
— Так и будем кружить? — спросил Бармалей.
— Остановите где-нибудь.
— Не хочу. Принципиально.
— У вас есть принципы?
— Без принципов нет характера. А бесхарактерность, как сказал Монтескье, хуже любого зла.
— Какие же у вас принципы?
— «Не боись». «Не спай лишнего». «Не висни носа». Видите, какой я от этого курносый? Видите?
— Вижу.
— Верь глазам своим.
— Десять заповедей.
— Больше. Не надувай. Не надувайся. Это разные понятия, заметьте. Кроме «не спай», есть «не дремай». Тоже разные вещи. Вот вы думаете, что я говорю с вами как с ребенком, а ведь это заповеди не детские. Действительно, опыт жизни.
Стрелки часов, под которыми они еще раз проехали, прыгнули на глазах.
— Вы живете по своим заповедям?
— Я их только сейчас придумал, лучше сказать, сформулировал. Признаюсь согласно заповеди: «Не надувай». Знаете, у меня осталось мало времени. Свободного времени. Куда рулить?
Ирка вздохнула и назвала адрес студии.
— Уж не артистку ли я везу?
— Увы, нет.
— А-а! Все! У вас там картинки в папке? Для будущего фильма? Какого?
Ирка подивилась, что у него само собой выскочило ее слово «картинки», но сказала хмуро:
— Там картинки, но не мои. Их нарисовал…
— Гений.
— А я везу на студию. Я курьер.
— Ну вот… Я с вами честно, а вы…
— Честный и храбрый человек! Вы завиляли задом и вернулись на своем «Москвиче», потому что на углу стояла просто девушка с тяжелой папкой? «Не надувай!»
— Хм… гм… Сейчас… Нет, не просто девушка. А красивая девушка. Быть может, даже очень красивая. Я вас разглядеть не могу. Вы выглядываете из своего капюшона, как птенец из яичка. Огромные глаза. У вас замечательные глаза.
— Да уж!
— Это факт. Другие факты — волосы, щеки — станут известны, когда вы снимете капюшон. Боюсь, для меня они так и останутся тайной. К тому же согласно правилам ОРУДа я не могу отвлекаться от уличного движения и разглядывать только вас. Ну вот, вы еще надели темные очки, застрявшие в дубленке с последнего солнечного дня. Коля, умри. Слушайте, это очень противно, что я болтаю? Никогда не считался болтуном. Я ведь просто хочу с вами познакомиться.
— Вы же обещали помолчать, товарищ Коля. Как рыба.
— Ученые открыли, что рыбы звукопроизводящи и звуковосприимчивы. Лучше я буду молчать, как камень. Камень в старину заменял бумагу. На камнях высекались даже купчие, по которым установили, что взятка родилась еще до нашей эры. Только тогда она называлась проще и благородней. Подарок. А подарки были ого-го! Зерно, вино, домашний скот и даже рыба! Все это тоже высекалось на камне. Чего не могли написать пером за отсутствием последнего, то вырубали топором. Чтобы без обмана. Ничего себе? Я прочитал это в журнале «За рубежом». Любопытно?
— Ничего себе.
— Какое впечатление я на вас произвожу? Как, по-вашему, кто я?
— Клоун?
Он рассмеялся. Просто хохотал, как будто Ирка сказала что-то очень смешное. Потом посмотрел на нее, она сказала:
— Извините.
— А я не обиделся. Еще одна моя заповедь: никогда не обижаться на того, кто не в духе.
— А вы бываете не в духе?
— Но я с этим борюсь. «Не сиди сиднем, когда у тебя плохо на душе».
— Еще одна заповедь?
— Нет! Это слова моего покойного отца. — Он помолчал, заломил шапку на затылок. — Хорошее сегодня утро.
— Чем же оно хорошее?
Но он не ответил.
Съехали с моста, свернули под мост и покатились по набережной Москвы-реки. И пока катились, обгоняя троллейбусы и пропуская «Волги», фургоны, грузовики, он молчал, посматривая на Ирку. И ехал все тише. Два раза пристраивался за троллейбусом и тащился за ним до того медленно, что даже мотор гудел недовольно. Москва-река лежала еще замерзшая, неживая, тоже серая. А склоны гор над ней белели, туда не поднималась городская мгла.
— Все, — сказал Коля.
Ирка порылась в кармане, покраснела и вытащила рубль. Он качнул головой, поморщился.
— Этого не надо, девушка. Лучше дайте мне свой телефон.
— Фу, какая пошлая просьба!
— Наверно, все, что я нес по пути, довольно пошло, — сказал он, вынул блокнот, написал что-то короткое, вырвал листок и протянул Ирке: — Позвоните мне через год.
— Почему через год? — спросила Ирка.
— Я уезжаю.
— На другой перекресток?
— В Африку. Где живут Бармалеи. Я геолог. И работаю за рубежом. Сегодня я уезжаю. Улетаю. А вы здесь работаете?
Ирка пожала плечами.
— Привезла показать свои картинки. Может быть, меня возьмут. Хотя вряд ли… Сомневаюсь.
— Только глупцы ни в чем не сомневаются.
— Хорошо, хоть не глупая.
— Еще бы!
— Ну скажите на прощание еще одну свою заповедь.
— Не забывай дальнего своего, — сказал он и еще выше приподнял шапку.
Он думал о своем, а Ирка о своем.
— Может, не идти? — спросила она в страхе.
— Зачем же я вас подвез? Все будет хорошо. Слово африканца!
— А если плохо?
— А все-таки она вертится! — сказал он.
Ирка посмотрела на листок. Под цифрами телефонного номера стояла подпись: «Николай». Она сунула листок в варежку и потянула папку. Он помог.
— Хотите, я вас подожду?
— Нет, я буду долго.
Она бы свернула, пожалуй, и пошла мимо ворот, но он смотрел ей в спину. Перед собой ей не было стыдно за себя, перед ним — да. А он еще крикнул:
— Ни пуха ни пера.
В проходной подумалось: «Может быть, забыли заказать пропуск?» Хорошо бы! Но пропуск ей выдали, едва она назвалась.
Зато главного художника в кабинете не было. Ирка опоздала на добрых полчаса. «Вот и все»… Но к ней подошел молодой парень в замшевой куртке, именно парень по облику, может быть, из-за русых волос, и спросил, не она ли такая-то.
— А я вас жду.
Парень открыл дверь и пропустил Ирку в кабинет. Он оказался заместителем главного.
— Ну, раскладывайте.
Ирка прикусила губу, развязала папку и раскидала по полу свои картинки. Они не слушались, налезали друг на друга, а парень ждал. Наконец все листы улеглись. Пол разноцветно запестрел. Парень смотрел, почесывая бровь. Сейчас скажет… «А, плевать!» — уговаривала себя Ирка и волновалась, кусала губы. Какими беспомощными казались ей эта Золушка с Принцем на клетчатом дворцовом полу, эта зеленая лужайка с декоративными цветами перед лестницей, на широкой ступени которой серебрилась туфелька, этот замок с рыжими стенами и острой крышей, эти сосны на круче, это море с лодкой, радужное, как павлиний хвост… ее летние этюды… Зачем она их взяла? Как мало она еще видела, как мало знает! Она сама чувствовала себя Золушкой в зимних сапогах, непригодных для бала. «В почтовый ящик!» — приговорила она себя, закрыла глаза и услышала:
— Это хорошо. А это очень хорошо… Здесь, конечно, есть свои ошибки, но вы нам нравитесь. Написать бумагу в институт?
Ирка сглотнула воздух, застрявший в горле, потому что она не дышала.
— Может, подождать главного?
Парень поправил хохолок надо лбом, обиделся:
— Я сам вижу. А он мне доверяет.
— Нет, правда, вам кажется, что я справлюсь?
— Хотите, чтобы я вас больше поругал? Еще успею. Я пошлю бумагу.
«Вот и все», — повторила про себя Ирка, выходя на улицу. Она и шла иначе, высматривая поблизости будку телефона-автомата. Надо позвонить маме. Позвонить отцу на работу… Здесь, на горе, дул ветер, папка качалась и сильно била по ногам, зябли руки, особенно пальцы.
Сунув руку в варежку, Ирка наткнулась на бумажку, остановилась, оглянулась. У ворот студии стояло много машин, но красного «Москвича» не было. Ирке вспомнилось, как он смешно и смело вилял задом, сдавая на перекрестке, никто не знал, зачем и куда, пока он не остановился около нее. Судьба! Не хочешь, а поверишь… Она не поехала бы сюда. Это был не каприз, а что-то другое…
Взять да позвонить ему? Сказать: «Спасибо». Это коротко, но много. Она скажет: «Вы очень помогли мне сегодня, товарищ Коля».
Ирка стала придумывать фразу и вспоминать его лицо. Оно было не такое уж курносое. Когда он заломил шапку, открылись густые брови. А какие были у него глаза? Ведь лицо — это глаза. Глаза были все время радостные.
Позвонила она только из дому, окончательно придумав вежливую фразу. В трубке зазвучали долгие гудки. Сейчас он подойдет, и она скажет: «Здравствуйте, Коля». Он, конечно, позовет на свидание. Это уж само собой. Но она скажет: «У меня все хорошо. Спасибо вам». И положит трубку.
Гудки все звучали. Может, он еще не вернулся домой? А может, уже улетел в свою Африку?
Ирка звонила еще три раза, долго ждала, но в трубке звучали только протяжные гудки.
1969
Настя вышла из-под козырька вокзальных дверей, поежилась. Показалось холодно — плотно садился дождь. Он почернил решетку, за которой стояли голые тополя, до голубизны отмыл их толстые стволы, чистым красным цветом окатил крышу грязного автобуса.
На асфальте блестела пленка воды, и мелко дрожали лужи.
Городской дождь не понравился Насте. Деревенский дождь будил ручьи, разливался, резвился. Даже маленький, он озорничал в канаве под окном, застревал в березе у мостка, чтобы затем, подловив тебя, ворохом быстрых капель сорваться с листьев на голову.
Дома от дождя было свежо. А здесь зябко.
Кто-то подтолкнул Настю сзади. Боязно было отрываться от вокзала, она зашагала по темному асфальту, пригнув голову. На углу села в трамвай, и в трамвае заметила, что только она еще и втягивает голову в плечи, будто в вагоне идет дождь. Вокруг толклись и поругивались, пареньки с кожаными папками смеялись и, вертясь, протискивались мимо, обтирая мокрые плечи о Настины щеки.
За окном трамвая качались дома. Дождь полз по высоким стенам. И Насте снова сделалось холодно.
Вот когда ей страшно-то стало. Настя уже не видела ни города, ни дождя, а только маму, сухую, непохожую на себя. Сидя возле кровати, Настя держала ее руку, тихонько гладила. Подходил отец, тоже брал мамину руку, говорил:
— Встанешь, мы с тобой по ягоды пойдем.
Когда это они по ягоды ходили? Настя не помнила такого. А мама не то что до ягод, до снега не дожила.
Настя собственному голосу и слезам не верила. Казалось, что и брат Минька приехал просто показаться в своей флотской форменке. Девчонки пялились на эту форменку, как в кино. А Минька среди ночи ушел к поезду, потому что отпуск ему дали короткий. Отец побрел провожать его на станцию.
Вернувшись, он кричал, чтобы Настя еще достала поесть. А где? Ночью-то?
Девки бегали, брали Минькин адрес, писали: «Жду ответа, как соловей лета». Соловей не откликался. Настя тоже писала, что дома все хорошо, только отец пьет часто. Минька прислал письмо на полстранички. Не давай, мол, пить, дура, останови… А как?
Остановила его Клаша Еремина.
Когда переселилась Клаша в дом, Настя проплакала сначала несколько дней. Обидно было, перебирая картошку в колхозном амбаре, слышать про отца: «Бойкий-то мужик еще — кинул сеть, поймал рыбеху!» А потом даже обрадовалась: перестал отец требовать водку. Зато начал стесняться Насти, когда Клаша молча взбивала по утрам подушки. И полезли в Настины уши незаметные раньше гулы, стала Настя слушать ночные поезда.
На станции отец скрючился под фонарями, как прибитый, все смотрел в сторону, точно ему глаза резало. Станция у них на открытом перегоне, и ветер, правда, сек резко. Настя громко сказала: «Ну-ка!» и подняла отцу вытертый воротник тужурки. Он до самого поезда молчал, а уж как поезду отойти, спросил:
— Может, еще останешься?
— Поеду, — сказала Настя.
Отец стал рыться в карманах, нашел и сунул ей бумажный комочек. Она растерянно взяла, в вагоне развернула — три рубля. Знала, что и так все деньги собрал ей на билет, и у нее непонятно защемило в груди. Хотелось зареветь в голос, но Настя задавила это в себе, потому что на полках спали соседи. И боль осталась в Насте. И Настя чувствовала ее сейчас, в трамвае, хотя глаза удивлялись тому, какие девушки мелькали за мокрым окном, на тротуаре, в разноцветных платьях и прозрачных обертках, ну прямо как конфетки!
В центре Настя сошла. Отсюда она помнила дорогу к двоюродной тетке. Считалось, что Настя поехала жить у тетки и учиться, но про учебу она пока только думала. Хотелось бы на хорошую работу, справить себе кой-чего, туфли купить, а тогда уж потихоньку присмотреться, на кого выучиться.
Как и в прошлый раз, когда Настя приезжала сюда с мамой, отбитая водосточная труба свисала с крыши теткиного дома до второго этажа. Из трубы торопливо капало, и внизу, в луже, плясал окурок. Примет ли тетка? Ну, и не прогонит. Настя ничего ей не писала, боялась, что не ответит. А приехала так приехала!
Она постояла перед дверью на втором этаже, глядя на синий ящик с незнакомой фамилией, и опасливо позвонила. На лестницу выглянула растрепанная, животастая женщина.
— Вам кого?
— Мне тетю… Ковтунову, — робко сказала Настя.
— Ой! А они уехали давно! — воскликнула женщина, и глаза ее почему-то весело заблестели.
— Куда? — прошептала Настя.
— Рудик! — разглядывая ее во все свои блестящие глаза, позвала женщина. — Куда уехали Ковтуны?
Из полумрака коридора вышел патлатый длинношеий мальчишка в очках и сказал:
— В Белоруссию, а куда точно, не знаю. Я тебе говорю, у меня потеря памяти, а ты не веришь.
— Уходи! — толкнула его женщина. — Сумасшедший! Учи уроки!
Настя спускалась по лестнице, как во тьме, и на улице долго не могла сообразить, куда пойти, вправо или влево.
Потом вздохнула и огляделась. Окурок под каплями вертелся быстрее и подпрыгивал. Настя посмотрела на кошелку в руке: там уместилось все ее богатство — два десятка яиц для тетки да свои вещички. Она сняла платок с головы, накрыла кошелку и побрела не зная куда.
Должна же быть и для нее какая-то жизнь! Ей хотелось своей жизни, без Клаши, без жалкого отцовского молчания.
Дождь припустил, волосы на голове слипались в прядки, и по лицу текло.
Насте показалось, что начинать надо с центра, где все в городе самое главное.
Чутье никогда не обманывает человека. На первом же углу Настя радостно ткнулась глазами в пеструю неразбериху объявлений. На стене, в большой раме за стеклом с тонкой решеточкой, лепились бумажные клочки и полоски.
Настя подступила ближе с бьющимся сердцем, и губы ее внезапно подсохли.
Швейная фабрика набирала учениц. Разве плохо? «Общежитие не предоставляется». Настя быстро стерла капли с глаз. Консервный завод заранее приглашал рабочих-сезонников. И общежитие давали. Но это еще через месяц. Наверно, когда поспеют первые овощи… На одном листке поверх мелких букв наискось тянулась синяя строка: «Учу по-испански!» А зачем? С кем тут говорить по-испански-то? Удивишься! Настя улыбнулась конфузливо. Рядом обещал уроки фотомастер. Нужны были электросварщики, главные бухгалтеры и даже их заместители. Еще ниже шли совсем неразборчивые объявления, стекло помутнело от дождя и старой пыли.
Настя наклонилась, упершись ладошками в колени, почти прижалась носом к стеклу и прочла: «Требуются инвалиды…» Как это? А если не инвалид — под трамвай ложись, что ли, чтобы требоваться? В городе, а нескладно написали…
Под большим витиеватым объявлением о продаже щенков от родителей с золотыми медалями висела тоненькая бумажка со словами, напечатанными на машинке: «Срочно нужна домработница. Условия хорошие». И адрес.
Сначала Настя как-то пропустила объявление, но потом вернулась к нему. Ей понравилось слово «срочно». И насчет условий показалось, что на месте написано.
Настя юркнула на почту, рядышком, записала адрес на обороте телеграфного бланка, чтобы не забыть, и тут же ринулась через дорогу, но милиционер в плаще грозно замахал ей полосатой палкой. Тогда она вернулась к доске проверить, так ли записала адрес? И где это? Под дождем все спешили, не спросишь. Один милиционер мок исправно, и Настя набралась храбрости, подошла к нему.
Потом бегом пересекла сквер с низкими елочками, туманными в дожде, оглянулась на бабу в белом, торговавшую под зонтом пирожками из ящика на ножках, и так, спиной, налетела на кучу каких-то дурней в шуршащих плащах. Дурни, чавкая пирожками, подхватили ее, затолкали, а потом отпустили смеясь.
Высокие дома зажали между собой стрельчатый особняк в два этажа. Прямо под окнами, на улице, зацветали кусты сирени.
Настя провела ладошкой по лбу и тронула кнопку возле двери. Долго никто не шел открывать. Настя подняла палец к кнопке второй раз, но тут дверь распахнулась прямо перед ней, и от неожиданности Настя вскрикнула.
— Вы что? — спросила хозяйка в зеленом халате. — К кому?
Глаза внимательные, темные. А халат толстый, весь в складках.
— Я… — сказала Настя, — к вам, если еще нужно…
— А! — обрадовалась хозяйка. — Работница? Входите, входите! Ну же, скоренько, милая девушка, я сквозняка боюсь.
И закрыла за Настей дверь.
Голос у хозяйки был легкий, сама улыбалась, и стало Насте совсем не боязно, только тревожно.
— Ну, работница, — повторила женщина, обеими руками запахивая на груди халат, — как вас зовут?
— Настя.
— Смотрите-ка, Настя! — по-детски удивилась хозяйка и рассмеялась не зло, а хорошо. — И я Настя! Анастасия Павловна.
— Спасибо, — зачем-то сказала Настя.
Она совсем не знала, что говорить, опять потерла ладошкой мокрый лоб, и губы, и подбородок, достала из кармана платочек и помяла в руках, а потом сама себе не поверила, когда пробормотала:
— Выходит, мы две Насти.
— Да, выходит, так… Садитесь, Настя, — пригласила ее хозяйка. — Вот сюда.
Настя присела на очень мягкую, как подушка, скамеечку в прихожей, откуда наверх шла лестница, а прямо была завешена тяжелой материей в цветочек большая дверь. Хозяйка села напротив Насти, совсем близко, на другую скамеечку, под вешалкой, уютно поджав длинные ноги, и спросила:
— Промокли?
— Дождик.
По тому как хозяйка улыбнулась, Настя собралась рассказать, какие у них в деревне бывают веселые дожди, но не успела.
— Готовить умеете? — спросила Анастасия Павловна. — Хорошо? Ну, вкусно?
У Насти сошлась серьезная складка меж бровей.
— А продукты какие, Анастасья Павловна? Ведь это… какие продукты.
— Конечно! — Женщина улыбнулась ей еще и похлопала по руке. — Будете сами на базар ходить, покупать, что понравится. По своему выбору. Понятно?
— Ага.
— О чем вы задумались?
— В городе бойня есть? — спросила Настя неожиданно для себя.
— А что?
— Кишки куплю и домашней колбасы наделаю, — выпалила Настя. — Вы любите?
— Ну что ж, наверно, вкусно. Григорий Михайлович любит вкусное.
— Муж ваш?
— Муж, Настенька.
— А пироги с вишнями он любит?
Ей вдруг так захотелось понравиться, хоть приври. Но врать она не могла, даже вспомнить не могла, что еще умеет стряпать, хотя вспоминала, прикусив губу…
От хозяйки пахло духами, теплым домом. Хорошо тут остаться…
— Сама из деревни, Настенька?
Настя кивнула мокрой головой.
— И не жалко было уезжать?
— У меня мама умерла.
Женщина покачала головой.
— Вот горе, вот горе! Ну, тут уж ничего не сделаешь… Стираете чисто?
— А как же!
— Словом, будете стараться?
— Расстараюсь!
— Честно, Настя? Я люблю честность.
Глаза ее все с той же лаской смотрели на Настю, и Настя только сглотнула вязкую слюну, а хозяйка говорила:
— Я люблю дружно жить. Вот у нас была Варя. Восемь лет жила. Во-осемь лет! — пропела она. — Мы с ней и расстались друзьями.
— А чего она? Ушла-то… куда?
— Замуж. Своя семья. Познакомилась с военным. Он сюда приходил, спрашивал о ней, ну, мы худого слова не сказали, да она и старалась… А вы замуж не собираетесь?
Настя подавилась смешком. Потом застеснялась, лицо ее опять тут же посерьезнело.
— Нет. Я учиться хочу.
— Ну что ж… Мы с Григорием Михайловичем возражать не будем. Даже поможем. Вы сколько классов закончили, Настенька?
— Восемь.
Хозяйка встала, оттолкнувшись от скамеечки мягкой рукой. И Настя заторопилась, опасаясь, что хозяйка сейчас уйдет, а ее оставит:
— А что еще делать-то? Готовить, стирать… А еще?
— Убирать, милая. Квартира у нас не маленькая! Чистоту наводить!
«Ну, это легко», — подумала Настя и спросила по-деловому:
— Сколько комнат?
— Четыре. Я покажу… Только пальто лучше снять.
— Ага.
Пока Настя снимала пальто, вешала его с кошелкой на рогульку и одергивала рукава платья, хозяйка ждала ее у лестницы.
— И ботинки, — сказала она Насте. — Пожалуйста.
— Ага, — ответила Настя, наклоняясь, развязала шнурки, стащила ботинки и поставила под скамеечку, чтобы не лезли в глаза.
Ногам стало легче.
— Тапки… — как бы извиняясь, сказала хозяйка. — Таких у нас нет. Купим.
И Настя вроде извинилась:
— Я сама маленькая, а нога у меня большая.
И в чулках неслышно пошла по лестнице за хозяйкой.
В первой комнате Настя почувствовала себя еще меньше. Комната просторная, а вокруг — книги. Все толстые, они, как показалось Насте, требовали почтения и тишины. И Настя почти не дышала.
— Перетирать их не часто, — успокоила Анастасия Павловна. — Главное, ставить на место, где какая была. Слышите, Настенька? Настя!
— Слышу!.. Ой, Настасия Павловна, а можно какую взять… посмотреть… если для учебы? Я ведь очень аккуратная с книгами!
— Да это все не те книги, Настя, какие вам понадобятся! Это медицина!
— А Григорий Михайлович доктор?
— Гомеопат.
— Извините, — сказала Настя, смутившись то ли от того, что вдруг сказала про книги, то ли от того, что не поняла последнего слова хозяйки. Ну да ладно, поживет, разберется…
А хозяйка заметила смущение Насти:
— Гомеопат — это не обыкновенный доктор, Настя.
— Да это я уж поняла.
— Не такой, как все, — прибавила хозяйка и поманила рукой Настю, даже не рукой, а одной ладошкой, одними пальцами… — Это спальня.
В деревянных спинках кроватей, как в темных зеркалах, проплыли отражения Насти большой и Насти маленькой.
— Здесь форточку весь день держать открытой, — учила первая. — В любую погоду. Гулять мужу некогда, а он уважает свежий воздух.
— В деревне бы ему жить! — осторожно сказала Настя, улыбаясь, потому что хозяйка улыбалась; и вдруг вспомнилась дорога на ферму, вдоль которой качались белые ромашки в ладонь, и то место на пригорке, где иной раз, в свободную минуту, она присаживалась отдохнуть под березой — вольный вид открывался отсюда на их речку и на поля, поднимавшиеся вверх, до середины неба, а за полями ободом еще темнел лес.
Хозяйка сошла вниз, отвела занавес от большой двери у вешалки. Настя шагнула под руку хозяйки и попала не в комнату, а в целую залу с круглым столом. На столе стояла ваза с цветами, и сама она вся сверкала разноцветно, пятнами, как букет. Проходя мимо, Настя задержала на ней взгляд: не разбить бы когда! На стене напротив висела картина — голая женщина поправляла волосы, закинув руку на затылок. Настя подумала о ней тоже по-деловому: тряпкой вытирать, что ли?
На полу лежал такой коврище, каких, казалось Насте, вообще не бывает, а все равно не хватало его до тумбочки с телевизором.
— Ковер чистится пылесосом, — сказала хозяйка.
— Сумею.
Что ж, уж Настя не слышала про пылесос, что ли? В руках не держала, а слышать слышала. Она вдруг расхрабрилась. Сил-то ей не занимать. Была же тут какая-то Варя, тоже не все, поди, умела сначала, а вот научилась.
Восемь лет прожила тут. И замуж вышла. Хозяйка добром ее вспоминает… Вот стоят непонятные розовые колпачки на золоченых ножках врастопыр. Настя заглянула под колпаки — там лампочки. Электричество. Вот и все. Она так расхрабрилась, что у нее щеки запунцовели. И она это почувствовала и сказала, чтобы отвлечь внимание хозяйки:
— Я музыку люблю. Дома по радио все слушаю, слушаю, пока не усну.
— Ну, музыку и у нас можно слушать, — сказала Анастасия Павловна, — но командовать этим буду я. Ладно?
Она говорила с ней как с подругой, и у Насти еще сильней зажгло щеки.
— Я все буду слушать, что вы говорите.
— Тогда у нас дело пойдет на лад…
С улицы доносился шум дождя, но здесь, рядом с Анастасией Павловной, ей, маленькой Насте, стало тепло. И все-то ей нравилось в хозяйке — и голос, и виток волос за ухом, и мягкая зелень халата. А хозяйка вдруг засмеялась и назвала плату. Забыли! И Настя радостно удивилась — да в колхозе счетовод столько же получает, а горбит с утра до ночи.
— И еда, — прибавила хозяйка.
Ну вот, и еда! Была бы верующая, подумала, что это мама за нее у бога попросила не давать дочку в обиду, и бог сказал: не дам, пусть только не ленится и слушается, старается, и все пойдет хорошо…
— Я покажу вам кухню! Настя!
И по тому, как громко прозвучал знакомый голос, Настя поняла, что, может быть, хозяйка не первый раз звала ее, и спросила:
— А дети?
— А детей у нас нет, — сказала Анастасия Павловна.
— Нет, так будут! — развеселилась Настя, и хозяйка рассмеялась:
— Ой уж! Я старая!
— Старая! Совсем старая! — рассмеялась и Настя. — Молодая!
Анастасии Павловне на вид и тридцати не было. От несчастья какого без детей, что ли? Так ведь муж сам необыкновенный доктор… И зачем же ей домработница, если без детей? Здоровая, крепкая… и добрая. Только бы и рожать детей, пока не поздно, радоваться.
Хозяйка провела ее в светлую кухню и по дороге показала еще одну дверь, за которой Григорий Михайлович принимал сейчас больного.
— Дома? — от неожиданности шепотом спросила Настя.
— Иногда он принимает дома. Там своя прихожая и свой вход со двора. Утром покажу.
— Нет, он дома… Григорий Михайлович? — поправилась Настя.
— Не робейте. Он хороший человек.
Они снова вышли в прихожую, где на вешалке висело черное мокрое пальто с кошелкой, прикрытой платком, и стояли под мягкой скамеечкой промокшие ботинки. Настя увидела их и подумала, что на них еще деревенская грязь. И есть вдруг захотелось. Сегодня кормить ее еще не за что, не заработала, так ведь яйца привезла, и можно чего-нибудь купить на отцовские деньги…
Настя стояла перед высоким зеркалом и смотрела на себя: худенькая девочка в коричневом платье, так и не доношенном в школу, в желтых чулках. Дома у них было зеркало на комоде, буквой О, высотой в локоть, с вмятинками по канту, и в них от солнечного луча горела радуга и даже бросала брызги на стену. В то зеркало теперь смотрится Клаша Еремина. Пусть. В том зеркале так себя не увидишь.
— Вы согласны, Настенька?
— Да что это вы меня все выкаете? Неудобно прямо! Видите, какая я…
— Гриша, домработница новая…
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответила Настя и медленно оглянулась.
На лестнице стоял мужчина с большим серо-белым рыхлым лицом, она никак не могла рассмотреть, какое это лицо, глаза какие. Туманилось оно. От страха, что ли, в глазах у нее плыло.
— Между прочим, тоже Настей зовут, — договорила хозяйка.
— Значит, она будет главная Настя, — тихонько ответил мужчина на лестнице и кашлянул.
Он, похоже, уже побывал в своем кабинете наверху и вышел оттуда, чтобы посмотреть на Настю. Вот он — старый… Потому и детей нет… А просторно, хоть пятерых заводи, хоть больше.
— А жить будешь вот здесь. Свой уголок, — сказала Анастасия Павловна.
Место под лестницей было зашито восковыми досками, натертыми до блеска. Раньше Настя и не заметила, что в этой блестящей стеночке есть дверца. Хозяйка открыла ее, и туда заглянули вместе. Вдвоем было не войти. Хозяйка протянула руку, с громким щелчком зажгла лампочку, приделанную к косому потолку, падающему так круто, что в рост можно было стоять только в ногах кровати. Стало видно эту узенькую кровать и тумбочку с чурбачком под одной ножкой, а возле нее, на голом полу, аккуратненько поставленные тапки, будто бы детские. У Вари, значит, была маленькая нога.
Хозяйка потушила свет и отошла, а Настя только об одном хотела спросить: «Как же так, под лестницей, без окна?» Но не спросила. Ей стало не по себе, хоть сквозь землю провались, она услышала, как екает сердце, села на скамеечку и принялась быстро напяливать ботинки.
— Не нравится? — удивилась хозяйка.
Мужчина на лестнице неловко полуразвел руками и громко вобрал в себя воздух:
— Такой порядок в доме — не мы его завели. Тут всегда домработницы жили.
Он пошел по лестнице наверх. И лестница заскрипела, хоть ступеньки по шагам считай. Так и будет над головой? Год? Два? А вдруг все восемь лет?
— Зимой мы прибавляем за котел, — сказала хозяйка. — Зимой топим. У нас свой котел…
Настя обувалась. Грязь на ботинках опять напомнила сельскую дорогу.
— До свиданья, — шепнула Настя, взяла в руки кошелку и толкнулась в дверь.
Да что же это она делала, она и сама не понимала, дурища! Ребристое колесико на плахе замка не поддавалось.
— А где же ты хотела? — усмехнулась хозяйка и открыла дверь.
Настя не ответила, а на улице остановилась под деревом и взялась за него рукой. Ладонь коснулась мшистой и жесткой коры. Сквозь редкую еще крону пролетали рваные струи, пахнущие летом.
Шелестело в ветвях, дождь прибавлял. Еще не дождь, но уже и не дождик. Шумел вовсю.
Снова хотелось реветь, и голова кружилась оттого, что не ела, как приехала, а вспоминались детские припевки. Люди пробегали мимо.
Настя отчаянно ругала себя: «Ненормальная! Что же, тебе в кабинете стелить, что ли? Может, человек ночью работает? Думает, кого как лечить. Или на диване внизу, где телевизор? Ой, Настя! Не найдешь лучше места. И насчет котла не спросила, сколько приплачивают…»
Можно бы и стоять и стоять под деревом, но надо же было идти куда-то.
Настя вспомнила о доске объявлений. Там непременно была еще бумажка — для нее. Ведь не дочитала до конца. Она поймала ртом капли дождя, поддернула воротник и зашагала по бормочущим лужам, еще ругая себя:
— Дурища!
И чем злее ругала, тем размашистей уходила.
1970
Не так это оказалось: вспомнил, погрустил, почтительно положил цветок на низкий холмик в рыжей траве — и снял с себя гнет. Чувство давней вины проснулось в сердце Мирошникова. Пряталось за делами, за временем, забывалось… А теперь…
Он стоял перед могилой старого друга и думал, как любил, как по-мужски ценил этого человека, с которым свела его судьба сразу после войны. Может, зря приехал сюда, вскарабкался, задыхаясь, в гору с одиноким холмиком на вершине, растравил предательски ослабшее сердце?.. Ехал отдыхать, а не вытерпел. Томительно набрякло все в груди, едва ступил на знакомую землю, и на третий день попросил у директора санатория машину…
«Волга» повизгивала резиной колес на петлях асфальта. Дорога все так же крепко, тугой веревкой, связывала горы, словно бы для того, чтобы они не рассыпались, не попадали ненароком в море, в зеленовато-седую воду, на которой то и дело, будто взрываясь, вспыхивало солнце. Лет двадцать пять назад Мирошников столько раз топал по этой дороге пешком, что и не сосчитаешь. Потом уже вовсе без счета мотался по ней из села в село в райисполкомовском «газике», всюду его знали, всюду были друзья, хоть иных сейчас и не вспомнишь по имени — время! — но Ивана Васильевича не позабыть. Он даже поторопил шофера, будто спешил к живому…
А Иван Васильевич покоился на высокой горе, у столба со звездой. «И. В. Сосин» — было написано на жестяной пластинке. Спасибо, освежили надпись, значит, помнили…
…Он ходил скребущим шагом, подтягивая ноги. Вот уж верно про него было сказано: едва тянул. И все не останавливался, будто боялся, что остановится и рухнет на траву, или в пыль дороги, или на доски некрашеного пола. Иногда он присаживался где-нибудь в глубине запущенного сада у ручья и молча сидел. Клонился, чтобы заглушить боль, и покусывал губы с прокуренными усами. От воды отдавало прохладой. Становилось легче, он стягивал с головы соломенный бриль, доставал оттуда серый листок аккуратно сложенной бумаги (в карманах мялась), отрывал клочок, из-за пазухи вытягивал спрятанный от жены кисет и сворачивал запретную «козью ножку». Докуривал уже на ходу. У ручья и увидал его впервые Мирошников.
— Здравствуйте. Кто такой?
— А вы?
— Уполномоченный я. Из райисполкома.
— О-эх! — протянул Иван Васильевич сочувственно, а может, простонал.
Мирошников еще не знал про его муку и только покосился на него и вытянул ноги к воде, а Иван Васильевич содрал с лысой головы свой бриль.
— Закурите? Скиньте сапоги-то… Намаялись…
— Попал бы кто в мою шкуру, — не пожаловался, а скорее оправдался Мирошников, цепляя носком одного сапога пятку другого и стаскивая их до половины.
Иван Васильевич долго не отвечал, лаская грубыми пальцами, зализывая солидную «козью ножку», потом сказал, положив кисет на траву между собой и уполномоченным:
— Бывало хуже.
— На войне, — согласился Мирошников. — Но то война ведь!
Иван Васильевич прикрыл глаза, посидел.
— И раньше бывало. Вам сколько лет? А-ха-ха, мне тогда было даже поменьше… Значит, давнее это дело…
— Какое?
— Голод. Бесхлебье.
Немало рассказывал ему Иван Васильевич разных разностей, все чаще в минуты неожиданных приступов, согнувшись набок, видно, отвлекался от боли рассказами, не давал овладеть собою. Но ту, первую, историю Мирошников запомнил. И сейчас слышал голос Ивана Васильевича с хрипотцой:
— Вызывают нас, донских пареньков, в комсомольский комитет, говорят — так и так, поедете в Азербайджан, там урожай. Всего выбрали семерых. Поехали. За хлебом. Ехали, ехали и доехали. А до хлеба еще далеко, не так-то с ним просто… Тамошние хлеборобы всё, что могли, давно отдали. Надеяться можно было только на добрую волю. А как расскажешь, что дети голодают, что всего у них и осталось — слезы? Люди незнакомые, речь непонятная… Дали нам переводчиков. Агитируйте! И мы — в селения, к крестьянам. В разные стороны….
Доходят вести: оттуда с хлебом и оттуда с хлебом возвратились ребята, поспешили домой. Люди, хоть и незнакомые, а свои. Да и как не помочь детям? Хорошо!
Но мне вот не повезло. Какая сходка на краю села, а картина одна и та же! Сойдутся, улягутся на травушке, слушают. Я стою, внушаю:
— Так и так, братцы, дети помирают. Да здравствует взаимовыручка рабочих и крестьян!
Кончу говорить — встают и расходятся… Все. И — ни слова.
Хоть плачь. Было, и плакал, честно сказать… Не при них, конечно, а где-нибудь в одиночку. Как малолетка… Да почему — как? Парнишка…
Замечаю раз — пока я выступаю, двое глазами по сторонам косят, следят за остальными и распоряжаются туда-сюда: гр, гр, гр… Спрашиваю после переводчика — о чем они? А переводчик мне попался, можно сказать, с испугом, робкий. Отвечает быстро, бегом: я за вашей речью слежу, вы кричите, да еще кулаком машете, боюсь близко стоять. А кто там шепотом какие слова раскидывает — не знаю.
Вот… Меня кормят, а хлеба все нет. Возвращаться домой стыдно. Другие с хлебом, а я с пустыми руками? А я, честно сказать, такой: если надо чего, умру, а добьюсь… Но как тут добиться?
И остался я на зиму. Климат не злой, а я сердитый. Не на людей, понятно, а на тех двоих и на себя. Зимую… Что делал? Книжку одну долбил. Почернел от солнца, там оно и зимою щедрое, зарос. Сейчас у меня не голова — арбуз, можно сказать, а тогда шевелюра на ней бурьяном стояла, стричься некогда. Сижу за книгой, верите, с утра до вечера и с вечера до утра. Зиму и весну, и лето, пока опять не созрел, хлеб.
А тогда поехал из города Баку в то же самое селение. Ничего не изменилось, опять лежат, на меня не смотрят, травинки грызут, а я сыплю:
— Вот вы сейчас встанете и уйдете, но те, кто в прошлый раз слег в землю от голода, те не встанут.
И сыплю все это по-азербайджански. Заподнимали головы…
— Знаю, — говорю, — что вы народ добрый, из других сел еще в том году послали хлеб детям республики, за которую лилась кровь, а не вода! Но вам эти вот шептуны мешают, путают вас. Ты и ты! Встаньте — скажите вслух, чего хотите? Встаньте!
Эти, от которых полз шепоток, притаились, молчат, но выскочил из толпы дядька — длинный, костлявый, лохматый, спрашивает:
— Кто тебя научил нашему языку?
— Проймет, — говорю, — голод, появится, — говорю, — голос. Дайте хлеба детям!.. Ушаглар, то есть. По-ихнему… Это дети. Ушаглар.
Постоял костлявый, надвинул шапку и пошел молча. За ним и другие. Разговаривают, а уж я не слышу… Гадаю, что будет? Командовать при мне землякам тем двоим теперь не с руки… Убьют они меня, кулацкие злыдни, или опять уеду несолоно хлебавши? Лучше б уж убили.
Но утром повезли хлеб. Костлявый первым пришел и сказал:
— Держи, брат.
Мирошников крутнул головой:
— Интересно.
— Рассказывать легче… — ответил Иван Васильевич и согнулся, бормоча проклятья.
— Что это вас так жмет?
— Язва.
— Откуда она у вас?
— Оттуда… откуда у вас тяжелые сапоги, уполномоченный.
Кряхтя и кривясь, Иван Васильевич поднялся, а Мирошников, спешно влезая в сапоги, вскочил и двинулся за ним вдогонку, словно это был тот самый человек, которого он искал.
— Меня Мирошников зовут. Иван. А вас?
— Тезки.
— А фамилия?
Когда Иван Васильевич назвался, Мирошников выхватил карандаш, пометил в записной книжке.
— Память плохая? — скупо улыбнулся новый знакомый.
— В голове кавардак, — сознался Мирошников. — Там одно, тут другое… Не помню, когда спал. Боюсь, и вашу фамилию забуду… А не хотелось бы.
По всему району, всему берегу гнила тогда груша-падалица, и в воздухе стояла от нее винная одурь. Виноградники распускали по склонам длинные усы бесплодных лоз. О табачных посадках и не помышляли. Не знали, с чего начать.
А начинать нужно было, само собой, с людей, да как узнать их? Люди вокруг селились новые, приезжали в неустроенный, разоренный военным лихолетьем край, вербовщики обещали быстрые радости, звали в райские кущи, но райские-то кущи требуют пота побольше, чем голое место, и того не было, сего не было, да и навыков не было… Заскучали люди по хлеборобству, начали оглядываться на покинутое, стали возвращаться домой.
Иван Васильевич как-то сказал Мирошникову, что приехал под это солнце из-за «старухи». На войне сына потеряли, не вернулся с немецкой реки Одер, и невмочь стало жить в своем доме. Ну, сказал он жене, поедем в горы, к морю, там веселый край!
Приехали в этот самый колхоз среди гор, когда тут с победной весны правил делами третий по счету председатель. Первый все гулял победу, не мог опомниться; второй попался — ни рыба ни мясо, хлопал глазами на разруху и вздыхал; третий черпал из колхозного погреба, где темнели бочки со старым вином, чаще первого, но не от радости, а с отчаянья.
В районе поняли, что опять промазали с председателем, но Мирошникову рекомендовали не торопиться — приглядеться как следует, расспросить как следует, потолковать с людьми.
Ивана Васильевича — толкуй не толкуй — не знали. Совсем новичок. Земляков рядом не было. У кого расспрашивать? С неделю Мирошников взвешивал все «за» и «против». Коммунист. Воевал. Орден. Это, конечно, «за». Крепко болен. Вот беда! Каждый день подламывают приступы, сидит и то криво; сегодня здесь, а завтра — увезут в больницу. Это в глазах начальства все «за» могло перечеркнуть одним махом, но подвернулся дедок один, сообразил:
— С язвой человек нам как раз подходит. Насчет этого как раз…
— Насчет чего?
— Насчет выпивки, — сказал дедок. — И захочет, да не сможет! Язва не даст. Выдвигай!
Едва выбрали Ивана Васильевича председателем, как он и запил. В тот же вечер, с ходу! Да как! Днем храпел, а к ночи вскидывался пить дальше. Уже успели его прозвать Ванькой-встанькой, что, впрочем, осталось на будущее. Из-за язвы. Его, дескать, не свалишь, встанет…
И полетели в район первые жалобы — подсказали, мол, кого выбрать, спасибочки, не успели разойтись с собрания, а председателя уже увели, кому надо, за стол. Спрыскивали избрание, наливали за исцеление от язвы треклятой, за дружбу, за погибель врагов. Пятый день качается! Мирошников-то понимал, что погибель ему грозила первому. В районе на него не смотрели, давили глазами. Опять? Натворил?
— Ума не приложу, — каялся он.
— Поезжай, разберись.
Ездили в ту пору на своих двоих, если не подсядешь на попутный грузовик, чаще военный. Мирошников умостился в машине с обезвреженными морскими минами и думал, что, если один рогатый шар взорвется, все проблемы сразу будут решены и кончены, а то ведь голову снимут за этого Сосина.
Еще часа три после машины брел пешком, пока не попал в бывший табачный сарай. До войны в нем сушили лист на шнурах, подвязанных к длинным шестам. А теперь сюда снесли все, на чем можно было сидеть. Подоспел он к собранию, созванному новым председателем. Вошел незаметно, увидел из-за спин заинтересованно тихих мужиков, толпившихся за рядами ящиков и скамеек, Ивана Васильевича. Он стоял, обхватив бок левой рукой, как раненый. Язва, видно, горела, глаза ввалились. Поднял руку, подшагнул к людям и, негромко покашляв, сказал:
— Простите.
Чуть живой стоял, но по голосу — трезвый.
— С вашей командой я и за год не разобрался бы. А теперь знаю, кого с какого злачного места гнать. Всех жуликов видел своими глазами. С каждым чокался даже. Правда, чуть не умер. Но чуть-чуть не считается…
Много лет потом, много дней и ночей провели они вместе, Сосин и Мирошников, смеялись, спорили и за столом сидели, и вино на столе стояло, но чокнуться ни разу не пришлось. Тот дедок оказался прав. Язва стерегла…
Вспомнился Мирошникову дом Сосиных, будто в комнату вошел, задышал его чистотой — крахмальные кружки на тумбочке у кровати, на полке перед зеркалом, цветы в горшках на подоконниках, все больше из привезенной рассады — белая и розовая герань, фуксия, а горшки обернуты крашеной бумагой — жена старалась, «старуха». И между окном и кроватью — этажерка с трофейным приемником и книгами. По словам жены, Иван Васильевич смолоду слыл книжником. Тут собрал целую стопку брошюр о виноградниках и табачной культуре, вот такой толстый том купил под названьем «Дюбек». Читал и Толстого, и Чехова, любил Куприна, Зощенко любил, но особо дорожил жизнеописаниями замечательных людей — про Робеспьера часами беседовать мог, вечерами пересказывал «старухе» рассказы о разных путешественниках, держал книгу о Рузвельте — любопытная личность, можно сказать, сильная. Мирошников привозил на ту этажерку не одну книжку в подарок.
Жизнь шла своим чередом, оставляя следы в памяти и на земле. Распускались сады, одевая горы розовыми, под зарю, облаками; груши и яблоки уже не падали на землю, а ложились в корзины; с виноградниками было тяжелей — ох и капризное, тонкое, можно сказать, дело: обрезай, купорось, храни от разных напастей — там привязчивая хворь у кустов, разгулявшаяся за годы войны без внимательных глаз и рук, там липучие вредители, но все потихоньку одолели, учились вовремя рыхлить склоны, вовремя поливать, выращивать и чауш и шаслю, терпеливо копившие в прозрачных своих ягодах солнце. Табачный лист зазолотился в старом сарае, залатанном свежим горбылем, а для собраний и молодежи, охочей повеселиться, отгрохали в сосинском колхозе клуб. Кино показывали…
Сейчас-то этим смешно хвалиться, а тогда завидовали жители других сел. И в колхозе довольны были переменами, и в районе, один Сосин не унимался…
На районном совещании как-то предложил обсадить дорогу черешней. В зале засмеялись:
— Прохожие съедят!
А он переждал хохот и сказал, прижимаясь боком к трибуне:
— Пусть едят на здоровье!
У себя в колхозе отменил контроль за тем, кто и сколько во время уборки урожая съест винограда. И вроде бы усовестил этим женщин — тогда все больше женщины гнули спины на виноградниках. Перестали совать грозди в платки да за пазуху, растаскивать по дворам ребятишкам. Наоборот, ребятишек приводили на уборку, себе в помощь, и ребятишки ели… В результате оказалось, что у Сосина нехватки с каждого гектара — урожай на корню подсчитывали! — куда меньше, чем у других. А урожай у него в районе был лучший. Что по первому подсчету, что по второму… Можно бы и угомониться чуток, а он пристал:
— Давай устрой ты нам, тезка, встречу с учеными, пусть приедут, порасскажут, чего просит наша земля. Есть же знатоки! Позови!
К тому времени они уж перешли на «ты». Была такая встреча в районном Доме культуры. Два дня слушали председатели ученых; он, Мирошников, постарался, оторвал людей от текучки, через горы гонял в областной центр свой «газик». Всяко в эти дни было, и интересно и скучно, но с этой затеи, хорошей и нужной, без спору, все и началось.
Подружился Иван Васильевич с одним седеньким шустрым профессором из сельхозинститута, Колесниковым или Колескиным, ну и ну, память! Среди лета замелькали у Сосина в саду и на виноградниках ребята и девушки в панамах, с утра ходили, разглядывали, исписывали тетрадки, а между ними сновал Колескин или Колесников, одним словом, профессор. Прожили так с месяц… Устроил им Иван Васильевич бесплатные каникулы. Колхоз их поил, кормил, разместил по домам, а они составили карту с описанием — где чего растет, как за этим даром прежних людей и природы ухаживать в зависимости от состояния, что откуда выкорчевать без следа, а что куда подсадить, чтобы место не пропадало.
Профессор радовался — студентам практика. Иван Васильевич словно и про язву забыл. Усадил своих собственных грамотеев: вместо плясок да кино потели за полночь, расписывали по гектарам, сколько где каких деревьев или кустов, выявляли у профессора все сорта, потому что за каждым сортом — свой присмотр, какая земля, далеко ли вода… Словом, на каждый гектар составили агропаспорт.
Землю заново раскрепили между звеньями — не от площади танцевали, а от дела. И внутри звена — кому гектар, кому меньше, а кому и больше, если условия и работа полегче, земля мягче, вода ближе. В агропаспорте не вообще, а по дням обозначали, где какую работу делать и когда, а на специальных страницах отмечали, что сделано, а что осталось. И так люди увлеклись работой, когда она стала и умна, и понятна, что вроде бы совсем новое рвение в них проснулось, новое желание с мечтой. А потом и любовь.
Никого, считай, не приходилось поднимать бригадирам или звеньевым на рассветах, стучать в окна, как раньше; солнце народ встречал уже у своих деревьев и кустов виноградных, а старались — любо-дорого. И не верилось, но даже внешне в садах и на виноградниках все преобразилось, прибралось. Колхоз, можно сказать, расцвел на глазах. За какой-нибудь год. Честное слово! Без преувеличения. Не фразы ради.
Вот тут-то и грянуло. Появился первый сигнал — Сосин роздал колхозную землю по рукам. Разбазарил. У него, дескать, не колхозники, а единоличники. Скрытые, конечно, но вглядитесь, начальники, куда это «шито-крыто» приведет: вперед или назад? Написал председатель соседнего колхоза.
— Ах дурак! — сказал себе Мирошников, только что ставший председателем райисполкома.
Привез Ивану Васильевичу это письмо, показал, спросил, пока тот читал, нацепив очки на нос:
— Дурак?
— Нет, не дурак, — возразил Иван Васильевич, сняв очки, — еще хуже: лентяй!
— Ну! Тоже ведь день-деньской в заботах!
— Значит, недосуг вразумиться.
И заговорили о другом, о чем, теперь уж не вспомнить. Но через неделю второе письмо, от другого председателя: что же там такое, у Сосина? А потом анонимка из своего же колхоза. Может, настрочил кто из несостоявшихся Сосинских собутыльников? От обиды непрощенной. Так сначала подумалось, хотел Мирошников махнуть рукой, но потом вползло в душу сомнение — а вдруг правда есть в этой тревоге? Вдруг они с Сосиным заблудились? И не сомкнул до утра глаз…
Только успокоился среди уймы прочих забот, сказал себе: чепуха, возиться не хотят, земли не любят, как новое. Заезжий корреспондент, не предупредив, не посоветовавшись, бахнул в областной газете статью «А тот ли принцип?». И опять знакомые уже формулировочки: опасный эксперимент, на закрепленные участки приходят работать не только дети «хозяев», но даже старики. И очень это выглядело издевательски. Собственничество, дескать, просыпается!
Статья — это статья.
Секретарь райкома — и умный, и вроде бы не торопливый в решениях — был новый человек, из хлеборобного места, в здешних условиях еще не обвыкся, не успел. Утречком позвал к себе.
— Читал? Что скажешь? Кто прав?
Что скажешь? Сосин правоту свою доказал урожаями, с которыми никто не мог сравниться, а журналист наскочил на броский матерьяльчик, обрадовался впопыхах. Дать бы этому щелкоперу по заду за торопливость, но вслух Мирошников этого не сказал, невнятно протянул, заглушая собственные сомнения.
— Да… Надо реагировать…
Но рассказал о Сосине все, что знал.
— Мужик он хороший, верю, — услышал в ответ, — но… как бы не проморгать за мнимыми успехами и самого этого Сосина, и колхоз, как бы не обмануться. Дорого обойдется. — Секретарь приподнял газету, подержал над столом и выразительно цокнул языком. — А мужик с косточкой, думающий. Побереги.
— Поеду к нему, — сказал Мирошников. — Чем дышат люди — пойму.
Давно не видел он Ивана Васильевича. Где хорошо, туда реже заглядываешь, отстающие висят гирями на ногах.
Ивана Васильевича он застал дома, в накуренной комнате. Жена не бранилась на этот раз — как же не курить, когда такое… В поздний час собрала ужин, угостила варениками с вишней.
— Вчера приехали бы, вчера у нас кефаль была. Ваня ходил ловить с мальчишками.
— Какими мальчишками?
— Нашими. Сельскими. Какими же? Они эти ладят… какие-то… как их…
— Переметы?
— Накидками ловили, — сказал Иван Васильевич, щурясь от дыма. — Занятней. Стоит кефаль у камней, в воде, как в зеркале, посверкивает. Подкрадешься не дыша, замрешь — и хлоп! Мальчишкам такое развлечение… Аж дрожат!
Еще начал говорить что-то про море, про кефаль, словно не было статьи, и Мирошников сначала кивал головой, тянул «Беломор», прибавляя в комнате дыму и понимая, что и на рыбалку старый дончак пошел после статьи, и сейчас о рыбе толкует, чтобы о статье не заикаться.
— Ты статью-то читал?
— Газету выписываю.
— Ну? Что думаешь?
— А ты?
— Я тебя спрашиваю.
Сосин скрутил новую «козью ножку».
— Вот кого нужно окрестить дураком, писателя, — проговорил Иван Васильевич насмешливо. — Брякнул в колокола, не заглянув в святцы.
— Ты с ним говорил?
— А он у меня был? У соседей информация полная. Я же туда ездил, рассказывал, как и что… Помощь обещал. Ну, они мне раньше «помогли»…
Мирошников потер лоб.
— Слушай, а может, это мы с тобой не добрались до сути? Не спеши! Критику обдумывать надо.
— До сути? — Иван Васильевич встал, толкнул окошко, и в комнату хлынул скрипучий хор ночных цикад. — До сути… — Он прилег на подоконник. — Хорошо. Давай я тебе растолкую самую суть, как несмышленышу, прости меня, тезка, давай…
Он раскурил потухшую «козью ножку».
— Дерево живет долго, а иная виноградная лоза — век! И больше… Многолетние растения… Надо знать свои деревья и кусты, как детей. Каждое дерево, каждый куст! Они разные… На одной лозе можно три почки оставить, на другой две. В этом году она у тебя отдыхала, а на следующий — жди: воздаст за отдых сторицей. Так я говорю?
Мирошников молчал.
— Ну вот… Без меня ведь соображаешь, а спрашиваешь… Как же их знать и любить, если нынче тут Маня, а завтра Таня? Ты мудрей меня, научи! Или пусть этот писатель научит. Пшеничку хорошо скопом поднимать, машинами! Я степняк, хлебороб. Знаю пшеницу. Но коров и у нас к дояркам приписывали, чтобы доярки характер их помнили, не путали.
— При чем тут коровы?
Иван Васильевич присел к столу, взялся за кисет, но отложил.
— А при том, — сказал он, вглядываясь в глаза Мирошникова. — Мне Колёскин говорил, Егорыч. — Да, конечно, Колёскин была фамилия профессора, а Сосин называл его, как друга, Егорычем. — Егорыч мне говорил: «Раздаивайте лозу!» Это, тезка, научный термин, между прочим, — «раздаивать». Ученый человек говорил: через тройку лет она вам вместо корзины полтонны отборных ягод вывесит. А как, опять я тебя спрашиваю, ты будешь «раздаивать», если не кумекаешь, какая она, что ей делали, с какого бока к ней подойти? Вслепую?
Мирошников вытащил из кармана газету, затряс шуршащим листом, разворачивая, и наконец прочитал:
— «Здесь работают на колхозной земле, как на своей».
А Иван Васильевич вдруг расхохотался в голос, неудержимо, и хохотал, пока не закашлялся.
— Хорошая цитата. Ее при въезде в колхоз на арке повесить не стыдно. Гордись, да и только.
В самом деле, великие слова, мечта, но тогда грызло его изнутри честное, можно сказать, сомнение. Спорили, искали, и сказал он Ивану Васильевичу:
— Слушай! Предъявляют серьезное обвинение! — Чуть было не вырвалось — тебе, но это было бы предательством, перед своей затеей Иван Васильевич ничего от него не прятал, во всем советовался. — «Собственники»! Читал ведь? Не отшучивайся!
Но Иван Васильевич опять усмехнулся.
— Видел живых собственников? Они за свое зубами держались… А наши-то «собственники» стараются для всех.
— Но, видно, есть в нашем опыте что-то такое!
— Есть, — ответил Иван Васильевич. — Одна разумность. Больше ничего.
— Что будешь отвечать на статью?
— За меня сама земля ответит.
— Эх, брат, — вздохнул тогда Мирошников. — Хочешь молчать и ждать?
— Цыплят по осени считают, тезка.
— Так до осени далеко.
— Твоими бы устами мед пить, — еще раз усмехнулся Иван Васильевич, но теперь устало. — А мне кажется, осень — вот она. Дела много, а дней не хватает.
— А что у людей в душе? — спросил Мирошников.
— Сам узнай. — Иван Васильевич опять посмотрел ему в глаза. — Спроси, не бойся, тезка. Боишься?
Не стал говорить с людьми Мирошников, наутро оглядел из «газика» густые сады и виноградники и укатил с Сосинским вопросом: «Боишься?»
А чего он боялся? Спрашивал себя об этом Мирошников, стоя перед могилой Ивана Васильевича… Если бы сейчас пережить все сначала, конечно, не так было бы… Горько думать взрослому человеку — если бы…
Море с ослепительным равнодушием сияло внизу, а когда неслышно и почти незримо плывущее облако загораживало солнце, казалось совсем седым, будто тоже постарело.
Мирошников оглянулся. Дома птичьей стаей обсели ближний склон. Многие из них спрятала зелень — разрослась. Ставили когда-то новые дома на пустых клочках, сажали возле них прутики, а теперь из прутиков вымахали тополя. Ветерок проникал в кроны деревьев, шевелил листву, и она трепетала, поворачиваясь изнанкой, тоже седой…
Вышло солнце и все облило свежей яркостью. Тополиная листва словно помолодела.
Было тихо. Было так хорошо вокруг, что Мирошников удивился этому внезапному ощущению. Смешно признаться, но за годы, прожитые здесь, за добрую треть жизни он вот так ни разу и не поразился здешней красоте. И ходил и ездил, гонимый заботами, как незрячий. За всю жизнь у Мирошникова не было ни одного беззаботного дня…
Сама красота для него была не отдыхом, не радостью, не забвением, а деловой вещью. Красивая земля — разрыхленная, красивое дерево — с белой известкой на ноге, весь сад стоит, как в подштанниках…
О ком же он думал-то все эти годы, ничего не видя по-настоящему вокруг себя? Когда топал по этой дороге в тяжелых сапогах, когда… О себе? Не было у него дел только для себя, не было! И если он боялся, так за Сосина.
А Иван Васильевич сказал ему, казня несправедливостью:
— За себя ты боишься, тезка.
Это было уже в райисполкоме, куда Сосин приехал вскоре, потому что история замешивалась круто. Не до личных обид было, и Мирошников сказал:
— Ладно, эти слова я тебе прощаю, но ошибки твоей тебе, брат, не простят.
Обронил — твоей, нагнувшись над ящиком стола, чтобы достать газету с новой статьей. В новой статье говорилось о сознательности в труде и о том, что Сосин-де разрушает ее, подменяет необщественными интересами, — как будто обществу хорошие сады не нужны, не нужно, чтобы люди с толком растили их и выхаживали. Жирными строками были напечатаны письма двух председателей — «Мы предупреждали». О чем?
— Чего ты хочешь? — спросил Мирошников. — Говори прямо.
— Жизнь делать людям.
— От меня чего хочешь?
— Помоги отстоять, что начали. Не для себя прошу.
— Сейчас момент неподходящий.
Было это в пятьдесят первом году. Спешили поправить хозяйство, не до экспериментов. Не разобравшись, могли снять и такую голову, как у Сосина.
— Неподходящий? — переспросил Иван Васильевич.
— Время! — сказал Мирошников. — Человек, он ведь в определенном времени живет, не в вакууме…
— Так… — начал Сосин и запнулся, на лице его появилось упорное выражение, с которым не могла сладить даже смертельная усталость. — Время — оно, конечно, делает человека, можно сказать. Но и человек — он тоже свое время делает…
— Это философская категория, — закуривая и ломая спички о коробок, ответил ему Мирошников, — а сейчас речь идет о тебе, о твоей судьбе, Васильич.
Но Сосин словно и не слышал, думал о своем и еще только подступал к главному:
— Момент… Подходящий момент выбирают подлецы. А честный человек за дело должен бороться всегда.
— И подлеца тебе прощаю, — с усилием ухмыльнулся Мирошников. — Стерплю. Потерпи и ты. Завтра развернем твое начинание…
— Завтра, послезавтра, — с насмешкой ответил Сосин, клонясь набок, к подлокотнику кресла. — Сегодня!
— Снимут тебя с колхоза.
— Так я сам уйду, если начатое сломаете… Кем я сделаюсь перед людьми? Перед тобой кем я сделаюсь, скажи и ты прямо? Как быть? Посоветуй, друг!
— Покайся, пока не поздно, — откровенно посоветовал ему Мирошников. — Скажи, ну, проглядели, мол… Люди подсказали…
Иван Васильевич качнул головой, еще ниже прижался к подлокотнику и посмеялся, глядя на Мирошникова через стол непонимающими глазами:
— Умно! Ну, я покаюсь… А деревья? Вдруг они не поймут? — Он еще сохранял способность шутить. — Сдохну я, а буду стоять на своем.
— Вот что надо, — сказал Мирошников, словно бы обрадовавшись и подавшись вперед, чтобы быть к Ивану Васильевичу поближе. — Ложись в больницу. Давно пора. А то, и правда, помрешь.
— Вытяну, — ответил Иван Васильевич. — Я стожильный!
Тогда Мирошников закричал:
— Брось ты свои шутки! О тебе беспокоюсь, тебя спасти хочу! Ну, дадут мне выговор, перенесу. А уж дать-то дадут, не пожалеют!
— А я вот как раз тебя жалею, — сказал Иван Васильевич, безотчетно и часто застучав по столу крепким на худой руке кулаком, как в дверь стучался. — Без характера ты, тезка, на поверку-то вышло. Мужик умный, голова есть. Но характер — он, может, поважнее ума иной раз! Бесхарактерный — это, можно сказать, беспартийный!
— А иной раз и на характер наступать приходится, философ. Где ж он, характер, помещается, по-твоему, если не в голове?
— Вот здесь. — Сосин постучал себя кулаком по груди. — Или где пониже, — прибавил он жестоко и без вспышки. — В пятках, например. Не подумай на какое другое место, я тебя обидеть не хочу…
Второй раз Сосин фактически назвал его трусом.
— Неужели ты не понимаешь? Стой!
Но он ушел.
Сняли Сосина. Перед заседанием Мирошников последний раз предложил ему покаяться, и помнится, как Иван Васильевич прикрыл глаза и податливо качнул головой, будто соглашаясь. Успокоил. А на исполкоме набрал побольше воздуха и заговорил такими словами, что и защищать его уж было ни к чему… Обманул, старый! После Мирошников подошел к нему и только сказал с обидой:
— Не послушался… Что теперь делать будешь?
— В больницу лягу.
— Мог бы и раньше… Что? Время появилось?
— Да нет… Доктор говорит, силенок у меня маловато, а мне их надо побольше, чем всегда.
— Драться будешь?
— Я упрямый. Ванька-встанька.
Умер Иван Васильевич на операционном столе. Хоронил его весь колхоз. Рассказывали, что люди гроб несли на плечах, меняясь, от районной больницы до той горы, на которой завещал он положить себя, словно мог видеть все сады, и виноградники, и табачные рядки, и свое село, если доктора доконают. Шутил еще, перед тем как уехать из колхоза, и не шутил… Грузовик с черной каймой на бортах тянул и побрякивал пустой сзади… Рассказывали… Мирошников на похоронах не был.
Вышло так, что и ему трудно было оставаться в районе, и он обрадовался, когда предложили поехать на учебу в столицу, и еще больше обрадовался, когда оставили работать там… А теперь вот пришел к Ивану Васильевичу… Поздно! Отдал человека… Даже могилу его нашел не сразу, спросил у одной старухи, она вздернула руку:
— Во-она где!
Вспышки на море давно успокоились и улеглись в одну остро блестящую полосу, улетавшую к горизонту. Полоса становилась короче, зацветала малиново. Солнце заходило за горы, и горы тяжелели, теряли призрачность. Где-то в селе с громовой ноты вырвалась из рупора на столбе музыка. Она разбудила птиц, передремавших жаркий день, и птицы наперебой засвистали, затенькали…
Долго же он простоял… Шофер, поди, клянет его. Пора спускаться… Может, жива «старуха»? Разыскать бы? Как она его примет? Зайти в правление? Зачем? Там другие люди, и не помнят Ивана Васильевича так, как он. Что ему скажут? Кто он им? Никто. Пенсионер столичный… Не знают его. Приехал, и хорошо…
Так думал Мирошников, спускаясь, и пока спустился, успокоился немного. Другие забыли, а он вот приехал. Часто ли тут бывают люди? А он вот побывал…
«Волга» стояла под раскидистым орехом, где днем была тень, а сейчас и прохлада, возле самой арки, на которую Мирошников, когда приехал, не обратил внимания. Дойдя до машины, он поднял глаза и увидел: «Колхоз имени Сосина». Крупно было написано, во всю арку. Вон как!
— Едем? — нетерпеливо спросил шофер, открыв дверцу. Мирошников сел и нашарил в кармане валидол, но зубы не сразу смог разжать, чтобы втиснуть таблетку.
Все, что она любила, она нашла здесь. Вдоль берега зеленели сосны. Это не совсем точно — зеленели. Они были скорее голубыми в ясном воздухе, когда на небе ни облачка, а небо такое просторное, что начинаешь ощущать, насколько же оно неоглядней всей земли. Тем более что всей земли и не видно, она ограничена с одной стороны песчаными дюнами, за которыми шелестело море; и этот шелест день и ночь напоминал, что земля там обрывалась, исчезая под волнами; с другой — зубчатой полоской леса за шоссе; с третьей — домами и строениями рыбацкого поселка, старыми, об этом говорило не только то, что они были деревянные, но и то, как дерево потемнело от времени, будто его закоптили годы. Годы, которых столько сгорело на ее глазах незримо….
Жизнь ее была трудной и такой долгой, что самой не верилось. Вырастила она шестерых детей, сыновья учились на разных рабфаках, в разных институтах, воевали в разных местах — на юге и на севере, и сейчас работали на разных работах, и жили в разных городах, близких и далеких, не сразу соберешься съездить; нарожали много внуков и внучек, особенно дочери, смело подражавшие ей, и она записывала в тетрадку все дни рождений, чтобы вовремя посылать телеграммы на поздравительных бланках, а в последнее время завела страницу и для правнуков.
Дети все звали к себе, она привыкла к поездам, бескупейным вагонам, обходившимся подешевле, хлопотливым сборам и посадкам с тяжелым чемоданом и множеством раздувшихся сумок и потрескавшихся бумажных свертков, потому что если уж она ехала, то не на два-три дня, и всегда клялась решительными словами, что в следующий раз возьмет в дорогу одну-единственную сумку, но опять откуда-то набиралось вещей больше, чем было рук, всем надо было отвезти хоть маленькие подарки: кому чашку, кому вязаные варежки — еще неизвестно, понравятся ли, теперь даже малыши модничают, кому банку любимого варенья из ежевики с орехами, кому непомерную кастрюлю для хозяйства — у дочерей не хватало времени на магазины, мама купит, у мамы его хватало на все, только вот разве некогда сидеть в коридорах поликлиники…
Как-то сын прислал ей путевку в дом отдыха на юг, и там было поначалу празднично, все заботились о ней, иногда даже становилось совестно жить вот так, на готовом, и она благодарила сына в письмах, но внутри оставалось беспокойство оттого, что две девушки, с которыми она поселилась, посмеивались над ней, когда она достала из чемодана купальник; совсем что-то уж бессердечное сказали, когда она заметила в сердцах про вальс, что он красивее твиста, в вальсе кружились и словно летали, а тут знай себе топчутся, а главное, перед сном девушки усаживались на плетеный топчан на балконе и подолгу шушукались, пряча от нее какие-то свои тайны, она их стесняла, это ее мучило, она прикидывалась спящей, но засыпала позже их, боясь, что помешает им случайным вздохом или скрипом кровати.
Поделилась впечатлениями от дома отдыха со знакомой во дворе, и та поняла ее и посоветовала поехать отдохнуть в один маленький прибалтийский поселок, где можно недорого снять комнату, жить одной и быть себе чуть ли не полной хозяйкой.
Так она и попала сюда.
Ей нравился открытый песчаный берег, где никто не мешал соседу — берег был большим, а людей мало. Нравилось море — неглубокое, иди себе, иди, пока забредешь по пояс, и ласковое: волны невысокие, негромкие, нестрашные. Только раз за месяц она увидела его сердитым, в горбах и ямах. Она сидела на пустом пляже одна, покрыв свою седенькую голову косынкой, а потом опустила ее и на глаза, чтобы уберечь их от песка; уже много лет слабеющие глаза стали ее главной заботой.
— О мать! — услышала она молодой, не смеющийся, а честно восхищенный голос. — Ты морячка!
Она приподняла с глаз косынку и оглянулась. За ее спиной проходили три рыбака в брезентовых робах и высоченных сапогах. Они несли на плечах скрутки мокрых сетей, и тот, кто назвал ее морячкой — она узнала его по голосу, — приостановился и спросил:
— Хорошо тебе?
— Конечно, хорошо, — несмело ответила она. — Еще бы!
— Любишь море?
Она махнула рукой и засмеялась:
— Ой! Да я и вижу-то его второй раз! На Черном была и вот здесь, у вас.
— У нас море хорошее, — он вытащил из-под куртки пачку сигарет, почиркал спичкой и прикурил, спрятав огонек в могучих ладонях.
— Хорошее, — подтвердила она.
Он пошел за товарищами, оставляя на мокром песке следы, через несколько шагов повернул голову и крикнул:
— Где живешь, мама?
— У Мильды, — крикнула она, назвав имя хозяйки дома.
Здешние жители не очень бойко говорили по-русски, потому что поселок до недавнего времени был глухим, и она освоила несколько латышских слов, встречая по утрам свою хозяйку непременным «лабрит!» — вместо «доброго утра», и еще «лудзу» — пожалуйста и «палдиес» — спасибо. Но этот высоколобый бровастый рыбак с обветренным лицом, светлыми глазами, в которых таилась улыбка, и откровенной улыбкой на больших растянутых губах, произносил русские фразы уверенно, хоть и с акцентом. Он вскинул повыше голову.
— Я приду. Рыбу тебе принесу!
— А как тебя зовут?
— Эрик.
Ее не очень-то баловали знакомствами, и он ушел, но будто оставил свою улыбку.
Она стала ждать его вечерами, узнавать, вернулись ли рыбаки с моря, сидеть на крыльце. После шторма задождило, сыпал и сыпал густой моросящий дождь, капель не видно, а поднимешь лицо, и оно сразу становится мокрым. Большое небо сплошь затянуло словно бы одной тучей.
Она сидела на крыльце под огромным черным зонтом, заменявшим ей крышу, и слушала музыку. Рядом с ней, накрытый пластиковой клеенкой, играл маленький транзисторный приемник, подаренный младшим сыном. С сосен смыло свет большого голубого неба, и теперь они стали сочными и зелеными, вся округа позеленела, насколько хватал глаз, потому что сосны росли и во дворах, и на дюнах, схваченных их корнями и застывших вдоль берега, и дальше, где отдельные сосны скапливались в лес. Она уже ходила туда за черникой. Ей нравилось, что в лесу аккуратные дорожки, и к тому же так чисто, что они кажутся выметенными. И было в лесу не сыро, а сухо от песка.
В полдень с неба стянуло наконец тучу, ее длинный край лениво удалялся от моря, и вот уже на иглах сосен вспыхнули капли солнца. Они закололи глаза и с разноцветных лепестков флоксов и гладиолусов, с белых и красных мохнатых пучков гвоздики. Здесь любили цветы. Не скупясь, сажали их на сельском кладбище, за которым находили время смотреть, прибирая случайный сор и опавшие листья. Рассказывали, что раз в году, поздней осенью, в день поминовения усопших, на могилах всю ночь горели свечи. И это ей тоже нравилось.
— Мама!
— Эрик! Наконец-то!
Они встретились, как давние знакомые.
— Да подожди ты со своей рыбой. Заходи. Заходи в гости!
— Спасибо, мама. Как вытрем ноги? Сапоги вон, грязь. Правда?
— Ничего. Я положу тебе тряпку. Где ты пропадал?
— Где рыбак пропадает? В море. Не пропал!
— Нет, не пропал, — радовалась она. — Садись.
— А рыбу куда?
— Клади на стол.
Он уселся, табуретка под ним заскрипела и покосилась, мать постелила на стол свою клеенку с желтыми квадратиками, а он развязал внушительный узел.
— Это камбала. Вкусно жарить. Это — маленькая — салака. Тоже вкусно жарить. Еще вкусней коптить. Я тебе принесу копченую.
— Ой, куда мне? Этой хватит! Сколько тебе за нее?
Он посмотрел долгим взглядом, не переставая улыбаться.
— Зачем, мама? Я так принес. Мне денег не надо.
— Как не надо?
— Еще спросишь — я обижусь, уйду. И никогда не приду. Не надо, мама.
Она хотела сказать, что у нее есть деньги, но ничего не сказала, а вернулась из кухни с тарелкой щей. Эрик, осторожно согнувшись над ее кроватью, рассматривал фотографии с загнутыми уголками, приколотые к стене.
— Это кто? Внук это называется?
— Нет, правнук. На следующий год поеду провожать его в школу, повезу портфель.
— Ого!
— Да, большой уже.
— Хороший парень.
— Да… Красивый. Умный. Стихов знает много. Ему прочтут, а он уже запомнил, тут же повторяет.
— Ого!
— Ну а будет ли хорошим… вырастет — узнаем.
— А это, мама?
— Это мои дети.
— Все?
— Все мои. После войны съехались, снялись вместе.
— Порядок. Еще совсем молодые.
— Теперь уж нет… Садись, остынет. Любишь щи?
— Я щи люблю, — твердо сказал он и потряс в воздухе сжатым кулаком, уходя на кухню мыть руки, а когда попробовал, закрыл глаза, втянул голову в плечи и замычал от удовольствия: — Ма-ма! О-хо-хо! У нас так не умеют щи варить.
— Не хвали, а ешь. Нарочно хвалишь.
— Я — нарочно? Честное слово, нет. Честное слово, мама.
— На второе у меня только гречневая каша. Я мясом не увлекаюсь.
— С мясом у нас затруднения, — сказал Эрик, вытирая губы. — Коров держат для молока, и то не все. Мы рыбу ловим. Морской закон. Моря много, рыбы много. Давайте камбалу пожарим?
— Так ее чистить надо!
— Я помогу.
Он надел ее фартук, выбрал нож поострей и стал быстро орудовать на кухонном столе, отрезая камбале голову, косо вспарывая брюшко и выгребая оттуда внутренности. Он хорошо промыл рыбу и сложил в эмалированную миску. Она тем временем снова развела огонь в плите, накалила сковородку, налила в нее масла.
— Наше море богатое, — говорил Эрик. — Зови сюда всех детей. Рыбы хватит.
— Рыбы-то хватит, — отвечала она, — а их не дозовешься. Заняты. Некогда. А всех вместе, наверное, никогда уж и не соберу. Разъехались кто куда. И много их у меня.
— А я один живу, — сказал Эрик, все так же улыбаясь.
Она положила камбалу на сковородку и выпрямилась.
— Совсем один?
— Мать с отцом немцы расстреляли. К ней фашист приставал, офицер. Отец хотел убить его, ударил этим… как зовут? Которым капусту рубят…
— Секачкой.
— Точно. Ударил секачкой, сильно ранил… Их вместе сразу увезли, расстреляли; не знаю, где лежат… Мне тогда было два года… Меня стал дедушка растить, — снова сбился он. — Кормил, и учил, и все… Он умер, когда я в армии служил.
— Дедушка?
Эрик кивнул головой, начавшей рано лысеть со лба, оттого и лоб казался таким высоким.
— Похоронили здесь. Сестра из Риги приезжала. Дедушку закопала и дом продала. Она думала, я сюда не вернусь. А я вернулся, мама.
— Родная сестра?
— Да-да, Гуна. Близко живет, а редко приезжает. Совсем не приезжает иногда целый год. А! — Эрик махнул рукой. — Мама! Камбала подгорит!
За столом он спросил, издалека посчитав пальцем ее детей на фотографии.
— Шесть?
— Шестеро. Целых шестеро, Эрик, — улыбнулась она.
— И все целые?
— Все. Слава богу.
— А папа?
— А вот папа у них погиб.
— На фронте?
— Нет, грузы везли на фронт. Папа у них был строгий и веселый. Придешь еще, я тебе о нем расскажу, послушаешь, если будет интересно. Такие люди редко встречаются. Таких теперь не найти… Ох, как он меня ревновал! Не приведи господи! Я красивой была.
— Отдай за меня дочку, — сказал Эрик, вставая, и показал на карточке пальцем какую. — Отдашь?
— Отдала бы! Да она давно замужем. Четверо ребят. Муж хороший, можно сказать… Отдала бы на счастье! Рыбак — это ведь настоящий мужчина, а?
— Хорошо говоришь, мама. Я запомню. Свейки! Прощай!
— Ты куда сейчас?
— Спать. На эту ночь в море идем. Шторм помешал, надо план делать.
— А где ты живешь?
— Квартирант. Как дачник. Комната есть.
— Что же ты не женишься?
— Комната есть, девушки нет! Была одна — далеко. Сюда звал — не поехала, к себе звала — я не поехал.
— Значит, не любил. И она не любила. А любили — съехались бы, нашли себе место.
— Твоя правда, мама. Наверно, так. Ты умная.
— Да ну! Не про меня речь. Есть же здесь хорошие девушки?
— Одна хотела. И ее старики хотели. У них свой дом.
— Ну?
— Я не хотел. Зачем мне дом? Я себе свой дом буду строить, уже получил участок. Построю — тогда женюсь.
— Ну вот! А говоришь, денег тебе не надо!
— Надо и не надо, — сказал Эрик, надевая ладную морскую фуражку. — Я деньги не люблю. Помогут друзья-товарищи. Я сам сложу дом лучше всех. Меня дедушка учил. Приедешь через два года, пущу тебя жить. Маме будет комната бесплатно. Приедешь?
— Конечно приеду. Как же! В свою комнату! Я к тебе и на свадьбу прикачу.
— Будешь, как мама, за столом сидеть! Самая главная!
И они опять рассмеялись, легко и счастливо. Он ушел, а она все еще думала: прекрасный мальчик! И что за дурочка не поехала сюда к нему? Не умеют людей разглядывать. Нос видят: тот курносый, тот длинноносый. Модный костюм видят: этот — да, тот — нет. А Эрик — душа. Отчего так трудно сходятся люди? Каждый о себе думает, а надо бы друг о друге. Спроси ее — она не знает, есть ли другие дороги к счастью.
В сумерках, а иногда и затемно, возвращаясь с моря, Эрик часто заходил к ней, и она кормила его свежей рыбой или свежим творогом со сметаной, иногда они так засиживались, рассказывая друг другу о себе, что он засыпал за столом. Тогда она с несмелой улыбкой качала его за плечо и провожала домой, чтобы уснуть спокойной. Ранним утром под ее распахнутым окошком, бывало, слышалось:
— Ма-ма!
И когда она выглядывала, наскоро проведя рукой по голове и промаргивая заспанные, прозрачные, обесцвеченные временем, вымытые слезами глаза, он махал ей рукою, она — ему, а иногда звала:
— Эрик! — и давала с собой в море пирожки с яблоками, которыми всегда славилась среди родни и знакомых.
Как-то в воскресенье Эрик явился в белой рубахе, в галстуке, в начищенных полуботинках и даже с напомаженными, прилизанными волосами. В руках у него были белые гвоздики на длинных стеблях.
— Мама! Мы отдыхаем, — сказал он, отдавая ей цветы и галантно прищелкнув каблуками. — Поедем с тобой в Тукумс!
— Ой, Эрик! Это далеко! Это что такое?
— Нет, совсем нет! На автобусе! Наш районный центр! Верно, она же выводила в обратном адресе — Тукумского района.
— Что мы там будем делать?
— Гулять. Отдыхать. Ресторан. Универмаг.
— Да мне ничего не надо покупать. Я все привезла.
— Кино смотреть! Бери далекие очки, мама. — Я и не знаю, что на себя надеть.
— Самое красивое платье.
Она покрутила головой, поставила цветы в воду и стала осматривать свои наряды на гвоздиках в стене, приподняв ситцевую занавеску. Эрик вышел во двор, ждал терпеливо. Она выбрала платье, причесалась, набросила на шею фиолетовую косынку. Ну, вот…
Универмаг был двухэтажный, почти сплошь из стекла, в котором плавало солнце, за прилавками — пестрым-пестро от всего на свете, выбор был богатый, но больше всего ей пришлась по душе кухонная посуда, она позавидовала здешним хозяйкам и начала присматривать посуду для дочек и жен своих сыновей, но спохватилась, что здесь-то ее провожать до Риги да сажать в поезд некому, а руки всего две и обе заняты; и ушла, ничего не купив и вздыхая про себя о мясорубке.
Забыла о ней только в ресторане.
Официант почтительно подал ей раскрытое меню. Эрик сказал при этом:
— Пожалуйста, мама. Что тебе нравится?
Она посидела с минуту, держа украшенную рисунком какой-то старинной башни папку в ладонях. Ей приходилось слышать, что и сыновья с женами и дочери с мужьями редко, но все же заглядывали в рестораны по какому-нибудь уж очень праздничному случаю. Мужчины сами хаживали чаще, в дни больших получек. Им даже в голову не приходило пригласить с собой бабушку и сидеть с ней вдвоем. Ей самой стало бы смешно, случись такое… Она долго не могла выбрать кушанья, да и не разбирала слов…
— Выбирай сам, Эрик, что хочешь. Я же не взяла близких очков.
— Я тебе прочитаю.
Официант принес и поставил на стол высокую вазу с гладиолусами… После обеда Эрик снова пощелкал по пачке, выбил сигарету.
— Покурим, чтобы на улице не пускать дым около тебя.
— Очень много ты куришь, Эрик.
— Знаю.
— Зачем?
Эрик пожал плечами.
— Зачем-зачем!
— Это вредно.
— Знаю.
— Вот и не кури. Здоровей будешь.
— Знаю.
Он улыбался и мял огромными пальцами тоненькую сигарету.
— Ну, кури!
В ресторане скромно звучала музыка. Не оркестр. То ли по радио, то ли заводили пластинки.
— Спасибо, Эрик, — сказала она, вставая.
— Э, мама! За что?
— Палдиес, — повторила она.
— Лудзу.
— Куда мы теперь?
— В кино.
— Ох, разоришься со мной!
— Что ты, мама! Как можно? Я богаче всех. У меня есть ты.
Эрик подождал, пока она поправит соломенную шляпку с фиолетовой ленточкой — она сама прикрепила ленточку, когда собиралась ехать к морю, отрезав от косынки полоску шелка, — и взял под руку.
— Ты — моя королева.
— Ой, Эрик! Мне ведь восьмой десяток.
Он погрозил ей пальцем.
— Не обманывай, мама. Это неправда.
— Правда, Эрик.
— Но этого никто не знает. Только ты. А я не знаю. Не слышал. Ты еще самая молодая и красивая…
— Ну конечно!
— Я бы с тобой пошел танцевать.
— А что бы мы с тобой танцевали?
— Вальс!
— Вальс… Ты знаешь, как я танцевала вальс?
— Я знаю.
— Кавалеров всегда была очередь. Гимназисты, даже уланы… Я сама сельская, крестьянка, но, пока училась, нас во всяческие собрания приглашали на танцевальные вечера. «Вальс с вами… Вальс только с вами… Прошу!» Я со всеми танцевала. Любила вальс!
— Ля-ля-ля-ля-ля! — запел Эрик, наклоняясь, а она сказала:
— Штраус.
— Эрик знает! Спеть еще?
— Тсс!
Вдруг он погрустнел, первый раз, кажется, за все время их знакомства перестал улыбаться, и большеротое лицо его стало угловатым и серьезным, даже жестким.
— Я не помню свою маму. Совсем. Какой у нее голос? Я был очень маленький. Забыл. Можно думать, не слышал. У сестры есть фотография. Я смотрю: «Ты моя мама?» Она молчит. Если я не так сказал чего-нибудь, не сильно сердись, мама.
— На что же мне сердиться, Эрик? Я сама тебя люблю.
— Оставайся у меня жить!
— Ну, как же так, Эрик? Нельзя.
— Шесть детей, восемнадцать внуков, четыре правнука… Я знаю. Ты — чужая мать… Вот кино!
Он опять улыбался; спросил, покупая билеты: подальше или поближе брать, и они посмотрели фильм о мальчишках, которые жили в южном городе, не успели вырасти и ушли воевать…
Тукумский день запомнился ей как подарок. Отчего это чужой человек находит время побеседовать с ней после адской и опасной работы в море, и нет у него при этом других интересов, кроме этой искренней беседы, а свои все куда-то спешат, то к делу, то к телевизору? Наверно, свои давно все знают, а незнакомому интересно…
Но настал и день отъезда. Эрик отпросился у бригадира, проводил ее в Ригу, усадил в вагон и долго махал рукой с перрона, а она стояла у окна. Плотный сверток с вяленой рыбой, обвязанный шпагатом, сунула поглубже в ящик для вещей под полкой, с трудом приподняв ее — все боялась, как бы пассажиры не пожаловались на запах, не упрекнули. В ее тетрадке на отдельной странице появилась запись, сделанная карандашом: адрес Эрика.
Дома рассказы о нем вызвали шутки:
— Слыхали, у бабушки кавалер появился!
— Молодой!
— Неженатый?
— Ну, бабушка!
Эрик часто спрашивал ее перед отъездом, приедет ли она еще, она обещала, а он не верил: такие обещания не то что забываются, но спотыкаются о множество жизненных помех, откладываются из-за них и не осуществляются. Но она обещала твердо. В конце концов велела сказать, что ему привезти, и он долго пожимал плечами, смеясь и не зная, что попросить, пока не заказал красную рубашку. Вот и станет он здесь первым парнем!
И она часто заходила по дороге с рынка в «Синтетику» и однажды увидела там рубаху, с замиранием сердца узнала, есть ли сорок третий размер воротничка, и купила, и домой возвращалась с улыбкой, представляя себе, как он будет рад, как пойдет в красной рубахе через весь поселок, как будет стоять у моря среди товарищей, заметней всех.
Зимой она вспоминала это море, и берег со следами чаек, которые зябкими шагами переступают по песку вдоль волны, и длинный причал, окруженный рыбацкими баркасами, и носы черных лодок, задранные к небу над песком. Сначала она не понимала, зачем это так, но потом разобралась — это были старые лодки, отплававшие свое по воде. Рачительные хозяева-рыбаки не хотели с ними прощаться, а зарывали на треть в песок носом вверх, зашивали досками спереди, делали в обшивке дверцу, полки, и получались из лодок береговые кладовочки, склады для снасти, для весел, для рабочей одежды, для чего хочешь. И лодки долго еще жили возле моря своей второй жизнью и смотрели просмоленными днищами на волны, качавшие их когда-то, и днем и ночью дышали морскими ветрами.
В начале лета она написала Эрику, что приедет пораньше, чтобы не обмануть правнука, который ждал ее перед школой, значит, скоро приедет, справлялась, какая погода, но Эрик не ответил. Он и тогда сказал, что писать не будет, — одно говорить: говорит по-русски ничего себе, а пишет плохо, и второе — еще дети обидятся, кто такой, у мамы много своих детей. Мать вздохнула — сама писать не любит, глаза плохие, и Эрик остался без ее адреса, не взял.
Мильда встретила ее шумно, но лицо какое-то было пугливое, и мать, не разобрав всех вещей, вышла из комнаты в кухню, где Мильда стучала кругами конфорки и чайником, и спросила:
— Мильда, а где Эрик?
— Мама! — сказала Мильда и села за стол, подперев темную щеку костлявой рукой. — Вы садитесь, мама.
Вслед за Эриком знакомые в поселке стали называть ее мамой. Да и проще было, чем русское имя-отчество: Ксения Андреевна. Мильда наклонилась, обмахнула тряпкой вторую табуретку, пододвинула. Она села.
— Эрик, мама… Эрика уже нет… Эрик, — Мильда махнула рукой за окно, — там…
— Где?
— Там, — повторила она и сказала что-то по-латышски, чего Ксения Андреевна не поняла, но от чего сердце ее наполнилось предчувствием горя.
— Где? — еще раз спросила она.
— Море, — сказала Мильда.
— Эрик?! — спросила мать.
— Он был хороший, — сказала Мильда.
— Как это случилось? — спросила мать.
— Сильный шторм, — сказала Мильда, сжав ладони с переплетенными пальцами. — Один баркас там, в море… Не вернулся. Ждали день, ночь… Нет.
— И Эрик был там?
— Нет. Еще день от них не пришло никакого известия. Собрали помощь — теплую одежду и всякую еду. Кто пойдет искать? Эрик сказал — я пойду. И еще два товарища сказали — мы пойдем. Пошли на моторную лодку. Потом у них кончилось горючее… Ну, так… они хотели поставить парус из брезента. Холодно было. Вода замерзала на лодке. Было сользко. Эрик поднял брезент. Ну, так… Был ветер. И он упал. Мильда вздохнула.
— Он ударился головой по лодке и попал в море… За ним ныряли! Не сразу нашли.
— Боже мой!
— Да… Это было большое горе. Вот так, мама. Нет Эрика.
— А те двое? А баркас?
— Им самолет бросил все. Они пришли в рижский порт.
— А Эрик?
— Он здесь. Рядом с дедушкой. Его привезли. Он был совсем на себя не похожий, бедняга. Не такой…
Ксения Андреевна легла, ей захотелось плакать в голос, и она уткнулась в подушку в бессильном отчаянии и пугающей тишине. Когда наступит утро, уже никто не крикнет за окном с улыбкой, и затаенной, и открытой:
— Ма-ма!
Кто он был ей? Чужой мальчик. И родной человек.
Наступило утро, и она пошла на кладбище. К могиле деда, накрытой каменной плитой, которую летом обсаживали цветами, ее приводил Эрик. И она нашла это место сразу, хотя в глазах расплывалось. Над могилой высился простой тяжелый крест из темного дерева. А рядом вытянулся размокший от недавних дождей земляной холм, и короткий столбик был в головах с темной дощечкой, в которую была врезана крохотная фотография под слюдой. Она наклонилась, вытирая глаза: Эрик улыбался ей.
— Эрик, — прошептала она, — Эрик.
На ботинки ее налипла грязь, когда она вернулась домой, этот край был все же дождливый, и песок не спасал, к тому же она шагала, не видя и не выбирая дороги, шла и слушала, как шумит море, шум его был слышен и на кладбище, и по дороге, и у дома Мильды, будто этот шум навсегда поселился в ушах.
Мильда вешала белье во дворе.
— Мильда, — спросила она, — почему же Эрику не сделали хорошей могилы? Дожди… Мокрая земля…
— Да, — сказала Мильда. — Надо положить гранит кругом, можно поставить каменную… как это называется… обелиску… маленький памятник. Конечно, мама. Но на все надо деньги.
— А кто это делает?
— У нас есть хорошие мастера.
— Где?
— В Тукумсе.
Мастерскую она нашла легко. Там стучали молотками и скребли резцами по камню седой старик с толстыми усами и двое молодых ребят, совсем подростки. Она поговорила с ними, заказала обелиск, и гранитный бордюр на могилу, и мраморную досочку, чтобы там была фотография под стеклом и надпись: «Дорогой мой Эрик. Всегда ты будешь со мной. Безутешная мама». Она не знала и не спрашивала, сколько с нее возьмут за работу. Сделают, и она уедет, оставив деньги, предназначенные для отдыха. Старик приподнял на лоб очки.
— Мама?
— Мама.
— Он латыш, а ты русская.
— Ну и что? Он меня называл мамой.
Подросток — тот, что был ближе к ней, отряхнул руки от каменной пыли, похлопав ладонями.
— Я его знаю. Мы работали плиту для его деда. У него никого не было.
— Мама должна быть у всех, — сказала она. — Он нашел себе маму.
Они все заговорили по-латышски, сначала медленно, потом быстро, и говорили долго, пока она не перебила:
— Вы сделайте, а я заплачу.
— Мы приедем через неделю, — пообещал старик. — Есть раньше заказы… Где тебя найти?
Через неделю вышла встречать их, но они не приехали, она ждала еще три дня, а на четвертый опять поехала в Тукумс.
— Вот как! — сказал старик. — Ты сама приехала? Да-да… Есть работа раньше… Потом — мрамор. Какой ты хочешь? Белый или розовый? Это не будет дешево.
— Ничего.
— Завтра! — сказал старик, вздернув очки на лоб. — Обязательно будем, мама.
Приехали, не обманули на этот раз. Привезли в двух ящиках гранитные плитки и большой клеенчатый мешок с гипсовым порошком для обелиска; она их проводила на место, и старик тронул ее за плечо:
— Иди… Сделаем, позовем тебя. Иди.
Она ждала их на крыльце, как когда-то ждала Эрика. Зонт лежал рядом, не понадобился. В эту субботу стала меняться погода. Не крапало, и солнце выглядывало ненадолго, и сосны зеленели, не успевая просохнуть до голубизны. Через несколько часов пришел подросток.
— Ну, мама!
Она поднялась, держась за крыльцо, встала на одну, на другую ногу — ноги слушались все хуже… Она смотрела, а старик приговаривал:
— Так… Так, как ты просила.
Гранитные плитки лежали прямоугольником вокруг поправленного и срезанного холма, где можно посадить цветы — самое время, лето здесь начинается позже, вместо столбика застывал темный еще обелиск, и в нем белела мраморная плита с такими скупыми датами, с фотографией, обведенной гипсовой рамкой, и словом «мама», которым кончалась надпись.
— Спасибо.
А когда они собрали свои инструменты, и ведро, и опустевший клеенчатый мешок, и все другое, уже на выходе с кладбища она спросила:
— Сколько я вам должна?
Старик наклонил голову и медленно покачал ею:
— Ничего. Ты — мама. Мы тоже люди.
— Но ведь вы работали!
— Ну и что? — Он повернул к ней свое лицо с толстыми седыми усами и неожиданно улыбнулся.
— Может, заплатить? — смущенно спросила она.
— Нет, мама.
Последний день, единственный день она провела у моря. Все казалось, что уж больше не приедет сюда. Теперь думала, что приедет к нему, если хватит сил, если…
Море накатывало на песок волну за волной. Крик чаек иногда врывался в ее мысли. Надо бы зажечь свечу на могиле в день поминовения. Свечи стоят копейки. Если оставить Мильде десять рублей, хватит надолго.
1971
Округа замерла от морозов. Небо во всю свою глубину сквозило морозной синевой. Единственное облако на нем остановилось, не рискуя двигаться по его ломкой поверхности. Солнце до заката оставалось красным, напрасно стараясь разблистаться и только напуская вокруг себя холодный пар, от чего небесная синь слегка затуманивалась. Рослые березы боялись вздрогнуть, чтобы не просыпаться снегом. Хмурились ели, прикрытые снегом, но стоило птице взлететь с веток, как все они, лапчатые, большие, становились голыми, снег ссыпался с них до пылинки и, невесомый, тающим дымом надолго застывал в воздухе.
Весь этот хрупкий мир был, как картина, врезан в раму большого балкона, под бетонным козырьком которого она устраивалась посидеть в кресле, этакой плетеной раковине.
Была она кругленькой бабушкой и все про себя знала: толстая, без фигуры, вся, можно сказать, из комков, не очень подвижная, глаза — мелкими точками, нос — картошкой. В далекие, господи, какие далекие годы, глаза лукаво поигрывали, крепкие щеки вмиг наливались румянцем, как спелые яблоки. Действительно, недаром так говорят в народе, у нее как раз и были щеки яблоками. Мало ли, чего было!
Время изрезало лицо морщинами, как кору видавшего виды дерева. Вдоль и поперек легли грубые складки, ничем их не сотрешь. И она уже к этому привыкла, словно всегда такой была: щеки обвисли, ноги не слушались.
Кресло было удобным: и сесть и встать можно было без посторонней помощи. Одного она пугалась втихомолку: не выдержит ее кресло, сломается. Но ничего…
Балкон был общий. На него выходили двери из вестибюля второго этажа, застланного красивым ковром. Здесь, в вестибюле, по вечерам вокруг двух столов по-хозяйски усаживались преферансисты, а днем, забыв из-за морозов о лыжах, обыкновенные смертные резались в «дурака», сыпали анекдотами, смеялись…
Она тихонько сидела в своей раковине, как улитка, и поднималась, когда, забираясь под шубу, холод доставал до плеч… Тогда она протискивалась в дверную щель под недовольными взглядами картежников, поворачивающих к ней, как по команде, головы и затихавших…
Вот так и просидела бы весь свой санаторный срок, слушая терпеливое мяуканье кошек у дверей — главврач запретил сердобольным отдыхающим пускать их в корпус.
— Кхм, кхм!
Ей сначала показалось, что это донеслось из-за балконной двери. Деликатное покашливанье, однако, повторилось, она оглянулась и увидела закутанного в тулуп старичка. Поднятый воротник тулупа скрывал его голову в кроличьей шапке неопределенного цвета. Старичок утопал в своем тулупе, а вместе с ним — в такой же плетеной раковине, как и под ней, вмерзшей в снег на балконе у самых дверей. Когда он уселся там, она и не заметила. Дремала, что ли?
— Мне велел тут сидеть врач, — сказал он хриплым голосом, — дышать. А вам?
— А я сама.
Он помолчал, опять покашливая негромко, потом спросил:
— Вы издалека?
Она ответила.
— Я поближе, — сказал он. — А кем вы работали?
Кем она работала? Кем только не работала после войны, когда осталась одна с двумя малыми дочками на руках! Была расклейщицей афиш, бегала по городу ни свет ни заря с пестрым рулоном и ведром, облитым со всех сторон натеками клейстера, была билетером во Дворце культуры химкомбината, выталкивала на улицу великорослых молодцов, пристававших к девушкам, а иногда и пускала мальчишек или девчонок — безбилетников на концерты или кинокартины, за что ее и уволили в конце концов. Перепробовала еще не одно такое дело, чтобы можно было раза два на день забегать домой, кормить девочек, успокаивать, если ссорились и ревели обе, убирать за ними, да мало ли!
В детский сад устроить было нелегко, да и не очень она хотела. У соседки в детском саду заболел мальчишка, кашлял за стенкой, как топором рубил, ночами слышалось, как мать кляла воспитательницу, забывшую надеть мальчику на прогулку кофточку под пальтишко, а оно — легонькое, еле выходили беднягу, две недели соседка не смыкала глаз, перестала ходить на комбинат, так у нее муж был, а одной каково эти две недели дались бы? То-то.
Уже когда обе дочки учились в старших классах, она почувствовала усталость от ежедневной беготни туда-сюда и вспомнила о своей специальности. Ведь когда-то готовилась стать фармацевтом…
Трудовая книжка смутила заведующую аптекой. Опыта, конечно, не было. Ей предложили поступить уборщицей, и она пошла.
Аптека — не просто магазин, это медицинское учреждение, она поддерживала в нем особую чистоту и, провожая ее на пенсию, заведующая поставила всем в пример ее любовь к своей профессии.
Обо всем сразу вспомнила, но старичку коротко ответила:
— В аптеке.
— А я работал бухгалтером на мебельной фабрике, — сказал он. — Тридцать пять лет подряд отдал как одну копеечку!
Она подумала, как странно звучит про живых людей это слово: работали. Работали, работали и больше не будут. Значит, всё, отработали свое. Уступили место молодым. Остались воспоминания. Видно, и старичок вспоминал. Примется сейчас расспрашивать еще о чем-нибудь, изредка покашливая. Но он молчал. Сидел и дышал, прикрываясь мягкой варежкой. Варежки у него были большущие и, как у ребенка, болтались на шнурке, торчащем из рукавов тулупа.
В тот день он больше ничего не спросил.
Она ушла первой, а он остался. Когда уходила, только убрал с дороги свою трость, прислоненную к креслу. Это была даже не трость, а палка с набалдашником из корневища вместо ручки, вся отполированная за долгие гады и на вид тяжелая, как палица.
Назавтра, протиснувшись на балкон, она увидела, что он уже сидит в своей раковине. Он смотрел на нее и улыбался, блестя металлическими зубами и стеклами очков, заиндевевших по краям. Она подумала: специально надел, чтобы получше рассмотреть ее. И еще подумала: потеха! И тоже улыбнулась.
— У меня близорукость, — сказал он, словно оправдываясь за очки.
— Да здесь и смотреть-то не на что, — ответила она, запахивая полы шубы и словно бы впервые заметив про себя, что шубейка у нее не новая, хоть еще и грела.
Старичок между тем заспорил, что здесь прекрасная природа, и с балкона многое видно.
— Я, например, смотрю на птах.
— Каких?
Он показал, как на круглой плите теплопровода уселись озябшие воробьи. Они поджимали лапки, припадали грудками к плите и сидели без движения, отогревались.
После обеда впервые вышли из дома во двор, покрошили птахам хлеба, погуляли немного. Она узнала, что его зовут Поликарпом Ивановичем, и себя назвала — Анна Семеновна.
— Познакомились, — сказала она со смехом.
— Да, — ответил он. — Вот так.
Вечером Поликарп Иванович ждал ее в фойе кинозала, стоял, опираясь на «палицу», у самой лестницы и смотрел, кто поднимается. На нем была белая рубашка и галстук, завязанный так крепко, что казалось, от этого на шее вздулись жилы. Гладкий, словно фанерный, костюм мешал поворотливости, но она вдруг пожалела, что не переоделась, пришла, в чем ужинала. У нее лежало в чемодане почти новое платье, темно-вишневого цвета, с гипюром, всю жизнь мечтала о таком, давно сделала, да только стеснялась почему-то надевать.
— У меня два билета, — сказал он.
Значит, купил заранее. Она спросила:
— Зачем вам столько?
— Для вас, — ответил он.
Картина была такая, что ли, но они разговорились после кино, и выяснилось, что он уже четвертый год вдовец, живет один, как гвоздь в стене; сын его, офицер, служит в армии, далеко, на Сахалине; а она выдала дочек замуж и осталась ни с кем.
Перед сном она вынула из чемодана свое почти ненадеванное вишневое платье и повесила его в шкаф, на плечики. Про себя подумала: «Пусть в шкафу повисит, чего ему в чемодане мяться?»
Утром она увидела с балкона, что облако, которое несколько дней не двигалось в синем просторе неба, сошло с места, наползло на солнце и, словно проснувшись, стряхнуло с себя рой редких, но крупных снежинок. Стало теплее, и внизу, под балконом, наиболее рискованные и предприимчивые отдыхающие выставили натертые лыжи.
Она посматривала то на небо, то на деревья, то на лыжников, отъезжающих от порога санатория к лесу, и нет-нет косилась через плечо на пустую раковину плетеного кресла у балконных дверей, слегка присыпанную снежным пухом. Где же Поликарп Иванович-то?
— А это финские санки! — наконец раздался за спиной хрипловатый голос, и она повернула голову и улыбнулась так, что щеки ее совсем наползли на глаза.
— Был у врача, — сказал он.
— Заболели?
— Чепуха, — сказал он. — Делать им нечего… Посмотрите, какие санки!
Две девушки в куртках с мехом, в зеленых брючках, вязаных шапочках, выкатились на санках из-за угла корпуса. За углом был сарай, называемый «лыжной базой». Там и выдавали весь этот, как шутили отдыхающие, «бесплатный зимний транспорт» напрокат, в смысле — покататься. Они остановились, поджидая кого-то и смеясь чему-то своему.
Анна Семеновна разглядывала диковинные санки…
Санки выглядели непривычно. На тонких железных полозьях стоял стул, сбитый из деревянных планок. Был он на высоких ножках, но сам небольшой, уютный, словно бы детский. На него, по рассказам Поликарпа Ивановича, сажали детей. Или клали сумки с покупками. Потому что эти санки служили не только для увеселения. На них ездили по скользким, горбатым от сугробов улицам в магазины, в киоск за газетами, на почту, на станцию — встречать родственников из города, высыпавших из электричек с ношей, оттягивающей руки. Складывали вещи на саночные сиденья — и руки свободные!
Впереди полозья плавно загибались, а сзади вытягивались из-под стула гибкими хлыстами. Ездок ставил одну ногу на такой полоз, другой отталкивался, разгоняясь, потом ставил вторую ногу и долго катился, держась, как за руль, за круглую перекладину, которой кончалась спинка стула.
Это были санки-коньки. Очень послушные. Поликарп Иванович спросил:
— Хотите попробовать?
— На санках? — удивилась она и покраснела. — Ой, да что вы!
Она не знала, обижаться или смеяться. На всякий случай усмехнулась, покрутила головой, закутанной в платок. А он приставал:
— Это легко! Через пять минут — раз, раз! — и научитесь!
— А вы пробовали? — спросила она.
— Нет.
Она покрутила еще головой и поднялась.
— Мне ведь тоже к врачу, совсем забыла.
Поликарп Иванович приоткрыл дверь в вестибюль, но Анна Семеновна задержалась и посмотрела, как в окружении лыжников поехали на финских санках две девушки. Заскользили легко и быстро, оставляя сзади тонкие прорези в снегу.
Пробравшись в вестибюль, Анна Семеновна заметила на себе этот снег и осторожно провела рукой по плечам, стараясь, чтобы снег остался в варежке. Однако и в приоткрытую дверь успело занести снег, он лег коротким и прозрачным языком на ковер. Поликарп Иванович попытался смахнуть его валенком, но от валенка осталась целая снежная полоса, и он поспешил успокоить Анну Семеновну:
— Ничего… Снег чистый…
В это время его окликнули из-за карточного стола:
— Кавалер! Тут люди, между прочим, сидят. Дверь закрой!
— Извините, — забормотал Поликарп Иванович и стал закрывать дверь, она не сразу поддалась, и тогда высокий белобрысый парень громко сказал из-за карточного стола:
— Ромео и Джульетта явились с того света!
Он сказал это громко, на весь вестибюль, и за столом звонко прыснули, и звонче всех курносая девушка, которой, как видно, белобрысый парень хотел понравиться, и она это чувствовала, оттого и смеялась легко и неудержимо. Анна Семеновна услышала, остановившись в начале коридора, и Поликарп Иванович услышал, прикрыл дверь и пошел к столу. Он приподнял палку, подбрасывая ее на ходу и пропуская по ладони, пока не схватил и не сжал за тонкий конец.
За столом притихли.
Белобрысый парень встал, откачнулся невольно.
— Поликарп Иваныч! — испуганно крикнула Анна Семеновна.
Он ударил палкой по столу так, что карты подпрыгнули, и несколько штук слетело на ковер. Звук от удара получился громкий, Анна Семеновна вздрогнула.
Белобрысый парень хотел что-то сказать, но вскочил внушительный сосед, загородил и оттолкнул его.
— Поликарп Иваныч! — повторила Анна Семеновна.
Курносая девушка закричала:
— Дедушка, вас зовут!
Он повернулся, не сказав ни слова, и пошел.
Анна Семеновна повела его в свою комнату, благо не было соседок, усадила в мягкое кресло и попросила успокоиться. Она налила ему валокордина, разбавила водой из кувшина, заставила выпить.
— Хлюст! — наконец выдавил сквозь зубы Поликарп Иванович.
А она сказала, что вот пойдут молодые люди к главврачу, пожалуются, что они открывают балконную дверь на втором этаже и устраивают сквозняки, а ведь не лето, и еще прибавят, что чуть-чуть не убили палкой одного, а главврач возьмет и выпишет нарушителей из санатория…
— И пусть, — сказал Поликарп Иванович, — у меня дома хорошая комната.
— И у меня тоже хорошая комната, — сказала она, чтобы поддержать его.
Он смотрел на нее и опять улыбнулся.
— Давайте жить вместе.
Она засмеялась, но он смотрел на нее все так же, и глаза ждали серьезного ответа. И она сказала смеясь:
— Ой! Да что вы такое говорите!
— Вы не думайте, — сказал он, — я все умею сам делать. Даже стирать. И по магазинам хожу. Будете посылать меня. Все умею! Я…
Он замолчал и развел руками, словно искал какие-то слова.
— Зачем же я вам тогда? — спросила она.
— Я вас буду защищать, — ответил он так же просто, как просто она спросила.
— Нет, — сказала она, вдруг засмущавшись и стыдливо заморгав глазами. — Никто на меня не нападет, и защищать меня ни от кого не надо.
— Ну, ладно… А на финских санках хотите попробовать?
— Спасибо, — сказала она. — Я боюсь. Упаду еще.
— Встанете и отряхнетесь, — сказал он. — Я помогу…
Но, когда они взяли санки и покатили их к лесу, она решительно потребовала:
— Я одна. С вами — ни за что.
Она стеснялась поставить ногу на полоз, стеснялась толкнуться другой ногой, стеснялась, что стояла у санок, а попробовать хотелось, и она повторяла:
— С вами не пойду!
— Ну, — сдался он, — идите одна, идите. Самое главное… не бойтесь!
И она одна покатила санки в лес, а он зашагал назад, не оглядываясь, и только брызги снега разлетались в стороны от его «палицы».
Санки не слушались ее, тыкались в сугробы, выпрыгивали из-под ног. Но она была упрямая и старалась проехать хоть немного. Встречные лыжники оглядывались на нее удивленно и весело, и ей становилось все веселее. Один помог ей подняться, когда она упала… «Ни за что не признаюсь своему кавалеру», — подумала она. Но, вернувшись, сразу крикнула Поликарпу Ивановичу, который ждал ее в парке:
— Три раза свалилась!
После обеда он отправился отдыхать, в санатории был «тихий час», а она снова вышла в парк. Санки ее стояли на площадке у корпуса. Здесь все оставляли санки и лыжи, чтобы покататься перед вечером.
Снег розовел: зимнее солнце садилось рано.
Она немного откатила санки, встала ногой на полоз и поехала. Получалось уже лучше.
В лесу дорога перекатывала через бугор на открытом месте, и, взобравшись на бугор, она остановилась передохнуть и оглянулась. Большое солнце висело на небосводе четким кругом. Красное-красное. К вечеру мороз покрепчал, стало поскрипывать под ногами, но солнце было еще теплым. Глаза смотрели на него, сколько хочешь… Деревья вокруг не шевелились, застыв в безветрии… Только галки черными точками промелькнули в круге солнца и скрылись за березой. Она посмотрела на другую березу, поближе. Льдистые ветки порозовели под солнечным лучом и потухли.
«Тихо как!» — подумала она и опустила взгляд.
Под березой путались мелкие заячьи следы…
Было хорошо и грустно. Так грустно, что сдавило сердце. Она встала валенком на полоз и покатилась, все быстрее отталкиваясь от скрипучего снега, как будто страшная грусть могла отстать от нее.
1974
Бабушку он любил, но не успел сказать ей об этом. Почему? Костя даже пробормотал этот вопрос вслух, спрашивая себя, и задумался. Иногда — и нередко — она его раздражала. И тем, что безостановочно вспоминала свое прошлое — одну стройку, вторую, третью — или войну, и тем, что все вокруг было для нее не просто хорошим, а прекрасным, и тем, что эта старуха все еще притворялась молодой и шаловливой, вроде школьницы.
Раньше он с уверенностью заявил бы, что такого не может быть: одновременно любить человека, причем по-настоящему, непритворно, и так же искренне, то есть вспыльчиво и нетерпимо, не принимать. Оказывается, бывает. Чего только не бывает в жизни! С каждым годом разрасталось убеждение — абсолютно все бывает. Значит, оставалось абсолютно ко всему относиться спокойней, и точка.
Вот Ленка, сестра (они были близнецами), каждую секунду чем-то возмущалась, еле удерживая себя от того, чтобы не рухнуть в обморок. Глядя на бабушку или на деда, она неуклюже кривила губы, пожимала плечами, тоже некрасиво и криво, точно у нее надломился хребет и скоро горб вырастет, желчно усмехалась и над ним, Костей, поражаясь его терпению, а ему никакого терпения и не требовалось. При мысли, что еще надо как-то на что-то реагировать, его сразу одолевали непрошибаемая скука и лень.
Оказывается, он давно уже учился спокойствию, и жизнь его незаметно развалилась на две половины, совсем непохожие, будто бы от разных людей. В одной ему было просто-напросто скучно. Если бы не защитная толща лени, то скука стала бы невыносимой, требующей действия, или хотя бы слов, или хотя бы искривленных, как у Ленки, губ, а так — ничего… Было жалко Ленку и непонятно, как ее хватает на все.
В другой половине он неузнаваемо менялся: задорный, сообразительный. Как неверяще удивились бы родители, увидев его таким! Особенно хвалиться нечем, но факт, что в нем вдруг просыпалась самая кипучая энергия. Быстренько и ловко, скажем, провернул он операцию под кодовым (для себя) названием «Алые паруса».
В квартире сошлись дедовские однополчане, артиллеристы, отмечали чего-то там такое: Умань, выход из окружения, какая-то своя дата. По этому случаю дед торжественно принес домой шеститомник Александра Грина, один том оставил у себя, а другие роздал друзьям — каждому по тому. «Будем ссужать друг другу для чтения и почаще видеться, общаться». Ужас как удобно! Для всего придумывают благородные оправдания, демагоги. Из-за противоборства этому и пришла Косте мысль… Раскопал телефоны дедовских друзей в записной книжке, валяющейся на полке, созвонился, извинился, попросил, сосредоточил всего Грина в своих руках и очень даже выгодно двинул с этих рук у букинистического магазина. А перед старыми артиллеристами покаялся по телефону: дружок, мол, замотал Грина, взял почитать и… Бывший дружок, конечно. С ним отныне покончено навсегда. Но и книги, увы, исчезли навсегда. Старики поахали от расстройства, даже постонали, но деду обещали не выдавать, и никто от этого не умер. А своего тома дед до сих пор не хватился, как и следовало ожидать…
Зато у Кости недельки две водились деньги. Иначе их от деда не получишь. Без денег же совсем скучно жилось. Как вот теперь…
Он валялся на диване, воткнувшись в книгу. Так о нем обычно говорила мама, и это походило на правду. При его близорукости, из-за которой не взяли в армию, он держал раскрытую книгу почти у самых глаз, будто и впрямь втыкаясь в ее страницы. С самого детства читал все подряд, что попадало под руку, — зарубежную фантастику, древних философов, неожиданно для себя открыл Ивана Бунина и еще неожиданней — Андрея Платонова, потому что это было совсем рядом — когда он, Костя, родился, Платонов еще не умер, и какое-то время они жили на земле вместе.
В школьные годы у него не было такой свободы со временем, как сейчас, и читал он далеко за полночь, при слабом ночнике, отчего, конечно, и затуманилось перед глазами. Но нет худа без добра. Многие из ребят, не поступивших в институты, теперь кто где, в стужу и духотищу топтали землю в строю, а он все читал себе, продавливая диван и порой не стаскивая с себя пижамы от пробуждения до грядущей ночи.
Читать мешали родственники, иногда в одиночку, а иногда всей семьей, хором решая, в какой институт попробовать ему податься следующим летом, чтобы осуществились наконец добрые надежды, которые он подавал. А ему и не хотелось поступать. Ему нравилось так… Обтрепанное пальтецо, линялая рубашка и немодные брюки вовсе не смущали его. Желание попижонить было ему не чуждо, но и от отсутствия такой возможности он не страдал и не испытывал уколов зависти, когда кто-нибудь из знакомых ребят, случалось, навешивал на себя экстра-галстук.
— Читаем? — Бабушка остановилась у открытой двери в его комнату с двумя сумками в руках, такими пузатыми, будто на рынке она не пропустила ни одного торговца.
— Как видишь…
Чаще он повторял за любопытствующими их собственные слова, чтобы не выдумывать других. Следовало бы и сейчас ответить: «Читаем», потому что это «как видишь» прозвучало непривычно, и бабка опустила сумки на пол, с облегчением поставив их у ног, высморкалась, вытерла тем же скомканным платочком жаркое лицо и вдруг прибавила:
— Костик! А что ты читаешь? По-моему, тебе все равно. Да ты и не читаешь, а просто отгораживаешься этим от забот и тревог, которыми полны людские дни. Может, я ошибаюсь, но мне кажется, что не ошибаюсь.
Голос ее прозвучал сердечно, как всегда, но вместе с тем и печально, как никогда, и заинтересованный Костик спустил ноги с дивана, вслепую нащупывая тапочки, а бабка тут же наклонилась, говоря:
— Стряпать пора.
Подцепив сумку, она дробно застучала каблуками к кухне и могла бы вернуться за второй сумкой быстрее, чем он нащупает тапочки, но Костик, нараспев зевая, крикнул:
— Я принесу!
Сумка оказалась набитой чем-то неподъемным и пахнущим малоприятно. На кухне пришлось трахнуть ее ногой, поправляя, чтобы не повалилась.
— Что в ней? Чушки чугунные?
— Не чугунные, — ответила бабушка. — Обыкновенные. Хрю-хрю.
— Неразделанная туша? Целиком и полностью?
— Нет. Голова да ножки. Для холодца.
Выйдя на пенсию, бабушка готовила всей семье. Да и раньше, собственно, так было. Месила тесто, пекла пироги с печенкой или капустой, приволакивая домой по два вилка, если ухитрялась где-то по пути с работы набрести на торговую точку и не пожалеть на очередь сил и времени. Ее короткие ноги очень годились для этих стоянок. Готовила она и беляши, едва подворачивалось подходящее мясо, — она научилась сотворять их на редкость искусно, прожив с дедом несколько лет в Башкирии, на какой-то стройке, а еще угощала пышными шаньгами, освоенными, когда они с дедом строили что-то совсем далеко, в Сибири.
Когда за Ленкой приволакивался журналист, хваставший тем, что лично знал самого Мэлора Стуруа, а изредка, если верить ему, и сам бывал в далеких заграницах, и взахлеб рассказывавший про итальянцев, которые в Нью-Йорке, в своем квартале, замешивают и пекут от тоски по родине круглые и громадные, чуть ли не с автомобильные колеса, национальные пироги, именуемые пиццей, с сосисками и помидорами в начинке, бабка с его слов наладилась повторять и это заморское чудо. Журналиста давно и след простыл — от этого невезенья в личной жизни на Ленкино лицо легла жуткая меланхолия, — так вот, давно уже и забылось, когда журналист был в последний раз, а сочная и пышущая жаром газовой духовки пицца нет-нет да и появлялась на столе.
Но венцом божественных бабкиных творений был холодец, который сказочно таял во рту… Она разделывала кости, а он смотрел на ее руки и пытался вообразить их гладкими, молодыми.
Бабушка исподлобья глянула на Костю, и он жалобно попросил:
— Я знаю, что ты скажешь. Начинай сразу с конца. Я — Обломов!
— Обломов? — искренне удивилась бабушка. — На него крепостные вкалывали. А у тебя сколько крепостных? Окстись! Пичужка!
— Хм! — вырвалось у Кости.
— А ведь ты человек, нормального происхождения, — продолжала бабушка. — Все твои предки трудились не за страх, а за совесть.
Было трогательно, как она, подделываясь под него, расхоже именовала и его родителей, и себя с дедом — предками, но… укоротить бы эту нуду!
— Трудяги! — подхватил Костик. — Я горжусь.
Сейчас прогрохочет залп о дедовских стройках, отцовском цехе, где рождались электромоторы, известные всему миру, и материнских победах на скромном поле заводской чертежной доски. Но бабка молчала. И он опять смотрел на ее руки и думал не о том, сколько бумаги стремительными буквами испечатала она на своей машинке и сколько носилок с кирпичом перетаскала под хлесткими ветрами в авральные будни разных строек, об этом за его жизнь столько повторялось другими, что уже невмоготу стало слушать, а….
— Бабушка! Дед когда-нибудь целовал твои руки?
Как от толчка, она выпрямилась, замерла, постояла и поводила седой головой из стороны в сторону:
— Нет.
— А цветы тебе дарил? Ну хотя бы когда сделал предложение?
— Нет.
— А как это было?
Она повспоминала про себя и улыбнулась. Не ему, а вообще. Странная она бывала, баба Маша. Закручинится на миг и вот уже щедро распускает по калачам своих щек смешливые лучики морщин.
— Как было? — И застенчиво пожала плечами. — По-деловому. Я стучала у него в приемной на пишущей…
— Секретарь-машинистка?
Бабушка отмахнулась.
— У него и не было такой сроду. За счет этой должности держался кто-нибудь понужней для стройки… Просто там машинка стояла, а я стучала, потому что печатала стенгазету…
— А он? — как бы подтолкнул ее Костя, когда она приумолкла.
— Вышел из кабинета, убедился, что никого нет, кроме меня, рабочий день давно кончился, и говорит строго, как… нет, еще строже, чем всегда: «Марья Авдеевна! Я не сторонник лишних слов. Поэтому сразу главное: выходите за меня замуж».
— А ты как заорешь: «Согласна!»
— Дурак! Какой же ты дурак, Костик! Сижу сама не своя и тихонечко отвечаю: «А я люблю лишние слова».
— А он? Тут же прочитал тебе стихи! Сонеты Шекспира?
— Не смейся, Костик. Хочешь — расскажу, а не хочешь…
— Прости, ба.
Баба Маша вздохнула потише и положила руку на сердце.
— «А я люблю лишние слова», — говорю. А он весь кровью налился, красный сделался, прямо, как спелый помидор, и спрашивает: «А меня, значит, не любите?»
— А ты?
— А я захохотала. Как ненормальная, захохотала, Костик!
— Отчего?
— От счастья.
Бабушка провела пальцами по лбу, убирая седые прядки.
— А потом?
— А потом война, Костик.
— Через год, через месяц?
— Через день. И мы с Артемом Петровичем на фронт поехали. Можно сказать, это было наше свадебное путешествие…
— Призвали деда?
— Нет. Он носил толстенные очки. У тебя, между прочим, близорукость, думаешь, от чтения по ночам? Скорее наследственная… Он ушел добровольцем. Удержать пытались, но куда там! И стал командовать взводом семьдесят шесть…
— Чего — семьдесят шесть?
— Миллиметров. Снаряды такие. Полковая батарея.
— А ты зачем с ним поехала?
— Не знаю. Наверно, очки в запас повезла. Он ведь без очков совсем слепой. Мы даже в панораму, под наглазник, приспособили стеклышко от одних очков.
— В какую панораму, ба?
— У орудия есть такой прибор. Для наводки.
— Раз прибор есть, должны быть и наводчики!
— И наводчики погибали, Костик. И тогда Артем Петрович сам вставал к орудию. Не раз, — чуть слышно ответила баба Маша, опять задумавшись, будто вспоминала знакомые лица убитых. — А через год я уехала с фронта рожать твою маму…
— А дед?
— Война длилась еще три года, Костик.
— Но ты-то нуждалась в помощи, ведь совсем одна! И он мог уехать… Пошел добровольцем!
— Тем более, — коротко ответила бабушка.
А смотрела все так же далеко: что там видели ее глаза?
— Почему он остался? Не понимаю! — вскрикнул Костя.
— А я понимаю, почему ты не понимаешь.
— Ну?
— Ты трусишь. Задним числом. За деда.
Он не ждал этого и обиженно ушел. И вытянулся на диване. За что она назвала его трусом? Есть ли для мужчины слово обиднее? В конце концов, требовалось позаботиться о ней, будущей матери, не заставлять мыкаться в Саратове или — еще хуже — каком-то Сольвычегодске! Где родилась мама. В этом тыловом городе, среди больных стариков и голодных старух, было, может, страшнее, чем на войне.
Нет, не было…
Ничего нет страшней войны. Человек вполне законно мог уйти с войны, а не ушел. Пойми попробуй! «А может, ты и правда трус, Костя?» — спросил он себя.
Соглашаться не хотелось. Виновато мягкое сердце, никто из родных этого не понимает. Ну и черт с ними! Он схватил из стопы книг верхнюю, чтобы отвлечься и успокоиться, и не успел открыть, как из-под обложки выпорхнула десятка и закраснела на мятой подушке. Надо уезжать отсюда, от беляшей, от этих десяток, которые засовывали в его книги бабушка или мама, он толком и не знал, кто, но кто же, кроме них? Сунуть в карман электрическую бритву, подаренную отцом в день его рождения, она, помнится, была пущена за столом по всем рукам, отец, несмотря на образование, все делал с речами, с тошнотворной парадностью, не мог иначе, — и пока! Уехать! А куда?
Когда прошлым летом он отдыхал в Пицунде — очередной жест отца, купил для сына путевку на заводе, и об этом до сих пор вспоминалось при людях, — их возили на экскурсию в Новый Афон, там бродили в глубине холодных и таинственных горных пещер, к которым подвез крошечный подземный поезд, похожий на поезд игрушечного метро, а потом поднимались к бывшему монастырю, чтобы повосторгаться плоскими и примитивными фресками. Кто ему без скидок понравился там, так это гидесса. Молодая, в черных локонах, длинная, была она сногсшибательной внешности, да еще с таким внутренним богатством, как юмор.
Без смущения, которое бы сразу же все сделало неприличным, рассказала она, как монастырский настоятель пригласил Александра III, в оные времена пожаловавшего в Новый Афон, на колокольню, чтобы обозреть с высоты окрестности. С одной стороны — море и тропические пальмы, а с другой — снежные вершины, далекие, но кажущиеся соседними… И увидели настоятель и царь, как в виноградниках разноцветной вспышкой скачет тоненькая девушка, а за ней, как носорог, гонится монах, ряса парусит на боках.
— Это что же такое? — осерчав, вопрошает царь. — Ваш?
— Нет, — отвечает настоятель. — Мой бы давно догнал.
И подумалось тогда, как весело было бы поработать гидом в Новом Афоне, даже порасспрашивал потихоньку, что для этого нужно. Язык у него подвешен не хуже, чем у той гидессы, при случае можно и блеснуть. Правда, зарплата там не ахти, но вдоль медленной дороги в гору, к монастырю, сидят на травке молодцеватые парни, предлагают прохожим мандарины в зеленоватой кожуре, фейхоа, весьма полезный фрукт, такой йодистый, что в ноздри от него шибает натуральным йодом, кисти черного винограда «изабелла», который тоже чем-то полезен, хотя как раз наоборот, как выражается его знакомая Галка, пахнет клопами. А угадав покупателя, а чаще — покупательницу при деньгах, парни молча выдергивают из-под своих подстилок белые барашковые шкурки с вислыми кольцами завитков, чем-то по-особому расчесанных так, что мех вскипал снежной пеной и казался клочком с далеких вершин. Пряча эти шкурки в глубину курортных сумок, счастливые модницы воображали, как дома будут щеголять в лучезарных бараньих шапках.
Можно заиметь контакт с этими парнями, умело избегающими встреч с милицией, подвозить им покупательниц в укромные места, заранее предупреждая, чтобы прихватывали с собой лишние десятки, которые могли оказаться вовсе не лишними, и всем будет хорошо. А пока было плохо, не лежалось, не читалось… Он опять подтянул ноги, поднялся и в дверях кухни спросил:
— Ба! Ты правда считаешь меня трусом?
— Когда-то ты мечтал стать вулканологом. Почему же не попробовал?
В самом деле, была у него такая мечта. Не делился ею ни с кем, мечта была серьезная, проговорился однажды в ссоре с матерью при бабке, и вот — на тебе — запомнила. В ту пору он придумал себе романтическую легенду, как один забирается на огнедышащую сопку Камчатки и гибнет, но друзья из поисковой группы находят его кинокамеру и коробку с лентами, отснятыми в дерзком пути, и видят на экране все, что он видел в натуре. И вот уже его фильм смотрят и говорят о нем… Вместо этого одна бабушка поинтересовалась, почему он даже не попробовал стать вулканологом. Словом, намекнула, что он и правда трус. Вот и все, что осталось от мечты. Ладно…
— Когда будет холодец? — спросил он.
— Завтра.
— Подоплека?
— День моего рождения.
— Ах! Который был восемьдесят шесть лет назад? — прибавил он, чтобы хоть чем-то досадить ей за труса, как будто она была виновата.
— Шестьдесят восемь.
— Прости, ба.
И ему неподдельно, до боли, стало жаль бабу Машу. Как ни крути, возраст. А она все бегает с утра до ночи, не то что не приляжет, а и не присядет ни на минуту. Мало ей домашних забот, иногда по утрам испаряется из дома, как на работу. И правда, неожиданно вваливается в свое бывшее учреждение, обвешанная сумками с яблоками, карамелью и прочим, на что налетела по пути. Хоть и была она толстой до смешного, а ходила, как летала, бегучей и громкой походкой: тук-тук-тук… И от этой торопливой походки до улыбки все выдавало в ней общительность, а если по-честному, давно было от одиночества, которого люди боятся, как греха, и стараются его скрыть. В учреждении, где она раньше работала, сейчас больше половины новых сотрудников, которые скорей всего и не ведали о ней, а бабка радостно рассказывала:
— Я еще в коридоре, а они уже узнали меня! По каблукам: тук-тук-тук…
Вот так и добегалась в прошлом году до инфаркта…
Где-то он вычитал, что в Африке есть племя, которое в дни рождения своих собратьев окружает их и во весь голос безутешно ревет, да, да, все племя во главе с вождем. Еще бы! Человек на год приблизился к смерти! Есть о чем поплакать. Даже и без письменности люди, а соображают, что к чему. У них же в семье — ритуал: все даты отмечают торжественно, с подарками.
Так что же он-то ей подарит, бабе Маше? А вот что! Пусть бабушка оценит его. Никогда и никто не дарил ей цветов, а он поднесет букет. Придется выкроить из десятки, обнаруженной сегодня в книге, может, для того десятка и сунута? Цветы, как лишние слова, конечно, но баба Маша любит их. Еще любит разговор о женской красоте, хотя саму, как говорится, бог пронес мимо… Значит, цветы, принципиальная хвала красоте и… поцеловать руку с грубой, морщинистой кожей. Вот так!
Костя подошел к зеркалу в прихожей, чтобы побеседовать с собой о том, все ли верно придумано. Из зеркала на него глянул худощавый молодой человек с боксерским ежиком волос… Чуть бы заметней рост и попригожей лицо, можно проще бы решить свою проблему: девушка из обеспеченной семьи, а дальше — крылатая жизнь… Это, конечно, шутка.
Сдвинув куцые брови над тоскливыми глазами, Костя подумал, что тощую шею обмотает шарфиком. Он умел надевать и носить пестрые шарфики, за что сверстники называли его «дипломатом». Как-то он прикинул, не потянет ли дипломатическое образование, но признался себе, что для этого одних шарфиков мало. Помнится, в детстве к нему домой являлся какой-то Джордж, после чего ребенок перед гостями читал стишки по-английски, но для серьезных занятий языком у родителей не хватило ни ума, ни кнута. Так и остались до сих пор: «о'кэй», «ай лав ю» да популярное «гуд бай!»
Назавтра вылез из дома за цветами.
Корзинку пунцовых розочек в цветочном магазине купить не смог — десятки оказалось мало. На рынок опоздал, потому что хотел принести цветы свежими, пошел попозже. И вдруг озарило: на столиках кафе-мороженого в центре их города круглый год приторно цвели и пахли какие-то цветочки в горшках, можно бы позаимствовать.
Обычно в этот «кофейник» заваливались парочками, и надо было кого-то прихватить с собой. Раю? Чересчур сдержанна, тонкая натура. Симу? Пуглива больно. Галку, у которой исчерпывающее прозвище: «Как раз наоборот!» Галка ему обрадуется, непосредственная, что надо! Попросить по телефону, чтобы вооружилась лезвием от безопаски и сумкой пообъемистее.
— Не тяни, девочка!
— Как раз наоборот. Уже бегу!
Первый пучок мелких, как крупа, цветочков он смахнул с горшка до того, как у них приняли заказ.
— Открой сумку. Закрой.
— Ты гений!
— Вынужденно. Я не виноват, что цветов в этот час не найти даже на рынке.
— С тобой не пропадешь. Ты смелый!
— А меня вчера назвали трусом.
— Как раз наоборот!
— Тогда вношу предложение — пересесть за другой столик. Ведь мы оба любим у окна. Кто «за»? Принято единогласно.
Они пересели за стол у окна, высмотрев горшок самый урожайный. Галка все время прыскала, поощряя его, но вокруг порхала официантка, не столько угощая посетителей мороженым, сколько выворачивая пепельницы, и вся операция «Ой, цветет рябина», как придумал он, чтобы Галка еще попрыскала от души, заняла больше часа.
Вдруг он объявил Галке, что за это дело запросто могут загрести и ему отвалить не меньше года, будьте уверены, а ей как соучастнице суток пятнадцать.
— Пошли? — шепотом позвала она.
— За пломбир заплачено, мадам. За кофе тоже. Нынче это золотые зерна. Ну? Пошли?
— Как раз наоборот!
И Галка залпом выдула кофе, а пломбир принялась заглатывать, работая ложечкой, как ковшом экскаватора. Прыскать перестала, некогда было, однако веселые глаза не померкли. От глупости, конечно. Она глупа, отсюда все ее положительные качества. На улице спросила:
— Кому цветы?
— Бабушке. У нее — рождение. Разочарована?
— Как раз наоборот. У меня нет бабушки, а то бы взяла веточку для нее… А ты мне нравиться. И радуюсь, и удивляюсь!
— Гуд бай!
Удивляться стоило тому, как фантастически удачно провернули они эту операцию с цветами из общественных горшков, под бдительным оком официантки и взорами публики, пытливыми в поисках места. Повезло. Ему. А о бабке уж и говорить нечего. Ты везучая, баба Маша! Может, это сигнал к чему-то хорошему?
На третий этаж Костя поднимался не в лифте, а пешком, чтобы возникнуть бесшумно и неожиданно. Семейное торжество стартовало, он невольно припозднился, но зато — свежие цветочки. А что меньше пообщается с родственниками — не беда. Мамина сестра тетя Тамара опять спросила бы его, как успехи, и закачала головой вроде болванчика замедленного действия. А теперь качать некогда, уже, должно быть, готовится исполнить свой коронный номер, непременный на бабушкиных именинах: «Синий платочек», подражание Клавдии Шульженко. Муж поющей тети, отставной полковник, старый, раза в два старше ее, не замечал Кости, будто его вообще не было на свете. «Назло ему, — думал Костя, — втисну стул между ним и тетей Томой, скажу, что хочу послушать Клавдию Шульженко, а то уж и со слухом неважно, не только с глазами. Весь в деда!» Баба Маша объясняла, почему дед стал таким молчаливым: глохнет, половина вопросов — мимо, не разговоришься.
Костя открыл дверь, и навстречу ему в прихожую из комнаты вышагнула Ленка, как-то странно вдруг подурневшая.
— Чего это у тебя рожа такая мятая и глаза горят? Где бабушка?
— Увезли.
— Куда? — испуганно спросил Костя.
— Умерла.
И в ушах зазвенело от тишины…
— Шутишь, Ленка? Ты что, спятила?
Это была первая смерть, касавшаяся его впрямую. Что-то непоправимое, незнакомое. Не может быть!
— Нет, — ответила Ленка, а лицо ее, напомнив детство, сделалось совсем беспомощным. — Умерла в день своего рождения! С ума сойти!
И Ленка захлюпала носом, тихонько подвывая, а он молчал с букетом в руке, нелепым и ненужным. Значит, нет больше бабы Маши, его бабы Маши? Нет? Правда нет?
— Как же это случилось?
Ленка кособоко, как всегда, пожала плечами и пошла доплакивать в свою комнату. Однако он успел просунуть ботинок в дверную щель и заставил Ленку сказать два слова.
Бабушке сделалось плохо в начале празднества. Она скрывала, держалась, подала холодец, но через минуту прилегла, и родственники облепили диван, а не стол. Баба Маша оглядела их и сказала: «Хорошо, что все собрались».
— Не заметила, что меня нет?
Ленка не обратила внимания на его вопрос.
— «Я, кажется, умираю», — сказала баба Маша. «Мама! — панически заголосила тетя Тамара. — Нельзя так говорить!»— «Можно, — прошептала бабушка. — Это правда. Артём, дай руку…»
Страшно ей стало, наверно. Подержала за руку деда совсем немного, застонала и… «Скорая» приехала, когда она уже не дышала.
— Зачем же ее увезли?
— Вскрывать, — ответила Ленка.
— Зачем?
— Выяснить, кто довел ее до второго инфаркта — я или ты! — крикнула Ленка и захлопнула дверь.
Всю ночь не спалось — впервые в жизни. И сразу так, будто он вообще не знал, что такое сон, не было на него намека ни в одном глазу. Детские надежды, что вот с рассветом послышатся неуклюжие бабушкины шаги, а может, и голос, занимали его мысли, пока не наступила холодная ясность: ничего не послышится. Молчаливая тишина навсегда отрубила привычный мир, и в следующие минуты Костина душа содрогнулась от неожиданного открытия: между днем рождения, который собиралась вчера отметить бабушка Маша, приготовив свой сказочный холодец, и днем… другим днем, неизбежным, страшным, неминуемым — не такая уж длинная дорога, хотя и называется она «завтра».
Как беспечно не думалось об этом! Никогда!
Он был вовсе не глуп, чтобы не понимать, что жизнь его не налаживается, и не обвинять себя в этом. Но казалось, что времени у него еще навалом! Завтра он поправит все, завтра…
Иногда, когда упоминалось что-то памятное для людей, он не упускал случая ввернуть: «Моя бабушка строила…» или: «Моя бабушка тоже воевала…» А сегодня, с первым лучом рассвета, подумалось: «А я?» Что сказать? Ведь уже немало лет. Бабушка, толстая, веселая, бегучая, словно бы прятала его за своей спиной.
Почему было так тихо в квартире? Мать с отцом умчались отпрашиваться с работы, Ленка еще не встала. А бабы Маши… Придут другие рассветы, а бабы Маши никогда не будет. Она ушла, так и не получив букета цветов из мужских рук. Стало страшно одному, и Костя вскочил и кинулся искать кого-нибудь в квартире…
Из-под дедовой двери полз дым. Костя ударил в дверь рукою, затарахтел стул, прижатый изнутри. Он ступил в комнату, как вломился. Дед сидел на узкой кровати с железными спинками, на которых разместился весь дедовский гардероб: привык, чтобы рубашки, брюки, галстуки — все было под рукой, а бабушка терпела. Сидел в крепком дыму. Баба Маша нещадно ругала его за беспрерывное курение, ссылаясь на выступления печати. Теперь ругать было некому, и дед курил прямо всласть.
Вдруг вспомнилось, что это было любимое бабушкино восклицание. Выставляла на стол шаньги:
— Попируем всласть!
Подруги, если можно так сказать о других старухах, бывало, взмахивали руками:
— Ах, Маша! Тебе лишь бы поработать!
— Коли всласть!
И баба Маша трясла седыми кудельками, размноженными на бигуди.
Костя стоял и молчал, а дед сидел и молчал, пока не поднял глаза и не глянул на него из-под продымленных бровей:
— Знаешь, какие последние… какие последние слова она сказала?
— «Хорошо, что все собрались».
— «Где Костя?» — прибавил дед. — Она спросила: «Костя где?»
— Я долго искал цветы ей в подарок.
— Не ври. Ты сидел в кафе-мороженом с рыжей кралей, которая фыркала, как жеребчик…
— Кто тебе сказал?
— Сам видел. Я ходил туда. Маша любила торт из мороженого. Он весь растаял, должно… Я забыл его в прихожей, на вешалке. — Худой, продымленный, дед помолчал. — Мы с Машей пировали в этом кафе. Один раз, правда… Всласть! — Он словно бы все еще не опомнился и в том же тоне добавил: — Не вздумай класть свои цветы на могилу.
— Почему?
— Они краденые.
— Ты и это видел? — спросил Костя, густо краснея.
— Чего ж не видеть! Я на тебя смотрел. — Дед вдруг замахал руками, закачал расстроенно головой. — Нет, ты не мужчина!
Костя отлично понимал, что деду надо дать высказаться, стерпеть, но привычки к этому не было, и Костя не выдержал, занервничал:
— А кто же я?
— А черт тебя знает! — снова закуривая и злясь, сказал дед. — Безработицы у нас нет, а ты вроде как безработный!
Он помотал серыми прядями, не закрывавшими лысину, и Костя тоже закурил его вонючую папироску. И опять не смог промолчать, опять сказал, оправдываясь:
— Родители… Сами наработались, а…
Дед надел очки, уставился на него и печально пробормотал:
— Наработаться нельзя… Нельзя! — И безнадежно развел руками. Лицо скривилось, смялось, он заплакал. Костя, ни разу в жизни не видевший плакавшего деда, удивился тому, что слезы выкатывались из его глаз, и предложил:
— Давай лучше, дед, поговорим о бабушке.
— А это о ком? — спросил дед на грани взрыва. — О ком? Ты знаешь, как работала твоя бабушка? — Он покачал головой, и слезы высохли на его глазах, он даже улыбнулся. — Раз примчалась на службу в разных сапогах, один — длинный и черный, другой — короткий и желтый. Подруги в хохот: «Машка! Это что, мода такая — разнобой на ногах?» Глянула: «А! Плевать!» И бахнулась за машинку. — Дед горестно махнул рукой и замолчал, и Костя увидел, какая у него рука — как большая деревянная игрушка на шарнирах. — Она верила, что ты станешь вулканологом.
— А ты не веришь? — поинтересовался Костя.
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты трус.
Костя подумал: «Значит, успела поговорить и с дедом?»
— Вулкана испугаюсь?
— Какого вулкана? — спросил дед грустно. — Вулканы далеко… Ты любой работы боишься.
— Батюшка с матушкой не научили, — вздохнул Костя.
И дед вздохнул и секунду просидел с закрытыми глазами.
— Кривляка! Бабушка Маша просила потолковать с тобой, но я объяснял ей, что ты не захочешь меня и слушать!
Они оба долго молчали, и Костя сказал:
— Нет, хочу, дед. Не знаю как, но хочу…
Удивленный дед похлопал себя еще раз по карманам в поисках папироски.
— Ну, так… во-первых… Что я тебе могу сказать? Простую вещь. Самому давно пора отвечать за себя.
— Но все же… — сказал Костя. — Отчего это у вас, таких трудяг, вырос такой урод, как я? Не скажешь?
— Скажу… Тебя это не спасет, но, пожалуйста… если интересно… Родители у тебя действительно трудяги, а растили вас с Ленкой как мещане: переласкали, перехвалили и… совсем не приучили к главному — к работе! Ты вот сказал — не научили! Учат специальности, а к работе — приучают сызмала, едва руки возьмут что-то похожее на инструмент… Это разные вещи, молодой человек, совсем разные! Образование и воспитание. А вы с Ленкой… Сам знаешь! Невоспитанные!
— А ты? Ты где был? Занялся бы мной с пеленок!
— А я что — особенный? — тоскливо спросил дед. — Прозевал! В этом вопросе оказался таким же, как и все в нашей семье.
— Мещанином?
— А кем же? — И дед стал совсем мрачным. — Бабушка называла тебя постояльцем. Вы же с Ленкой на постое…
— У кого? — еще попробовал поиграть Костя.
— У земли, — ответил дед и грубо сплюнул на пол.
А Косте почудилось, что пол выскользнул из-под ног, и все покатилось по наклонной плоскости куда-то вниз, где ничего не видно. Даже стало жутковато. Бабы Маши нет, а от деда ничего не дождешься… Однако дед вытер губы и спросил:
— Умылся?
— Нет.
— Умывайся. Мать велела накормить тебя бабкиным холодцом.
1981
Чем выше вырастали дома, тем клочковатей становилось небо. С детства запало в душу, что небо свободно от всяких посягательств. И теперь она сокрушалась: добрались! Небо было и далеко, над головой, и близко, в душе. Короче говоря, оно было для Зины неотъемлемой частью ее жизни, и нельзя было вырвать эту часть, не причинив боли и урона всему другому. Без неба не увидишь, как летают птицы. Не поразишься тому, как молнии бьют во все концы, соперничая между собой в блеске с такой яркостью, что сразу и не скажешь, какая ярче, и в ударах грома, таких оглушительных, что сразу и не скажешь, какой сильнее.
А неповторимый размах, которому оно безмолвно учит с младенчества? Неужели все не испытывали такого: замер под открытым небом, глотнул с воздухом его далекой, но твоей синевы, и словно бы родился заново?
Самой главной, облегчающей и озадачивающей особенностью неба оставалась его неодолимость. И разве только облака, грозовые тучи и птицы в этом неоглядном просторе? А звезды? И разве только звезды? А луна? И все это лишь в далях, подвластных глазу. А дальше? Но чтобы увидеть это и почувствовать в себе, как отзвук, такую же бескрайнюю мысль, похожую на легенду, надо, чтобы над тобой развернулось все небо, а не жалкий, затиснутый между домами клочок.
Как-то на собрании в своей мастерской Зина разразилась целой речью о том, что им, архитекторам, нельзя отнимать у человека небо. Это непоправимый грабеж… Это преступление — все равно, что лишить каждого одновременно и пространства, и поэзии. Жить, конечно, можно, но как? Незаметно мельчают масштабы личности, духа и… Ей не дали ни додумать, ни договорить. Ефим Зотович, начальник мастерской, низенький да еще сутулый, ходивший по коридору и за столом сидевший с опущенной головой, точно после крупного несчастья, хваткими пальцами пощипал по привычке кончик носа и сказал:
— Слышали и читали, Зинаида Сергеевна, Пушкина, Лермонтова и других, включая Лебедева-Кумача. Поэзия — хорошо, согласны, — он и от себя говорил во множественном числе, — но она не заменит экономичности наших проектов и не отменит этого требования к нашей деятельности, потому что оно скромнее, но главнее.
— Чего?
— Неба, например. Там — пустота, а тут — деньги. Существенная реалия, Зинаида Сергеевна, а не какая-нибудь поэзия.
— И поэзия — пустота?
— А как же! — оживляясь, что с ним редко случалось, воскликнул Ефим Зотович. — Из стихов дом не построишь. Я имею в виду, разумеется, не свои, а чужие стихи. Разве — карточный домик. Как в «Пиковой даме».
— «Пиковая дама» — проза, — уныло сказала Зина.
— Тем более, — Ефим Зотович тупым концом карандаша постучал по столу, сигналя, что отвлеченный разговор закончен, и перешел к изложению тех задач, которые сегодня стояли перед архитектурной мастерской, были сформулированы начальством и не подлежали оспариванию.
А Зина рвалась оспорить, кое-что хотя бы, в границах творческого диспута хотя бы, ведь они, в конце концов, не бухгалтерия, а хотя бы… Танька, бывшая года два-три назад студенткой, а сейчас работавшая в ее группе, назвала ее дурой. Будто Зина не видит, какие прочные люди появились. Их не переспоришь и не переборешь. Они отделили свое дело от поэзии, от природы, например, тем более, что ее в иных районах и не осталось. Можно сказать, совсем.
— А небо?
— Ты что, в самом деле дура?
Зина неловко пожала плечом.
— Ну, хватайся за небо! — посмеялась Танька. — За что хвататься-то будешь? А, то-то!
Но Зина схватилась. В проекте районного рынка, которым она по поручению Ефима Зотовича стала заниматься. Зина вместо глухой кровли над торговыми рядами предусмотрела световой проем, заделанный закаленным стеклом, сквозь которое будет просвечивать небо. Конечно, лишь кусок его, но она верила, что как по капле воображают море, так и этот кусок сделает свое дело, возродит ощущение открытого неба над головой. Некоторые из окрестных домов, залезавших верхними этажами и карнизами с боков в световой проем, Зина спрятала, придав будущему рынку овальную форму, а не прямоугольную, грубо говоря, сарайного типа. И торговые ряды стали закругленными, где и круглыми, веселее, а к тому же удобнее. Честное слово, это было творческой находкой!
Обитателем рынка, олицетворяющего щедрость земли, сделается солнце. Оно потянет к себе и покупателей, и продавцов. Для покупателей бытовая необходимость станет праздничной прогулкой. Возможно, Зина преувеличивала, но лучше все преувеличивать чуть-чуть, чем ни к чему не стремиться…
Ефим Зотович похвалил ее за оригинальность решения, но пощипал кончик носа и обвел овальные контуры будущего сооружения. Дескать, зачем овал? Это ж специальные ванты для кровли, для которой тоже, профессионально выражаясь, нужен материал особого светопроникновения. Опять специальный…
Его мягкие замечания задали тон обсуждению. Вместо железобетонного монолита предложили сборный комплекс из стандартных элементов. Но она не мыслила свой овал на готовых стандартных опорах. И тогда влиятельный сотрудник мастерской, талантливый архитектор, по словам других, судить об этом она не рисковала, но, безусловно, талантливый юморист, спросил:
— А зачем вам этот овал?
— Для неба.
— А небо, Зинаида Сергеевна? Вы уже поразили нас проектом — браво! А теперь разрежьте его — проект вместе с небом — на стандартные элементы, именуемые окнами, и тогда уже будет не браво, а ура!
— Вы в шутку? — спросила она.
— Нет, — ответил он, — это вы шутите, а я серьезно. И в основном его поддержали.
Уже началась осень, как раз подошел срок ее отпуска, ей напомнили об этом, чтобы она не чересчур отчаивалась из-за неудачи с проектом (не первый раз и все по сходным причинам ее предложения проваливались), не очень расстраивалась хотя бы, помогли купить удачную путевку, и она покатила к Черному морю и прожила там почти месяц, каждое утро клянясь забыть свой проект и запомнить, что ей ни до чего нет дела. Ее первый и последний муж, с которым она десять лет назад прожила целый год, часто спрашивал: «А зачем тебе это нужно?» — «А тебе — нет?» — спрашивала и она. «Нет». И он был прав. Так и надо жить. Ей больше ни до чего нет дела — ни на земле, ни, тем более, в небе.
Ехала она домой нелюдимо, разучиваясь общаться, уже и характер менялся. Она и отдыхала нелюдимо, не знакомясь ни с кем, кроме трех старичков, разделявших с ней курортное застолье. Старички были потешные, по утрам приходили с царапинами от бритья, а один даже пожертвовал бородкой, признавшись, что почти два часа потратил на очередь в парикмахерской. И Зина до сих пор переживала, ни за что ни про что обидев самоотверженного поклонника, когда сказала, что ему с бородкой было лучше, и поклонник так растерялся (ничего не поправишь за оставшиеся недели!), что в этот вечер не побежал к кассе санаторного кино за билетами, а на следующий снова побежал, ведь соперники тоже были без бородок, а бегали. Она вмешалась, переписала календарь кинотеатра с названиями картин, разметила, кто когда отвечает за билеты, не за два, а за четыре, демократично включив в список ответственных и себя. На прощанье купила к ужину старикам бутылку удивительного «Бастардо», и один, до тех пор самый молчаливый, вдруг сказал:
— Эх, напьемся, что ли!
И потихоньку выпил целую рюмку.
Вот какая была у нее курортная компания…
На пляж она ходила одна — или загорала в соседних скалах с двумя-тремя такими же молодыми женщинами, храбро разоблачаясь донага, потому что в узком пролазе между скалами, выводящем на солнечную площадку, кто-то повесил круглую железку от банки ивасей с автомобильным «кирпичом», запрещающим движение, и припиской угрожающими каракулями: «Для мужчин», или быстро ныряла с деревянного настила и заплывала, пока хватало сил, а там, замерев, будто даже не дыша, лежала на воде и смотрела в свое небо, под которым реяли чайки. У берега они суматошно кричали, бранясь из-за добычи, швыряемой им отдыхающими. А здесь каждая птица была предоставлена своему зоркому глазу и острому, крепкому крылу, своей ловкости, к чему кричать?
Так или иначе Зина старалась, чтобы с ней никто не познакомился, не разрушил одиночества, оказавшегося поразительно благотворным: она кофейно загорела, спала после обеда и килограмма два вернула отощавшему от нервотрепок телу, самой нравилось, как забыто округлились груди и окрепли длинные ноги. Она вся была длинновата, а ноги — особо, тут нет двух мнений: длинные ноги — это бесспорно хорошо. Прямые, выточенные по всем правилам изящного искусства, быстрые ноги ее были «ох, какие!». Так, бывало, восклицал муж. А больше никто… В глаза, во всяком случае. Из-за работы некогда было ей заводить романы, а без любви, хотя бы такой — недолгой и неглубокой, какой обходится скоротечный роман, у нее вообще ничего не получалось в общении с мужиками. Она понимала, что старомодна в своих желаниях, но каждый раз, едва случалось необычное знакомство, она ждала и хотела не романа, а чего-то еще старомоднее, словом, семьи, ребенка, хотела, чтобы любимый не посматривал на часы, а принадлежал ей, и она в ответ принадлежала бы ему — с длинными ногами, и глазами — небесной голубизны, и зубами, которые у нее один к одному, как напоказ, обнажались при каждой улыбке. Да только улыбалась она все реже…
А сейчас, в тесном вагонном туалете, перед узким зеркалом в ржавых крапинах, она вдруг заплакала под удручающе звонкое тарахтенье колес, будто ничего другого, кроме этого размаскированного машинного грохота, ей до конца жизни не суждено услышать. Глянула на свои глаза, на свои зубы, забелевшие еще вызывающей и бесполезней после того, как она потерла их импортной пастой, подумала, что если она, в самом деле, бросит гробить столько времени на проекты и начнет жить по командам Ефима Зотовича и других, это уж все равно, то куда она себя денет? Кому она нужна? А уже к половине подходит не какой-нибудь, а четвертый десяток, между тем как бабий век — сорок лет! Народная мудрость! И она хотела улыбнуться пословице, а вместо этого потекли слезы, и она их не останавливала, пусть себе текут, если им хочется. В дверь сердито застучали, не давая отплакаться. Она сполоснулась и вышла.
Двое мужчин с полотенцами на плечах приумолкли на полуслове и хрустнули шейными позвонками, повернув головы вслед за ней. «В сорок пять — баба ягодка опять!» — вспомнила она утешающе-веселый ответ мрачной пословице и улыбнулась. А ведь и тридцати пяти еще нет, ягодка! Куда спешишь? Она остановилась у окна, чтобы передохнуть возле своего купе от без спроса напугавших ее переживаний. Из купе доносилось безостановочное и бравое шмяканье шахматных фигур по доске. Два молоденьких лейтенанта, не знавшие, о чем разговаривать с красивой женщиной, как вести себя, этого не проходили в училище, а жизнь еще не подарила своих уроков, не первый час смущенно играли в шахматы. Оба, несмотря на южную жару и вагонную духоту, не распаковывались из новеньких золотопогонных кителей, застегнутых на все пуговицы, не прятали носовых платков, зажатых в кулаках — этими накрахмаленными и хрустящими, как бумага, платками оба почти одновременно вытирали потеющие лбы и, подчеркивая свою независимость, оба, едва Зина приоткрыла дверь и вошла, заговорили так же неумеренно громко, как бабахали по доске:
— А Баклашин-то женился!
— Иди ты!
— Рая отказала ему наотрез, на Крайний Север ехать не согласилась, так он тут же на другой женился.
— Иди ты!
— Сложная штука — любовь!
Бах, бах, бабах… Фигуры перепрыгивали из клетки в клетку, не оставляя игрокам ни секунды, чтобы призадуматься, пока, наконец, не раздалось под облегченный вздох:
— Мат!
— Иди ты!
И глядя, как шахматные фигуры второпях выстраиваются для нового стремительного броска друг на друга, и присев, Зина сказала:
— Ничего сложного. Наоборот, все просто. Не любила Рая вашего бедного Баклашина…
Лейтенанты повернули к ней раскрасневшиеся лица, а с верхней полки без насмешки, но с улыбкой, тактично, можно сказать, чей-то голос спросил:
— Извините, а если вашего мужа вдруг назначат на Чукотку или поближе, на Сахалин, или совсем близко, в Тьмутаракань какую-нибудь, скажем, вы обрадуетесь и поедете без всяких разговоров?
— О! — воскликнула она вместо ответа. — Как неожиданно, я даже испугалась. У нас новый сосед? Откуда?
— С разъезда. Все поезда проносятся мимо, а ваш вдруг притормозил, как нарочно, и подобрал меня.
У новенького — она успела заметить, стрельнув глазами, тем более, что он, развалившись среди дня на своей полке, повернулся к Зине лицом — у него было что-то неряшливое, не бородка, а так, и пухлые усы, тоже подзапущенные, и упругие пряди надо лбом, свернувшиеся густыми, где мелкими, где солидными кольцами, все — беспросветно черное, как смоль. Если прибавить такие же глаза под такими же бровями, то можно сказать, что смоли был перебор. Кавказ, судя по облику. При чем же здесь этот разъезд? Да ей-то какое дело?
Но все же Зина полюбопытствовала:
— Живете на разъезде? По вашему хотенью-веленью и остановился поезд? Хозяин разъезда?
— Друга приезжал навестить. Он недавно из больницы. Ложился — думал и не выберется, человек увлеченный, помнил дело, а себя забыл, запустил. Написал мне, что-то вроде завещания, что тут за него осталось довести до ума и как. А вышло — хорошо! Удачная операция и телеграмма! Я в самолет, в поезд, в автобус, до него от разъезда еще пятьдесят километров, до друга-то, и прилетел, приехал, пришел. Познакомились.
Зина потрясла головой.
— Постойте. Как это — познакомились? Друг же!
— Мы, как на войне, в письмах подружились. У нас дело общее. Одна статья в профессиональном журнале свела нас, сначала в драке, а потом подружились. А вот и повидались наконец. Хорошая штука — самолет.
— Живешь и не знаешь, что тебя окружают такие интересные люди! — звонко сказала Зина.
Эту юношескую звонкость в ее голосе всегда воскрешала искренняя заинтересованность, и даже суровые лейтенанты улыбнулись. Правда, один спросил, вспомнив, что они как-никак ехали с Зиной раньше:
— Чем же интересные?
— Нестандартные. Ваше дело, незнакомец?
— Боюсь, скучное.
— Для вас?
— Для вас. — Усы его топорщились от улыбки, глаза зажглись переполненно и робко в то же время. Он спустил ноги и спортивно спрыгнул с полки, сразу попав в свои тапочки, потеснил лейтенантов и вернулся к задетому: — Да, хорошая штука — самолет!
Ревнивый лейтенант тут же строго справился:
— Что же вы в поезде?
— Так ведь самолеты еще не садятся на разъезде, — погоревал его товарищ.
— Кроме того, в Москву нужно на денек, — прибавил чернявый спутник. — А оттуда полечу к себе.
Зина опять полюбопытствовала:
— Далеко?
— Крохотный городок.
— Где?
— На Арале. На Аральском море, — уточнил он, почувствовав, что не сразу все поняли.
— Название? — спросила Зина и застыдилась: не пристает ли она?
— Вы еще не ответили мне, — напомнил он.
Показалось, что живой свет в его глазах, погружаясь в их глубину — а ведь не у каждого глаза глубокие! — подчеркнул озабоченность, будто бы ее ожидаемый ответ был не просто так — абстрактным, а их касался. И это вовсе развеселило.
— Вас волнует, поеду ли я без лишних слов за мужем? Но у меня нет мужа!
И засмеялась она одна, а мужчины покашляли все.
— Ну, тогда, допустим, любимый. Извините, недозволено вторгаюсь в интим.
— Не за что!
— Почему?
— Потому что и любимого нет.
— Безобразие, — сказал один лейтенант.
— Обманывайте, но уж не так, — обиделся другой, а чернявый спутник вытащил и завертел в пальцах сигарету, и Зина заметила, что пальцы у него со следами земли и мозолей, как у чернорабочего, стало еще интересней.
— Скажу по сути, — объявила она, положив локти на вагонный столик, как на трибуну. — За любимым — на край света! И дальше. Это без обсуждений.
— Это не по сути, — хмуро возразил собственник вопроса.
— Почему?
— Потому что суть всегда конкретна. В ней — конкретная география, конкретная зарплата и другие конкретные условия жизни, не говоря уж о конкретных характерах встретившихся людей, их весьма конкретных субъективностях. И еще всяких непредусмотренных частностей жизни.
Зина вздрогнула, как от ожога, даже выпрямилась. Она сызмала боготворила любовь. Может быть, потому, что ей ничего другого не оставалось, как боготворить? Но она и сейчас приготовилась не спорить, а сражаться.
— Вообще…
— Вообще — все это болтовня, — оборвал чернявый спутник и вынул спички.
— Вобще у нас не курят, — свирепо предупредил один лейтенант и второй поддержал друга:
— Да!
Новенький встал.
— Мы договорились с офицерами, — успела смягчить тон разговора Зина. — Курящий в купе — персона нон грата! Даже я выхожу…
Новенький без слова громко закрыл за собой дверь — нечаянно или специально. Зина отмахнула волосы со лба и через молчаливую минуту вышла за ним. Зачем? Да так! Посмотреть в окно. Он курил в тамбуре, а она осталась у своего купе, слушая, как там забахали терпеливые фигуры на терпеливой доске. Смотреть желала, смотри!
Земля преображалась за окном, идущий на север поезд незаметно въезжал в осень. Простор до горизонта порыжел. Облетевшие подсолнухи, напоминая старух, больше не поворачивались за солнцем и неподвижно чернели мертвыми лепешками. Угасающей позолотой отдавали кукурузные поля. Лишь клены у отстававших станционных домиков, грязных от дождей и пыли, поднимаемой и колесами поезда, полыхали раскаленно, казалось, уж дальше некуда, но какой-то клен разгорался еще раскаленней, еще внезапней, как крик.
Зина повернулась от чужого взгляда. На нее смотрели из тамбура. Неотрывно. Беззастенчиво. Хоть уходи. И она пошла — к нему. Молча взяла предложенную сигарету, молча задымила, и когда уже была сигарета на исходе, он спросил:
— Вы актриса?
Она поморщилась.
— Как только женщина более или менее ничего, так актриса? Все терплю, кроме глупости.
Он затряс головой: да, да, да.
— Я не знал, как спросить, кто вы?
— Архитектор. А вас, как я понимаю, нечего и спрашивать. Степная глубинка, крохотный городочек у Аральского моря, вдали от глаз, сплошной секрет! И скучное, но пожирающее душу, но, безусловно, интересное дело, наверное, самое нужное сегодня. Угадала?
Он захохотал. Откровенно, неудержимо, закинув свою чернющую голову. Что за радость — откровенные люди! Как легко с ними, удобно — не существовать, а жить! Она тоже смеялась, сама не зная чему, все звонче и звонче, а он сказал:
— Дело, действительно нужное, и я даже уверен — самое. И для меня — интересное, тоже — самое. Но другим — бог с ними! — может показаться скучным, особенно, если им занимается такой рослый дядька, которому впору выступать борцом в цирке.
— Кто же вы?
— Рыбовод. Научней — ихтиолог. И мой здешний друг — рыбовод. Мы разводим рыбу в прудах.
— Постойте! Ну, тут, в степи, пруды. А вам-то они к чему? У вас же — море!
— Аральское.
— Ну?
— Оно почти без рыбы.
— Почему?
— Море сохнет, рыба дохнет. Это пословица, рожденная у нас. Можно и научней. Бывает, все на свете высыхает… Почти стихи! Грустные. Трагичные. Высыхают даже моря. Возрастает соленость, которой не выдерживают замечательные аральские усачи, лещи, сазаны. Сейчас она в два раза выше довоенной. Пропадают нерестилища, научней, нерестовые площади, рыбе негде размножаться.
— Я только что от моря и не могу представить себе, как оно сохнет.
— Городок, в котором я живу десяток лет, незадолго до этого был портом. С маяком. Еще дети, не кончившие школу, помнят, как под окнами их домов, облицованных солнечным, будто отполированным камышом, гуляли волны, штормы гремели, а первоклашки не видели своего моря. Оно откатилось, на добрый десяток километров. Ничтожный по числу рыбацкий флот, когда-то романтичные, а теперь старенькие фелюги добираются до моря по каналу, а канал для них каждую ночь чистит плавающий экскаватор.
— Почему?
— Канал засыпают песчаные бури, неизбежные в пустыне. Вокруг моря — пески. И вдоль канала, на всем пути фелюг, все глубже врастая в песок, валяются и большие корабли, и маленькие лодки, черные от солнца и смолы, как уголь, а над ними вместо чаек кружат и орут вороны. Кладбище кораблей.
— Почему?
— Кораблю нужен не только морской простор, но и человек. Они — братья. А где море, там уже нет людей, потому что нет пресной воды, жилья, дорог, а где люди, жилье, дороги, там нет моря.
— Это преступление!
— Природы.
— Вы боретесь с ней?
— Среди многих. В Арал повернут сибирские реки, его спасут. И мы выпустим в него миллионы мальков — снова вырастут и зарезвятся усачи, сазаны и даже рыбы осетровой породы, которая сейчас напрочь… выбыла!
— Вы приезжали к другу посмотреть его хозяйство?
— Да. Полносистемное, научно говоря. У него есть маточные пруды, выростные, нагульные… Короче, от малька до товарной рыбы. Извините, это уже скучно… Но… я посмотрел попутно. У нас все это тоже есть. У меня. Я приезжал встретить его дома. Получил телеграмму из больницы и встретил. Он приехал, а я уже накрыл стол. Что за дом, где тебя никто не ждет?
— Он одинок?
— Да.
— А вы?
— Уезжая, я оставляю в своей комнате радио включенным. И меня встречает чей-то голос, а то и музыка. Я издали слышу ее в открытое окно.
— Не боитесь, что залезут?
— Что вы! Под моим окном всегда сидят старики, слушают радио. Так говорят. А на самом деле, извините, ждут меня. Я для них немножко — море, немножко — будущее их детей.
— И вы всегда возвращаетесь?
— Я и сейчас сойду в Харькове и завтра уже буду там.
— А Москва?
— В другой раз.
— Почему?
— Вы много спрашиваете: почему?
— А вы боитесь ответить?
— Я робкий человек, да еще напуган жизнью. Личной, имеется в виду. Но это, наверное, тоже скучно.
— Нет!
У нее вырвалось слово слишком категорически, но, говорят же, оно — не воробей, вылетит — не поймаешь. Вылетело. И она ждала.
— Как вас зовут? — спросил он.
— А вас?
Мужчине принято называться первым.
— Искандер Тургунов. Я узбек.
— А я — Зина. Что значит — Искандер? Торжественно.
— Еще бы! Так у нас зовут Македонского. Искандер Зюлькарнайн.
— Значит, Александр. Разрешите называть вас Сашей, Македонский?
— Тронут.
— Скажите, уж не из-за меня ли вы хотите сойти в Харькове и улететь?
— Вопрос!
— Мы же не дети.
— Из-за вас.
— Правда? Почему? Ну, не робейте! В поезде легко говорится. Слезли — разошлись. Не скажете?
— Скажу, как это ни глупо. Девушка, которую я любил, сначала обещала, а потом так и не приехала ко мне на Арал. С тех пор и до… до сегодня я как умер в этом деле. Ждал чего-то, конечно, оживая временами, но… Я традиционен кошмарно! Мой идеал — крепкая семья, дети. Все испарилось! А сегодня…
— А сегодня? — спросила Зина умолкшего Македонского.
— Увидел женщину, которой могу сделать предложение.
— Сделайте, — сказала Зина шутливо.
— С одним условием.
— Каким?
— Свадьбу играем на Арале.
— Как интересно! — воскликнула она и вгляделась в него — он бледнел, и смоль его усов и бородки, его кудрявых волос оттеняла эту бледность.
Зина приготовилась рассмеяться, но не вышло, и она серьезно ответила:
— Я согласна.
— Сумасшедшая! — растерянно воскликнул он. — Вы же совсем не знаете меня!
Теперь она засмеялась.
— А вы меня?
— Вы пошутили? — спросил он.
— Сходите в Харькове, — посоветовала она.
— Если я сойду, то пойду за вами пешком.
Он стоял, все такой же бледный, а она не могла уйти, потому что он держал ее за руку, стискивая все крепче, хоть кричи.
Два дня — остаток ее отпуска — они прожили в Москве, в однокомнатной квартирке, которую Зина обещала сдать райсовету. Вот удивятся-то! Пусть удивляются. Пока Саше обещала, конечно, но на этих днях всех удивит — и Ефима Зотовича, и Таньку, и других коллег по мастерской, и райсовет. Танька назовет ее сумасшедшей. А может быть, в этом сумасшествии и есть самая большая нормальность?
Телефон часто звонил. Видно, та же Танька проверяла, не вернулась ли она, не терпелось потрепаться, послушать, как старшей подруге отдыхалось. Кому она была еще нужна, кроме Таньки? Трубку не снимали, а телефон все звонил, часто, как никогда, Саша мог заподозрить, что это ее поклонники, которым она сроду не называла номера, как они ни вымаливали, но Саша не обращал на звонки внимания, а потом с ее разрешения заложил под бренчалки кусочки картона, и аппарат сразу осип и перешел на шепот.
Про себя она даже обиделась чуточку, что Саша ни слова не проронил насчет заждавшихся поклонников, но потом списала все на узкий диванчик, который она держала, чтобы не загромождать маленькую комнату, такой узкий, что на нем и одной-то тесно. Саша купил в комиссионном огромную медвежью шкуру, на нее кидали свернутое пополам зимнее одеяло и спали на полу, как в каком-то далеком путешествии.
Она готовила Саше все вкусное, что умела, а оказалось, что умела не так уж мало. Мамино наследство плюс фантазия. Творческая. Плюс, конечно, изобильный осенний рынок с зеленью и фруктами. На рынок она бегала каждый день и поймала себя на том, что все еще воображает торговые ряды под небом. Да, привязалась эта чертовщина!.. Ну, ничего… Она соорудит такой рынок в городке у Арала, не совсем такой, а похожий, с покрытием, легко — раз, два! — разбирающимся на лето, но и зимой, под мокрыми, а то и снежными дождями рынок будет под небом…
— А небо у вас какое? — спросила она Сашу, ожидая, что он ответит: синее-синее, какое же еще может быть небо над морем, прозрачное, солнечное, какое же еще может быть небо на юге страны, а он ответил:
— Близкое. Хоть рукой бери!
А когда она рассказала ему о своем проекте, то услышала:
— Это нашим горожанам понравится. Они не любят, когда от них прячут небо.
И вот наступило утро выхода на работу. Последнего, как она думала, ее выхода. Она написала совсем короткое заявление, прочла его Саше и пообещала позвонить ему домой с работы. А едва ее увидели, так и заторопили:
— Зина! Беги, Ефим Зотович ждет. Велел срочно.
— Что такое?
— Сам скажет. Секретарша твой телефон оборвала. Беги.
Она заспешила на длинных ногах, которым так легко покорялись полы и земля, полетела, все равно надо было положить на стол начальнику заявление, но раньше он поднялся и встретил ее одним словом:
— Поздравляю!
— С чем?
— Вы не получили нашу телеграмму? Как же так?
— А что?
— Да садитесь, именинница!
Он улыбался. И она улыбалась — от предчувствия чего-то радостного, может быть…
— Как отдохнули?
— Да не томите вы!
— Едва автор укатил на юг — звонок из Союза архитекторов и требование: немедленно прислать ваш проект, ваш рынок. Включили на конкурс. И вот — как это объявлять: стоя или сидя? — дня четыре назад еще звонок: первая премия. Поздравляю!
— Я еще была в дороге, — сказала Зина. — Будут строить?
— А как же!
Она не стала звонить Саше. Пошла домой сама говорить. И в тот же день рыбовод улетел к Аральскому морю один.
Полтора года прошло. Минуло, как один день. Саша прилетал к ней трижды. Каждый раз — на два праздничных дня. А когда везло, и праздники совпадали с воскресеньем, то на целых три. Отпуска она пока не брала, и он не брал, ни о чем не спрашивал, капитально убирал квартирку, вешал на стену какое-нибудь многокрасочное узбекское блюдо или прибивал полочку и ставил на нее неправдоподобную лепную игрушку, набивал продуктами холодильник, сам засучивал рукава и готовил, да такую еду, что тут уж и слов не подобрать. Рыбу привозил. Копченую. И свежую — из прудов. В последний приезд приволок тяжеленный черный казан, чтобы сварить и поставить перед ней настоящий узбекский плов, для которого прихватил сочную морковь, и специальные травы, и какие-то, тоже специальные, зерна, и зеленую наманганскую редьку, утолявшую жажду — пожевал, проглотил кусочек — и как будто выпил чашку родниковой воды.
Объяснив ей в шутку, что плов требует температуры не меньше, чем три тысячи градусов, Саша бережно расковырял одну конфорку в газовой плите, чтобы пламя было погуще и покрылатей. И тогда она предложила:
— Слушай, мастер! Пойдем раньше в загс и хотя бы подадим заявление, а потом уж позовем гостей на плов. В следующий приезд распишемся и опять закатим плов! Есть свои выгоды в том, чтобы справлять свадьбу по частям.
Он присел на кухонную табуретку, кстати оказавшуюся возле ног, и спросил:
— Ты не полетишь со мной?
— Когда?
— Послезавтра.
Медленно и отрицательно она поводила головой, а он превратился в совершенную неподвижность. Угольные глаза не мигая смотрели на нее, как тогда, из тамбура. Но теперь они словно бы прощались. Печально и немо.
— Расскажи, что нового? — наконец спросил он.
Никогда раньше он не задавал подобных вопросов, потому что она сама коротко рассказывала ему о главном. В райисполкоме поддержали проект, но вздохнули: «Это нам дорого. Постарайтесь удешевить». Все разумно — у них народные деньги. Из-за этих перерасчетов как началась запарка, так и не кончается. И вдруг попался Вова! Талантливый инженер! Схватил архитектурную идею и пересчитал так красиво, так экономно, что Зина захлопала в ладоши наедине с собой. Вот здесь, на кухне, среди ночи. Расчет — это не всем дано. И поэтому многие сразу опускаются до стандарта. А Вова много сэкономил и ничего не испортил.
Все, казалось, наладилось. Кроме фонарей. Вечерами даже под открытым небом в этих широтах требуется ранний свет. И ей предложили типовые фонари, ширпотребовские, а она забегала по исследовательским институтам в поисках нового сочетания пластиков с химией и новой формы. Чтобы фонари светились под небом звездами. Маленькие, но многочисленные. От нее отмахивались, пока однажды не явился тот же запыхавшийся Вова и не рекомендовал еще одного увлеченного человека, не просто изобретателя, а художника душой. Через несколько месяцев родились светильники. Мало того, родилось и новое покрытие, за которым сияло небо. Полная неподдельность! Жена этого инженера называет его одержимым. «Не паникуйте! — говорила она часто звонившей Зине. — Он одержим своим сиянием, как сумасшедший!»
Саша вскочил, подошел к ней и поцеловал.
— Зина, я понимаю твою неуемность. Но при чем тут ты? Химия, пластики, гвозди — это же не твоя, извини, забота! Что ты делаешь в этих институтах?
— Я? — ответила она, прижавшись к нему. — Не знаю. Я бегаю.
— А сил хватает?
— Хватит, пока ты со мной. На что угодно!
Впереди было решающее совещание у главного архитектора города, через две-три недели.
— Я прилечу в этот день, — сказал он, — дай телеграмму.
И вечером в тот памятный день она пришла домой, а Саша уже ждал ее. На столе, в новой вазе, раскинулся большущий букет цветов, да не каких-то, а ташкентских…
— Это тебе независимо ни от чего. Как дела? — опять спросил он.
— Нормально.
— А чего ты мрачная?
Неожиданно и недобро она повысила голос:
— Устала!
— Это пройдет.
— Две ночи не спала перед роковым совещанием. Думала, все сломается, и я уеду к тебе. А проект пустили в дело. И даже без поправок!
— И что еще? — спросил он, громко открыв шампанское. — Признавайся сразу, будет легче.
— Тебе — легче?
— Не валяй дурака, тебе.
— Ожидается, в нашем районе будут строить стадион под стеклянной крышей. Почему бы нет?
— И ты? Как это коснется тебя?
— Главный предложил мне уже поломать голову над стадионом, чтобы это никого не застало врасплох.
Саша едва не сказал что-то, но придавил слова, разлил шампанское, поднял бокал, и молчание затянулось. Он глотнул, и она глотнула, и он подумал: а вот ее первая фраза все и определит, я не буду больше ничего говорить. Когда-то она поделилась с ним, что любит шампанское. Повторила бы хоть это, и прозвучало бы так празднично, честное слово!
Но она встала, отвернулась, подошла к дивану, выдернула из-под его сиденья подушку, взбила и так же, не оглядываясь, попросила:
— Ты сегодня не лезь ко мне.
— Понял, — обронил Саша.
Уже когда он растянулся в кухне, на медвежьей шкуре, до него долетел голос из комнаты:
— А почему бы тебе не перебраться ко мне? Будешь разводить рыбу в подмосковных прудах, в теплых водах, а научно — термальных, где она растет круглый год без остановки на зиму. Эту теплынь наверняка сбрасывает попусту какая-нибудь ТЭЦ.
Он вроде бы и не хотел отвечать, но не выдержал:
— Ох, какая ты образованная!
— Я читаю о рыбе все статьи в газетах.
— Это была его статья.
— Чья?
— Друга, к которому я приезжал на степной разъезд и который невольно познакомил нас.
— Правда? Он много сделал для своей степи, а ты для своего Арала. Может быть, хватит?
Саша опять долго молчал, потом ответил:
— Для своей земли сколько ни делай, все мало.
Ночью он оделся почти бесшумно и ушел, надеясь попасть на предрассветный самолет. И когда уже парил над облаками, затянувшими землю без промежутка, успокаивал себя тремя словами: хорошая штука — самолет. Никакого успокоения не наступало, но он уже был опытным в несчастьях. У него, казалось, ничего не было дороже воспоминаний — и появилась Зина. Жизнь щедра, это факт. Больше никого, наверное, не появится, он и не хотел, но терзанье пройдет, может быть, через год, может быть, через два, не спеши, терпи… И останутся новые воспоминания…
А Зина проснулась, когда он уходил. Она услышала, как все же щелкнул придерживаемый пальцем язычок замка. Зина поняла, что гость — на аэродром. Ну, ладно…
«Что ладно, девочка?» — вдруг спросила она себя. Он придет домой, где играет радио, а по стеклам катятся капли дождя, невзначай пролетевшего мимо… И недолгую праздничную фантазию властно сменит будничная тоска!
И еще неожиданней она подумала, что не позже, чем через три дня, полетит за ним. Саша уже говорил секретарю горкома, что ждет жену — столичного архитектора, и тот обрадовался. Они построят новый город, а море вернется к его порогам. А стадион сделает Танька, пардон, Татьяна. Ей помогут, и сама Зина, и Вова, и все. Вову надо поздравить с новым ребенком. Не забыть. И у них с Сашей родится сын. И, может быть, дочка. Как-то она спросила Сашу: «Почему ты ни разу не сказал мне: я люблю тебя».
— Разве это так не понятно? Боюсь слов.
— Но бойся простых вещей. Знаешь, что сказал Сомерсет Моэм? Простые слова становятся банальностями от частого повторения.
— Я боюсь тебя обидеть банальной фразой.
— Ты смешной, как Дон-Кихот.
— Он не смешной. Он грустный.
— В наш деловой век грустные люди выглядят смешно. А знаешь, за что я тебя люблю? Ты никогда не станешь лишь деловым. Не подчинишь этому без остатка силы, время, знакомства, деньги, даже любовь. Это тебе противоестественно! Что ты молчишь?
— Заслушался.
— Поговори со мной. Молчанье это ведь тоже — мука!
— «За краткость платят кровью… Как страх сбыванья вещих снов, страх написанья вечных слов — причина многословья», — прочел он на память.
— Кто это?
— Евтушенко.
— Не встречала. Не успеваю все собирать.
— А у меня — все. Мне оставляют в книжном магазине. Я в городе — культурная единица.
— Здорово!
С кем она еще могла так говорить? Ей захотелось увидеть сон. Но она усмехнулась. Сны — случайность, а жизнь — в ее руках. Жизнь куда лучше.
Бесповоротно решив все, она закрыла глаза и уснула счастливо и крепко, как никогда. Ей даже не снились сны.
1982
Я хожу по переулку, где когда-то бегал мальчишкой, играя в лапту и «чижика», маленькую деревяшку с заостренными концами, запускаемую ударом палки как можно дальше. Этот среднеазиатский город, конечно, как все наши города, разросся вширь и ввысь, но, никого не спрашивая, я нашел свой переулок. Он и тогда был едва ли не самым старым на вид. Хотя и назывался Новым, а теперь и вовсе затерялся, со всех сторон стиснутый высокими корпусами, которых не было раньше.
Но вот и дом, где жила наша семья, все такой же серый, одноэтажный. Старый тополь шелестит у распахнутых ворот, серебристо-зеленая листва — высоко, задирай голову, а тогда он был чуть выше меня. А может, это другой? Тень от него кажется мне удивительно большой, ну, такой, что в ней поместится автобус, а тогда после долгих стараний прятал там своего маленького, будто карликового ишачка бабай, по-русски — старик, дедушка, привозивший нам на стол и для домашней готовки помидоры и другие овощи и фрукты, а специально мне, что особенно трогало и запомнилось, таивший в хурджуне (мешке, перекинутом через спину ишачка) крупную кисть винограда с ягодами немыслимой длины, за что он назывался «дамские пальчики», и самые сладкие, даже на цвет медовые лепешечки инжира, завернутые в виноградный лист, как в зеленую салфетку, одновременно пахнущую свежестью и солнцем. Пока бабай заносил во двор хурджуны со своим товаром и подарками, ишачок неподвижно, точно зная, что одного движения достаточно, чтобы разрушить все старания бабая и оказаться под беспощадным солнцем, дремал, опустив голову чуть ли не до земли… А сам тополь был даже не старым, а древним, но — своим…
Это было когда-то, а сейчас я боялся войти в ворота, еще погулял немного. Вот здесь стояла будка сапожника Ефимыча, инвалида гражданской войны, который откладывал молоток, чтобы рассказать нам, как ходил в разведку и почему у него деревянная нога. Вот в этом дворе, наискосок, Шурка Посныш держал свою голубятню, и я прилипал к дыркам в заборе, чтобы посмотреть на турманов, трубачей и других красавцев. Мама была против Шурки, а я мечтал с ним подружиться и дружил, пока сам не разгадал, почему мама против…
А вот на этой стене мы с Абиком наклеили первую цирковую афишу, когда в город приехал цирк. Мы клеили их и в других местах, зарабатывая контрамарки и не подозревая, какое это будет иметь продолжение…
Я остановился. Голуби ворковали в моих ушах. Абик, который погиб на войне, улыбался мне из детства…
— Кланя!
— Ау!
— Миша дома?
— Посиди, помолчи.
— Сажусь, сажусь… А ты не можешь сказать человеку?
— Господи! Каждый день одно и то же… Да откуда он тебе будет дома, если он на работе? Не знаешь, что ли? Сам не знаешь?
Моя мать стирает в цинковом корыте, над которым лопается мыльная пена. На руках у нее тоже лопаются пузыри. Она шлепает бельем по воде и кричит на Ефимыча, который сел на крыльцо и вытянул свою деревянную ногу, подбитую грязной резинкой.
Он одноногий и кривой. Левый глаз у него спрятан под черной тесемкой с хвостами на макушке. Наш Рыжик не лает на него, лежит у своей конуры, даже не шевелится, не звякает цепью.
Я сижу в стороне, пускаю пузыри из бумажной трубки, макая ее в тарелку с недолговечной пеной. Они становятся воздушными шарами, улетают к солнцу, дрожа и вытягиваясь оттого, что я изо всех сил дую на них, и вдруг лопаются, не оставляя следа, будто обожглись о солнце, на которое невозможно смотреть. Я щурюсь, и у меня кружится голова.
Солнце плывет в большом небе, обнимающем наш двор. Утром оно было за тополем, растущем в углу двора, а сейчас висит прямо над моей головой, и мать велит мне пересесть под старую грушу, где стоит обеденный стол с двумя скамейками, врытыми в землю. Когда придет отец и застучит носиком умывальника, фыркая на весь двор, мать накроет стол белой скатертью и расставит на ней посуду с перечницей посередине, потому что отец все любит перчить. Но это будет еще не скоро. Мать опять велит мне уйти в тень, а я не ухожу. Оттуда далеко бегать к корыту за пеной. Я сижу на траве, в которой роются куры.
У крыльца трава вытоптана, и мне видно, что резинка на деревянной ноге стерлась вместе со шляпками гвоздей. Скоро потеряется, придется новую прибивать…
— Кланя!
— Я сказала, помолчи, Ефимыч!
Ефимыч кладет на ступеньку возле себя жестяную коробочку с табаком, сворачивает из серой бумаги «козью ножку» (много позже я узнал, что она так называется), закуривает, кашляет в кулак, трет щетинистые щеки.
— А он сегодня не задержится? Ничего не сказал?
— Нет.
— Ну хорошо.
— Хм! — вырывается у матери.
Каждый день отец может задержаться. Он отправляет грузы со станции. Осенью, когда возят зерно, там, у складов, суетятся толпы сизых голубей… Бывает, солнце уже перевалило за крышу нашего дома, а отца все нет. Тогда мать посылает меня отнести ему еду в судках и узнать, когда он явится.
— Будто не соображаешь, что такое станция, Ефимыч. Сам не соображаешь, что ли?
Ефимыч тянет в дыму какие-то свои «э-э-э», «и-и-и», а потом выговаривает:
— Любит он тебя, Кланя.
Мать вытирает лоб мокрой рукой, поправляет косынку на затылке. Белье хлюпает и шлепает громче, из корыта летят брызги, а Ефимыч, глядя на мать, прибавляет с усмешкой:
— И ты его любишь.
Тогда мать поворачивает к Ефимычу странное лицо: сама улыбается, а брови сжаты.
— Не хитри, Ефимыч! Всего-то надо тебе пол-литра!
— Заладили: пол-литра, пол-литра, — обиженно ворчит Ефимыч.
— Мало? — смеясь бросает мать. — Еще лучше!
А он придавливает свой окурок о ступеньку, швыряет подальше, через кур, и вздыхает:
— Эх! А меня не любит никто!
Мать сливает воду из корыта и спрашивает:
— За что тебя любить-то?
Ефимыч сидит насупившись и даже набычась. Волосы у него перепутанные, торчат на голове как попало, забыв о расческе, щеки заросли пятнисто вокруг трех бородавок — под завязанным одиноким глазом, возле уха и на подбородке, плечи под натянутой серой рубахой костистые, видно, когда-то были мощные… Он поднимает глаза, смотрит далеко, вспоминает вслух:
— Была и у меня краля…
Мать смеется:
— Красавица писаная! Слышала! Где ж она?
— А я прибыл с гражданской вон какой! Ковыляю по деревне — пляшут, черти!
Мать полощет белье.
— Смотрю: и она пляшет! Ну, пошел и я — на деревянной ноге. Забыл про ногу! Раз, раз — и упал. Мордой в пыль. Посмеялись, подняли, отвели на бревнышко. И опять гармошка заиграла. Будто меня и нет!
— Врешь ты все, — отряхивая пену с рук, упрекает мать. — Жалобно врешь! Артист!
— Я думал, ты меня и не слушаешь. Один пацан слушает. А ты… Слушай, — заторопился Ефимыч. — Я ее напрямик спросил, свою Надежду: «Ждать меня обещала. Клялась. Вот он я!» А она: «Осталась половинка. За что геройствовал?» Смотрит на меня и смеется! Ах, стерва!
Мать с укором велит:
— Не ругайся при малом, Ефимыч!
— Разве я ругаюсь? Я рассказываю…
— Не было у нее сердца, значит, — говорит мать.
— Вот так вот глядит и смеется, — повторяет Ефимыч. — И веришь, Кланя, страшно мне вдруг стало жить… А ведь я не боялся ничего. В разведку ползал по минному полю… А один раз сам шесть деникинцев зарубил…
— Может, восемь?
— Нет. Шесть. Спроси Мишу. Вот я перед кем виноват, Кланя, это перед Мишей. Вызвал он меня в ваш город…
— На свою голову…
— Да… Это душа… В склад меня поставил, на учет, да ведь я нужную букву раз пишу, а раз нет. Сторожем сажал на ночь, а я все слышал, как она спрашивает: «За что геройствовал?» Я-то знал. А она не знала. Стерва!
— Ефимыч!
— Ну, бог с ней! Хочешь, я тебе песню спою? Веселую…
Не прокашливаясь и не церемонясь, Ефимыч сразу запевает:
— Песня хорошая, да голос у тебя не тот, — смеется мать, выкручивая белье.
— Я ночами даже плакал, Кланя.
— Тебе сейчас бы поплакать-то над собой!
— Слез у человека ограниченный запас. Кончились. И нашла на меня тоска.
— Ой, Ефимыч! Какая еще тоска?
— Человечья.
— О господи! — перебивает мать. — Надоел ты мне, Ефимыч!
— Надоел, — значит, помирать пора, — отвечает Ефимыч, пока мать сердито стряхивает с отцовской рубашки брызги. — Эскадрон! Шашки к бою! На врага, в атаку, за мной, марш, марш!
Он встает и подмигивает мне. А я замечаю, какой у него глаз внутри. Он еще светится одной живой точкой, и эта точка такая веселая, что я перестаю воображать, как Ефимыч полз по минному полю и один зарубил шесть деникинцев, потому что эта точка и мигающее веко выдают в нем обманщика.
— Ухожу я, Кланя.
— Слава богу.
Он идет, перенося свою деревяшку взмахами. Идет, и что-то в его ноге поскрипывает, как в сказке… Мать вешает белье на веревку. А я вдруг вижу, как Ефимыч хватается за край стола под грушей и приседает, словно его ударили в живот.
— Марш, марш, да не сразу, — ворчит он и трясет головой с черным бантиком.
— Мама! — кричу я.
Ефимыч хрипло вздыхает, но мать даже не поворачивает головы к нему, и он уходит, а мать говорит сама себе из-за белья:
— Брехун! Притворяется. Все это, и вздохи его, я сто раз слушала. А всего-то надо ему…
А я знаю, что Ефимыч пьет не чаще других и эти разговоры затевает, чтобы люди просто с ним поговорили. Постояли, перекинулись словечком о жизни… Но взрослые не очень-то любят толковать с Ефимычем, у них свои заботы, они спешат быстрее уйти из будки, куда приносят для починки ботинки и туфли.
Они уходят, а Ефимыч еще минуту разговаривает сам с собой, сует гвозди в рот, словно затыкая его, и молоток начинает гулять по каблукам и подметкам: тук, тук, тук, тук!
Будка Ефимыча — в самом конце нашего переулка, на углу, где поворот к реке. Каждый раз мы, мальчишки, гурьбой закатываемся в будку, когда бежим купаться, набиваемся в нее, теснясь, и слушаем — не стук молотка, а рассказы Ефимыча о том, как он ползал в разведку…
На реке мы спорим — правду рассказывает одноногий сапожник или нет, было это все, что мы слышали, или не было.
Взрослые давно смеются, считают, что это все — выдумка. А мы слушаем. Может, оттого, что нам хочется верить? А мне особенно… Ефимыч часто заходит к нам во двор. Он воевал в одном полку с моим отцом. И сейчас я подбегаю к матери, прижимаюсь и бормочу:
— Он папу спас!
— Брешет. Не реви!
…В нашем дворе уже тень, только дальний край освещен из-за крыши дома, но мне видно все солнце, потому что я стою у ворот, на улице, жду отца. Я люблю бежать ему навстречу, когда он выходит из-за дальнего угла и расставляет мне руки. Люблю тыкаться губами в его маленькие колючие усы.
Но вот и на улице — тень.
Вернувшись во двор, я вижу накрытый стол и скучно говорю:
— Нету.
А потом бегу с газетным свертком на станцию. В газете два куска хлеба и теплая котлета между ними. Мне хочется добежать, пока она не остыла, и я решаю, что не буду останавливаться у цирка, где висят картинки с борцами, выкатившими грудь и растопырившими надутые руки. Потом рассмотрю, а сейчас только гляну…
— Ав! — раздается за спиной лай, короткий, как у нашего Рыжика…
Я получаю ласковый отцовский подзатыльник. Возвращаемся мы вместе. Отец спрашивает о Ефимыче, спешит умыться, а мать сердится:
— Зачем тебе Ефимыч?
— День такой, — гудит в полотенце отец. — А ну, сына, за Ефимычем. Быстро!
У Ефимыча темная каморка в доме через дорогу. Окно смотрит в забор, почему-то поставленный к нему вплотную. Хочешь заглянуть в окно, обязательно вытрешь забор штанами. Ефимыч лежит на койке, и я захожу в узкую комнатку, отряхиваю штаны. Пахнет табаком и мышами. Я останавливаюсь, переступив порог, опять вижу стертую резинку на деревянной ноге Ефимыча, простой, как палка, вижу кривую железную лапу в углу, на которой Ефимыч чинит ботинки, иногда и дома, смотрю на заросшее лицо Ефимыча:
— Заболели?
Ефимыч морщит лоб, и губы его морщатся. Наверно, ему больно улыбнуться, а то он всегда улыбается мне и спрашивает: «Что в жизни самое главное? Чтоб кишка не оказалась тонка».
— Отец пришел и зовет. Пойдемте, а? — твержу я.
Он качает из стороны в сторону головой на жидкой подушке.
Я тихонько стою, не отворачиваясь.
— А какой такой сегодня день?
Ефимыч открывает свой единственный глаз, долго смотрит на меня и молчит.
— А правда, что вы шесть деникинцев зарубили? В черкесках?
Я напоминаю ему подробности из прошлых его рассказов, чтобы он разговорился. Ефимыч трудно набирает в себя воздух, как будто разучился дышать, но так и не говорит. Тогда я убегаю.
— Папа, Ефимыч лежит на койке нераздетый! И молчит!
Отец встает из-за стола, на котором пускает пар фаянсовая супница, стоят тарелки — и Ефимычу тоже. Отец не сомневался, что я его приведу.
— Сейчас, Кланя.
— Ну вот! — в отчаянии машет рукою мать. — Грела, грела, и опять. Поешь!
Но отец уходит, и она чуть не плачет. А вернувшись, он говорит:
— Я поем, Кланя, а ты беги за доктором. Ефимычу совсем плохо.
— Еще бы.
— Беги бегом! — обрывает ее отец.
Он молча и шумно ест, пока мать снимает фартук, выслеживает, что отцу подать, тянет…
— А какой сегодня день такой? — спрашиваю я отца.
— Я рассказывал, как мы отступали, — отвечает он, оторвавшись от тарелки и глядя на меня. — Как оставили меня в землянке одного, в тифу. Авось не убьют больного. Пожалеют. Могли и убить. Но за мной Ефимыч вернулся, на себе унес. Так вот, было это как раз сегодня, только десять лет тому назад?
— Правда, что ли? — спрашивает мать.
Рыжик позвякивает цепью.
— А чего раньше не сказал, что правда?
— Ефимыч не велел говорить. Ты его угощала бы, а не для того один человек спасал другого.
Рыжик погремел цепью, требуя еды. Сегодня, по его разумению, что-то нескончаемо обедали.
— Беги, Кланя!
Мать ставит тарелку с жарким на край стола и убегает, а отец ерошит мои вихры. Рыжик еще громче звенит цепью, ожидая костей. Отец зацепляет вилкой из тарелки кусочек мяса, кивает на остальное:
— Отдай ему. А сам уходит…
Ефимыч умер. Весь переулок жалел своего сапожника, но говорил, что все равно смотреть за больным некому, хотя мама не выходила из его комнатушки. Еще говорили, что его и похоронить некому. Ни одного родного человека…
Вечером в наш двор пришел незнакомый военный, уговаривал отца сказать речь.
— Хорошую, понимаете, речь надо, которую Ефимыч заслужил. Честно, понимаете. Ну, вы все понимаете. Скажете, значит?
Отец мотал головой.
— Сами все скажете!
— Я могу, — признавался военный, прижав руку к груди, — но только по-узбекски, понимаете. А не все поймут. А надо, чтобы все! Правильно я говорю? Интернационал! Один ваш переулок — целый, понимаете, интернационал! Узбеки есть, русские есть, армяне тоже, китайцы — пожалуйста. По-русски надо сказать. Вы воевали вместе. Всё!
Мать вступилась:
— Ну, чего вы пристали? Видите, не может. Он заплачет, не сдержится!
Отец и правда без конца вздыхал:
— Эх!
На следующее утро я сидел дома. Мне запретили выходить за калитку. Было тихое небо, и вообще было тихо, даже еще тише, чем всегда, как вдруг по тишине ударила музыка.
Я выбежал за ворота.
На улице собралось много всех. Я пробирался сквозь толпу, спеша увидеть оркестр и слушая шепоток:
— Отпрыгал свое Ефимыч.
— Допрыгался.
Нешумных этих разговорщиков осекали:
— Имейте уважение!
А оркестр играл. Он был военный. Он стоял у забора, и трубы блестели и гремели. Неужели этот оркестр пришел хоронить Ефимыча? Но ведь больше никто не умер.
Из открытых ворот на кумачовой материи, как на полотенце, вынесли что-то. Молодой боец нес.
— Гляди! У него орден был! — сказал кто-то поражаясь.
— Настоящий?
— Настоящий!
Потом вынесли самого Ефимыча в гробу, заложенного цветами так, что вовсе не было видно ни лица с тремя бородавками, ни деревянной ноги со старой резинкой. Медленно двинулись своими рядами другие военные, все молодые, только командир был старый, с бородой.
А духовой оркестр еще играл на месте. Тяжело вздыхала самая большая труба. Бил и охал барабан. Играя, оркестр наконец пошел за всеми, но его пропустили вперед и подождали, пока он оказался даже впереди ордена.
Мать и отец взяли меня за руки и повели. А за нами шел чуть ли не весь наш переулок. Ослепительно светило солнце. На кладбище я увидел, что по лицам музыкантов тек пот. Еще бы! Все просто стояли, а они играли опять. Медные тарелки, которых Ефимыч не слышал, до сих пор звенят у меня в ушах. И еще я помню, как мама сказала:
— А я его обидела!
Каждый день мы ждали цветных афиш на размокших за зиму деревянных щитах в своем южном городе, а потом носились по улицам и дворам, оглашая их ликующим криком:
— Цирк приехал!
В этот раз Абик сказал, что нам дадут контрамарки, если мы возьмемся расклеивать афиши.
И вот в руках — ведерко клейстера, под мышкой — тонкий рулон афиш с пятнами еще не высохшей краски на изнанке, и мы бежим на городские окраины, чтобы населить голые заборы желтыми мордами львов, фигурами гибких акробатов, красноносым и краснощеким клоуном с потешными глазами. Мы с Абиком бегали подальше от знакомых и родителей, боясь, что они не оценят нашего рвения и стараний и вместо контрамарок на ближайшее представление мы получим крепкие затрещины.
Только одну афишу мы рискнули налепить у наших домов. Долго мы любовались ею…
В нашем переулке — недаром он назывался Новый! — в этом, если честно оценивать внешние приметы, закоулке узбекского города я действительно прошел первую школу интернациональной выучки. Абик, мой ровесник из армянской семьи, живущей по соседству, за боковым забором, над которым в обе стороны свешивали ветки абрикосы, был моим лучшим другом. Я ему во всем подражал. Так же, как и он, носил трусы на самой тугой резинке, втягивая живот, набирал побольше воздуха в грудь, до предела поднимая ее, почти не разговаривал, потому что дышать было трудно, куда там разговаривать, зато при каждой возможности опирался о край стола или парты, выкругляя свои мускулы, чтобы окружающие полюбовались. Но все равно мне было далеко до Абика. У него были прямые, широкие плечи и узкая талия, и он говорил мало совсем не оттого, что изо всех сил задерживал воздух в груди.
Мы обмазали клейстером забор, расправили на нем и пригладили ладонями афишу, на которой было крупно написано «10 — РЕНАТО — 10» и кувыркались акробаты. Их было десять — я посчитал пальцем, задержавшись на двух мальчиках в золотых трико, наших ровесников по виду, а мой Абик спросил меня:
— Ты умеешь крутить сальто?
Он спросил это неожиданно и без улыбки, и я тоже серьезно поджал губу и ответил:
— Не пробовал. А ты?
Абик заглянул в ведерко с клейстером и сказал:
— Много мажешь.
Я тоже заглянул в ведерко и стал набирать клейстера поменьше, стряхивая его с кисти. Все же на одну афишу нам не хватило. Это были «10 — РЕНАТО — 10».
— Я возьму ее домой, — сказал Абик.
С той минуты Абик сделался для меня человеком, умеющим крутить сальто. Я не распытывал. У Абика нельзя было ничего узнать, если он не делился сам. Из него нельзя было выбить слова против его желания.
Как-то я залетел в маленький двор того дома, где жила семья Абика. Знаменитость нашего переулка, голубятник Шурка Посныш, приманил двух чужих трубачей и показывал их соседским огольцам. Я хотел позвать Абика посмотреть на зобастых голубей. С этим я и вбежал, запыхавшись, во двор, где росли, темнея упругими листьями, два гранатовых деревца и все заборы увил длинными резными побегами виноград.
Я вбежал уже с открытым ртом, но не издал ни звука, остолбенев. Зажав Абика между кривыми ногами в начищенных, будто бы лакированных сапогах, часовой мастер Гурген Саркисович порол своего сына тяжелым ремнем. Он наносил Абику два-три кошмарных удара, с присвистом восклицая при этом странное и злое: «И-а!» и, выпрямляясь, вытирал пот со лба, с бровей, которые другому могли бы заменить усы. А черные усы болтались по бокам его искривленного рта лошадиными хвостами.
— Где моя лупа? — спрашивал он, передохнув.
Абик молчал.
Мать его убирала посуду после утреннего чая в саду.
— Воды! — рявкнул Гурген Саркисович.
Я подумал, что сейчас будут обмывать раны Абика, потому что сквозь его трусы проступили полоски крови. Мать Абика, самая красивая женщина в нашем переулке и его окрестностях, спокойно налила стакан минеральной воды из бутылки, стоявшей на столе, и поднесла мужу, даже не опустив своих большущих, загадочных глаз на сына. Гурген Саркисович тремя глотками выпил воду и снова взмахнул ремнем, похожим на темную железную полосу.
— И-а! Где моя лупа?
Абик молчал.
— Характер! — прорычал сквозь зубы отец, вытолкнул из-под себя Абика, подошел к столу и схватил бутылку.
Бутылка была пустая. Позже сам Абик, смеясь, рассказывал мне, что его отец перед поркой всегда открывал себе бутылку сельтерской. Через несколько дней Гурген Саркисович прислал Абика за мной.
— Зачем?
— Не знаю.
Войдя во двор, я оробело покосился на стол. Сельтерской не было.
— Он не брал лупу, — сказал мне Гурген Саркисович. — Я нашел ее у себя в столе, на работе. Всё.
И ушел в своих скрипучих сапогах чинить чужие часы. Я спросил Абика, почему он молчал, ведь его били больно и несправедливо.
— Я заставлю отца мне верить, — прошептал Абик.
Мы сидели в пустом цирке, ожидая, когда принесут афиши, и смотрели, как на арене, репетируя, тренировались Ренато — 10. Они были не в золотых трико, как на афише, а в синих рейтузах. Один из мальчиков все время ошибался. У него не получалось двойное сальто с рук самого старшего из Ренато, который, положив ладони одна на другую, подкидывал его от своего живота в воздух. Мальчик не мог удержаться на ногах, падал, разгребая пальцами опилки, а Ренато, негодующе морщась, кричал:
— Еще!
Мальчик снова упал и сидел на опилках, не вставая.
— Подстраховать! — крикнул Ренато.
Двое акробатов, крутившихся у барьера, подошли и стали ловить мальчика в воздухе, помогая ему устоять.
— Прочь! Еще!
Мальчик опять упал. Поднявшись и пошатываясь, он с опущенной головой побрел к барьеру арены и сел на него, около нас. Ренато размашисто подошел к нему. Мальчик вскинул ладони с прилипшими опилками и вытер глаза.
— Хлип! — громко сказал Ренато.
— Дай ему отдохнуть, Мирон Касьяныч! — крикнули из сбившейся на арене группы.
Мирон Касьяныч, имя которого показалось нам простым, как у конюха, и странным для «10 — РЕНАТО — 10», рекомендованных на афише итальянскими акробатами, огляделся и ткнул пальцем в нас:
— Любой из них скрутит быстрей тебя!
Абик встал и сказал:
— Вы его слишком сильно кидаете.
Мирон Касьяныч издевательски ухмыльнулся:
— Хе-хе! Кумека! Хочешь попробовать?
Абик перепрыгнул через барьер и вышел на арену.
— Подстраховать? — спросили из группы акробатов.
Мирон Касьяныч отмахнулся.
— Сломает копчик! — предупредили его вспыльчиво.
— Сам напросился.
Абик поставил ногу на ладони Мирона Касьяныча, едва тот промолвил:
— Але!
Мальчик в синих рейтузах встал у барьера. Два акробата подбежали и замерли за спиной Абика. Я закрыл глаза.
— Оп! — услышал я и зажмурился посильней. Долгое молчание заставило меня осторожно разомкнуть веки. Абик как вкопанный стоял на арене, окруженный акробатами.
— Ну? — победно спросил их Мирон Касьяныч. — Я его сразу заметил. Глаз — алмаз!
— А торс? — сказал один акробат. — Треугольник!
— Получилось? — выдохнул я, повернувшись к мальчику.
Маленький Ренато печально улыбнулся мне в ответ и коротко кивнул головой.
— Хочешь работать с нами? — спросил Мирон Касьяныч у Абика.
И тут случилось то, что мог сделать только Абик. Он посмотрел на меня и сказал:
— Вместе с ним!
Я испугался, что меня позовут на арену, и сжался, но тут нас позвали получать афиши, и я убежал первым.
Мы расклеили афиши и помчались к мутной речушке на краю города, где у нас было место для купанья. Но сейчас мы бежали не купаться. Абик спешил научить меня крутить сальто. Я начал прыгать с высокого берега и, перевернувшись, шлепался в воду спиной, обдавая весь обрыв брызгами. Я устал и намучился хуже того маленького Ренато.
— Отдыхай! — сказал Абик и сел на траву рядом со мной.
Мокрое его плечо касалось меня. Мы помолчали.
— А кто тебя научил крутить сальто?
— Старший брат.
Старший брат Абика, спортивный красавец, работал в Армении и каждый год приезжал к родителям хотя бы на месяц, погостить. Тогда Абик исчезал для меня. Он ходил за братом, как прилипший, и я знал: когда Абик начинал беспричинно улыбаться, глядя куда-то вдаль, в небо, это значило, что скоро приедет брат.
— А где он тебя научил?
— Здесь.
Через две недели я уже не обдавал обрыв такой тучей брызг, успевал выпрямить ноги. Мне осталось научиться оттягивать носки. Но раньше я скрутил сальто на траве, с разбега. Это был праздник, и я ходил по своему переулку, не понимая, как же никто не догадается, что я умею? То-то они удивятся в цирке! Мама спросила за обедом у отца:
— Что это у нашего малого глаза играют?
— Растет, — сказал отец, подмигнул мне и разлохматил мои вихры.
Через месяц «10 — РЕНАТО — 10» уехали в соседний город, дав прощальную гастроль, и мы укатили с ними. За несколько дней до отъезда Абик подошел к Мирону Касьянычу и сказал:
— Посмотрите его.
Я ушел подальше, к самому выходу на арену, отгороженному бархатным занавесом, разбежался оттуда и скрутил свое сальто. Мирон Касьяныч почесал голову и скомандовал нехотя:
— На трамплин.
Сердце мое подскочило к горлу, застряло там, а потом вдруг сорвалось и задрожало у пупка. Край трамплина казался краем пропасти. Еще страшнее. Я зажмурился и оступился, никак не мог попасть ногой на доску. Несколько Ренато засмеялись. Тогда Мирон Касьяныч крикнул:
— Але!
Я шагнул на доску, опять зажмурился и очнулся на опилках, уцепившись за них руками.
— Пришел на копчик, — упрекнул меня Мирон Касьяныч.
А я тут же вскочил и осклабился до ушей. Все десять Ренато чуть не упали со смеху. Абик побагровел. Мирон Касьяныч наклонился к нему:
— Чего ты? Си! По-итальянски — да! Берем с собой твоего друга. Клоуном. Сошьем ему маскарад, чтобы смешить публику в передышках. Нам как раз такого не хватает.
В этой группе был старый клоун, ходивший по арене в длинных башмаках с загнутыми носками, цеплявший ими за все и падавший то и дело на спину и на живот под смех горластых зрителей. Красное лицо, красный нос. Белые пятна вокруг прищуренных глаз.
Я потрогал свое лицо и прошептал:
— У меня нос маленький.
— Приклеим, — успокоил Мирон Касьяныч. — К Петруше!
Петрушей называли заведующего труппой, и мы поразились, войдя в утлую комнату в одном из цирковых закоулков и увидев как раз старого клоуна. Он пил молоко из железной кружки. Лицо его, умевшее оживляться на потеху людям, было серым, а голова, без рыжего парика, голой, ни единого волоска.
— Артисты! — крикнул Мирон Касьяныч.
Петруша отставил кружку, накрыв ее булкой. В довершение всего он оказался глухим, и Мирон Касьяныч все время ругался и кричал ему в самое ухо. А Петруша только кивал лысой головой, без всякого чувства на лице. Он сказал одну тоскливую фразу:
— Нужно родительское разрешение!
Где мы могли его взять? В лучшем случае над нами посмеялись бы. А в худшем — выпороли. Мы молчали до самой арены, возвращаясь вместе с Мироном Касьянычем, и он спросил:
— Фиаско? Что значит по-итальянски — труба? Принесите Петруше что-нибудь с родительским почерком. Письмо, записку. Он… сделает. Это не ему нужно, а вдруг сверху спросят. Чтобы был ажур!
И Мирон Касьяныч тихонько хлопнул по воздуху распрямленной ладонью. Нам так хотелось выйти на арену в золотых трико (клоуном я долго быть не собирался), что мы пошли на мелкое, по нашему мнению, преступление. Абик на другой же день вынул из-за пазухи записку отца. Там было написано каллиграфической вязью: «Пожалысто! Ваш старый часоф починит нилзя. Сафсем нет валасок таких. Купи новый часы. Будет луче, я говорю. Сто працент. Мастер Гурген».
— Откуда ты взял?
— Отец велел отнести одному клиенту в горбанк.
— Си, — сказал Мирон Касьяныч, прочитав записку. — Петруше — одним прыжком!
— Насовсем?
— На полчаса, дура!
— Что ему сказать?
— Я сказал, что надо. Петруша меня боится. Сделает.
Мне посчастливилось через день. Мать послала меня на станцию, к отцу, с запиской такого содержания, которое повторялось довольно часто, разве что менялись повод и цифры: «Миша! Дай три рубля. На базаре хорошая картошка». Мамины буквы ползли раскорячкой.
В последний момент во мне заговорила совесть, и я прислушался к ее голосу. Я пошел не в цирк, а на станцию. Отец порылся в карманах, достал бумажный рубль и выгреб всю мелочь.
— Больше нет, — сказал он, проведя рукой по моей голове «против шерсти», как он сам любил говорить.
Деньги он завернул в мамин листок, записка осталась у меня, это был знак судьбы. И Петруша завладел запиской минут на десять, а потом отдал мне.
— Тетрадки возьмите с собой, — сказал он.
— Зачем?
— Будете учиться зимой.
— Где?
— В школе.
Я-то думал, что со школой покончено навсегда, и не грустил, а сейчас вдруг обрадовался, даже улыбнулся Петруше, а он сощурил глаза, ставшие на миг клоунскими, и пригладил мои вихры, растрепанные отцом. Я удивился его ласковой руке.
В вагоне мы стояли с Абиком у окна весь день и полночи. Мелькали какие-то станции с торговками, уплывая вдаль, становились далекими деревья, неспособные сорваться с места за нами, только телеграфные столбы шагали, не отставая, вдоль всего железнодорожного полотна, и по хлебным полям, наполовину прячась в пшенице, и по холмам, заросшим травой и одуванчиками, на которые мама учила меня дуть, загадывая желания: если враз сдуешь все пушинки — сбудется, и по сухой земле, с которой поезд поднимал пыль. Мы молчали.
На другой день выгрузились в незнакомом городе и помогали таскать ящики. К цирку подъехали на подводах, как цыгане, и опять таскали ящики. А потом, день за днем, пошла одинаковая жизнь — мы тренировались на арене, которую стали называть манежем, и Мирон Касьяныч кричал мне:
— Падай лучше! Смешнее! Еще! Еще! Але!
Он требовал, чтобы я корчил рожи, и я старался, а он кричал:
— Смешнее! Вот так! Талант! И слезы пусть бегут! Молодец-удалец!
После тренировок мы расклеивали афиши. Львы. Борцы. Красный нос Петруши. 10 — Ренато — 10.
— Еще с месяц покрутитесь, — сказал нам Мирон Касьяныч, — и гоп! Сделаем «12 — Ренато — 12». Станете итальянцами. Но сначала я двенадцать потов сгоню с вас, олухи, двенадцать шкур спущу!
Мы уже знали, что Ренато — не одна семья, что у каждого есть своя, совсем не итальянская, фамилия. И за то, что он каждый день сгонял с нас по двенадцать потов, мы не обижались на Мирона Касьяныча, постигая своим горбом, какой это труд — искусство. Было страшно, когда Мирон Ренато зверел от наших неудач, бранился, а случалось, пускал в ход и кулаки. И совсем неуютно становилось, когда ночами, после выступлений, выпив, он приходил в деревянный вагон за цирком, где мы спали. Он будил всех и философствовал:
— Счастье не удержишь за хвост. Счастье на крылах!
И так чуть ли не до утра, пока не захрапит. А раз он забрался в вагон со странной фразой:
— Шилды-булды, пачики-чикалды, шивалды-валды, бух-балды!
Заставил всех сесть на жидкие доски, заменявшие кровати, и съесть мороженое в хрустящих вафлях, которое принес всем своим четверым мальчишкам.
Все равно мы стали его бояться. Новые наши друзья-ровесники сказали: Мирон не выпустит нас на арену еще месяца три-четыре, пока родители, сбившиеся, конечно, с ног в поисках нас, не смирятся, не уймутся, и его минует угроза, что кто-то из зрителей закричит со своего места:
— Вот они!
Абик решил, что мы сбежим из этого цирка. Куда? В другой цирк. У Мирона мы все хуже работали, а он свирепел. Как-то мы застали в своем вагоне Петрушу. Он сидел в гриме клоуна, завалившись к нам прямо с арены, и держал на коленях наши тетрадки, извлеченные из дорожных сумок. Мы растерялись, а Петруша сощурил свои глаза, приложил руку к груди, надавил клизму под яркой зеленой рубашкой, и на нас брызнули две водяные струйки его слез.
— А я никогда не учился в школе, — сказал Петруша.
— Но вы же были маленьким?
— Нет, я родился старым.
Это было незадолго до переезда в другой город, которого мы так и не увидели. В цирк заявился строгий милиционер и велел нам собираться в одну минуту. Сведя брови, он прочитал «родительские разрешения», но ничего не сказал Петруше, только покрякал. А нас увел на вокзал и посадил в поезд, наказав проводнику сдать родителям «в непосредственные руки».
Мать меня обхватила этими своими руками, притиснула к себе, сдавила и сквозь слезы крикнула, какой же я молодец, что написал письмо домой. Абик сказал:
— Ты? Клоун!
И посмотрел в конец платформы, где стояли его родители. Отец в лакированных сапогах и мать в темном платье с белым шарфом на голове. Ожидали, когда он подойдет. Я не успел ответить Абику, потому что меня едва не задушил мой отец.
— Будет порка, — сказал Абик, вскинул голову и смело пошел навстречу своей судьбе.
— Абик! — заорал я вслед и заплакал.
Но Гурген Саркисович не порол его. Он позвал друзей, и моих родителей тоже, угощал всех и вслух читал письмо Абика о том, как он любит своего папу и свою маму и просит их скорее забрать его из цирка.
Мы с Абиком слушали и вспоминали Петрушу. Старый клоун никогда не учился в школе, но зато хорошо умел подделывать почерк. Я не знаю, что заставило его написать за нас эти слова. Может быть, страх, что нас все равно найдут и придется отвечать, если даже не перед другими, то хотя бы перед собой. Может быть, грубая любовь Мирона Касьяныча к тренировкам, доходившим до истязания. А может быть, тоска по детству, которого у него не было, и он знал, как несправедливо отнимать его у других.
Так закончилась моя цирковая карьера.
А вот Абик стал акробатом, и афиши с его крепкой и красивой фигурой через несколько лет запестрели в нашем переулке. У него кишка не оказалась тонка. Я спрашивал Абика, неужели цирк навсегда станет его домом? «Конечно. Откручу все свои сальто, загримируюсь посмешней и выйду на манеж клоуном, чтобы дети смеялись весело, когда буду падать, вставать на руки и уходить за кулисы вниз головой под крики: «Браво, Рыжий!»
Цирк помог мне увидеться с Абиком перед самой войной, с которой он не вернулся.
А тогда, в пору нашего знакомства с Ренато, родители увезли Абика в Армению, про себя считая, наверно, что климат нашего переулка плохо на него влияет. Возможно, к этому климату был причастен и я.
Мама долго придумывала, как воскресить меня после отъезда Абика, пока не додумалась. Но это уже другой рассказ…
Я давно слыхал, что мой дедушка живет в деревне, вокруг которой растет хлеб. Мама рассказывала, как в желтых полях колосится пшеница, и, вздыхая, заканчивала:
— Там и река!
Глаза ее тоскливо впивались в даль, видимую ей одной.
А я и представить не мог себе, где же находится деревня с названием Черный Отрог, хотя там жил мой дедушка, и она была каплю моей. Я интересовался, сколько туда ехать. День? Два? Мама мягко улыбалась, и я кричал с пугающей меня самого щедростью на эту даль, разделявшую нас с дедом:
— Три?!
А мама опять вздыхала протяжно. Значит, и за три дня не доберешься.
Тогда не летали в небесах, над облаками, пассажирские лайнеры, не перебрасывали тысячи желающих людей за тысячи километров, затрачивая на это лишь несколько каких-то часов, все надежды обращались к поезду, на котором я так далеко тоже еще не ездил.
Мама давно обещала свозить меня к деду, но в одно лето я кашлял, в другое сидел на кровати с шеей, раздутой за ушами от свинки, словно проглотил булыжник и спрятал за уши, как хомячок прячет пищу про запас, а то удрал с цирком… Словом, жизнь шла, а мы все не ехали.
И вдруг мама сказала — едем! Это она сделала для меня, чтобы я немножко забыл Абика. Но и сама при этом была счастливая, все лицо ее светилось, когда она вошла в мою комнатку и объявила с порога:
— Едем!
Отец старым сапогом раздувал самовар во дворе, на крыльце, где любил сидеть Ефимыч. После завтрака родители пересчитывали деньги: хватит ли? Еще неделю, пока не начались каникулы, я бегал в школу, не один раз услышав от соседей, что для такой поездки нужны не деньги, а деньга. Но вот вокзал и длинный перрон, по которому шагал и шагал отец, едва поспевая за вагоном, пока не остановился…
В те времена и поезда ходили раза в три медленнее, чем сейчас. Тащились… Но, может быть, поэтому у меня родилось чувство, за которое я благодарен тем поездам? Я впервые почувствовал, как велика наша земля…
Путешествие длилось с пересадками, с ночлегами на незнакомых станциях. А после одной пересадки дальше покатились в товарном вагоне — он заменял пассажирский, и в нем было много людей. Мне нравилась его задвижная дверь, и, хотя у самого не хватало силы откатить ее, за ней все время ощущалась воля. Я спал с мужчинами на сене, тоже пахнущем волей. А женщины неудобно, клубочками, сворачивались на вещах в другой половине вагона, рассказывая на ночь жуткие истории про всякие железнодорожные кражи. Я ждал их и прислушивался.
— А вот вчера в одном вагоне заорали: «Буксы горят!», «Отцепляемся!» Поднялась суматоха. Ну, а в суматохе…
Место, куда мы наконец прикатили в товарном вагоне, тоже чаровало диковатой волей. Бескрайние просторы… Бессчетные звезды… Быстролетный ветер…
Я так привык ехать, что и на этой маленькой станции приготовился ждать нового поезда, но мама сказала:
— Всё!
Не успели мы сесть на мягкий узел, к нам подошел бородатый человек в рубахе до колен и назвал маму по имени:
— Клава?
Я тут же завопил во всю мочь:
— Дедушка!
Но это был не дедушка. Тот провел на станции три или четыре ночи до этого, а сегодня вот его прислал, друга своего, с телегой, «конешное дело».
И мы заскрипели через поля, и лес, и перелески, и по дороге я узнал, что в Черном Отроге живут яицкие казаки, давшие России Пугачева, и все черноотрожские мужики с большими бородами, каких в городе и не увидишь, для меня стали похожими друг на друга и на Пугачева как две капли воды. Из-за черной, с сединой, спутанной, буйно кипящей бороды я долго боялся деда и всякий раз с осторожностью приближался к нему…
Не один день минул, пока я стал без тайного страха выходить на улицу, всю в завалах песчаной пыли и сочных клочках травы. По просьбе доброй и молчаливой тети Ани, которая жила с дедом после смерти моей бабушки, я встречал корову Пестравку. Хлесткое пощелкивание, нет, выстрелы пастушечьего бича возвещали, что стадо отгуляло по лугам и, величаво шествуя, несет домой молоко. Коровы останавливались у родных калиток, мыча, если их не встречали.
Я открывал Пестравке ворота.
Мне нравилась Пестравка. Не потому, что была пестрой, а потому, что быстро признала во мне своего («родню», как сказала тетя Аня). Я выглядывал ее в приближающемся стаде и кричал:
— Пестравка!
— Му-у! — вскидывая свою шоколадную с белым голову, тут же отвечала она.
И входила в распахнутые ворота, бережно храня от покачиваний и толчков раздутое вымя с торчащими врастопыр сосками.
Скоро я стал хватать Пестравку за рог, вводя во двор, свил себе пастушечий бич и щелкал им, не всегда удачно, конешное дело, но все это Пестравка снисходительно позволяла.
Там было много удивительного!
Но больше всего привораживала река Сакмара…
Я до сих пор вижу, как она вольно и властно катит свои воды вдоль зеленых берегов. Позже я видел много рек на земле, разных и великих, Волгу и Сену, Днепр и Парану, Ориноко и Темзу, но Сакмара все мне кажется неповторимой. Сколько лет пронеслось, а она течет и течет через мою жизнь. По широкому руслу — не переплывешь без отдыха. С какой-то царственной неспешностью и осанкой…
Вода в Сакмаре темная. От глубины. За рекой еще резче темнеет лес — он глубже Сакмары…
Оттуда по деревянному мосту возами возили смородину и малину. На этом берегу, у деревянной пристани, терлись боками лодки, пошевеливаемые водой. Ржавые цепи держали их на привязи, как зверей. С пристани, с ее шатких мостков, бабы полоскали в реке белье, а когда их не было, старики и мальчишки удили рыбу, тихо соперничая между собой. А если бабы шлепали бельем по воде весь день, то с берега или с лодок ловили лишь плотву. Самым удачливым попадались и сазаны. Изредка.
— Эй! Ты швырнул каменюку?
Подбирая возле ног камни на берегу, я бросал их в реку. И как-то получилось, что один плюхнулся возле самых мостков.
— Я нечаянно.
Крепкий мальчишка в холщовых штанах и выгоревшей рубашке смотрел на меня с мостков, повернув ко мне курносое лицо. Он погрозил мне пальцем, как степенный мужик несмышленому шалуну, и принялся менять наживку на крючке. Мне казалось, что он забыл про меня, но он оглянулся и позвал:
— Подь сюда!
Я сбежал к нему, не очень быстро, опасливо.
— Хошь удочку подержать?
Я замер. И от предвкушения счастья и оттого, что мостки от моих шагов закачались так, словно решили развалиться.
— На! — Хлестнув леской по воздуху, он уже протягивал мне удилище. — Ты чей?
— Белов, — ответил я, называя дедушкину фамилию. — Мама моя — Белова. А ты?
— Васька, Степанов сын.
— А фамилия?
— Все равно не знаешь. — Он засмеялся. — Я-то Беловых знаю. А мы — Егорушкины. Ну, узнал? Не-ет! Мы кузнецы. — И вдруг быстро-быстро зашептал: — Подсекай, подсекай! Тюря!
Васька схватил удилище и повел его в сторону. Вода вокруг лески затрепетала прозрачными, как у стрекозы, крыльями. У меня в глазах зарябило… Сакмара была темной, но солнечной.
— Не умеешь? — спрашивал Васька с неподдельной жалостью ко мне. — Где ты живешь?
Я сказал.
— Что ж ты там делаешь, раз не удишь даже?
— У нас такой реки нет.
— Подсекай! — опять взвизгнул Васька, но за удилище не схватился, доверил мне, и я оценил это и повел в другую сторону леску, полетевшую на тех же крылышках, заодно соображая, что подсекать надо, едва поплавок из пробки, проткнутой гусиным пером, задрожит на воде и окунется с головой. Это значит, как объяснял мне Васька, что рыба подплыла и осторожненько попробовал наживку, хитро проверяя, нет ли крючка в середке.
— Такая она умная? А попадается!
— Для того и подсечка! Она, рыба-то, думает, что червяк живой, сейча-ас удерет от нее, и цап сдуру!
— Умная, а сдуру.
— В азарте все дураки. Я один раз в азарте в пчелиное дупло полез.
— Где?
— В лесу. Знаешь, какой выглянул?!
Васька засмеялся взахлеб. Он мне сразу понравился. Веселый и деловитый. Предложил:
— Поплывем на лодке?
— Куда?
— Хошь — туда, хошь — сюда! — и бросил рукой в обе стороны Сакмары, вверх и вниз по течению.
— На чьей лодке?
— На нашей. Папаня мне ключ дает. Вон она! — Он показал на толпу пузатых, одинаковых лодок. — Хошь завтра?
Лодка была, конечно, самой лучшей. Все они были с раздутыми и черными от смолы боками, но на этой можно было покататься — и не когда-то там, а завтра! У меня пошло таять сердце… А Васька сказал мне:
— Я побег. Папаня, должно, вернулся. А мне меха качать, — и Васька заскакал по мосткам.
— А удочка? — закричал я, едва удерживая равновесие.
— Твоя! — ответил Васька.
Уже на берегу он вынул из травы соломенную шляпу, придавленную камнем, напялил по уши на свою круглую голову и припустился вдоль берега. Изогнутые поля шляпы с одной стороны дыбились, а с другой болтались, как сломанное крыло. Мальчишки, удившие в разных местах, загорланили ему вслед:
— Поп, поп! Васька-поп!
Гуси в реке испуганно захлопали белыми крыльями. «Га-га-га!» — полетело над Сакмарой.
— По-оп! — надсадно перекрикивали гусей мальчишки, стараясь, чтобы их голоса догнали Ваську.
Попом его дразнили из-за этой самой соломенной шляпы. Отец привез ее Ваське из города, нахлобучил на него и велел:
— Носи!
В деревне такие шляпы носили только попы. И никто боле. Кузнец хотел их перещеголять. В первый же день Васька заткнул отцовский подарок под печь, в углубление, куда хозяйки совали ухваты, кочерги, чугунки. Но мать вытащила шляпу, передала отцу, а тот показал соломенный комок сыну и спросил:
— Чего?
— Дразнют. Попом.
— А ты не сдавайся, значитца! — И отец разгладил на коленке сломанные поля шляпы. — Носи!
И опять насадил ее на Ваську. Но Васька сдернул шляпу с головы. Папаня огрел его по нижнему месту ладонью, такой здоровенной, какие бывают только у кузнецов. Зная свою силу, кузнец вразумлял сына левой.
— Образуй карахтер!
Васька приступил к этому по-своему. В тот день, когда мы познакомились, придя домой, он запустил свою шляпу прямо с головы в трескучий огонь печи, метавшийся под сводом, который раскалялся в ожидании хлебных караваев.
Пламя жадно и весело съело шляпу вмиг, а Васька смотрел и щурился от счастья. Но именно в этот миг за его спиной появился отец и снова вытянул его ладонью, на этот раз правой, да так, что Васька сам чуть не влетел в печку.
— За шляпу деньгами плачено! — сурово сказал отец. — А деньги не сжигают!
Все это я узнал позже, когда, напрасно прождав Ваську у реки, с тоской услышал от мальчишек, что отец запер его на сутки в сарае.
Я пробрался по лопухам к дощатому сараю на задворках Васькиного дома. Листья у лопухов были огромные, как рыцарские щиты. И прятали крапиву. Она таилась под ними, такая злющая, что слезы повисли на моих вытаращенных глазах и затуманили мир, пока я добрался. При каждом движении крапива впивалась в мои голые ноги щучьими зубами.
— Ты? — услышал я радостный шепот Васьки.
— Ага, — обрадовался и я, суча ногами.
— А я тебя вижу! В щелку. Я в нее зырю!
Васька меня видел, а я его нет, хоть и прижался к щелке глазом с воли. В сарае хранилась темнота.
— Поплюй и потри! — трубным голосом скомандовал мне Васька, видно трубя в ладони, приложенные к щели.
Поплевав на свои ладони, я потер волдыри, вздувшиеся на ногах белыми желудями. А лицо мое снова опахнуло Васькиным дыханием.
— На!
— Что это?
— От лодки.
В щелку высунулся ключ, узкий и тонкий, как гвоздь. Он упал, но я стал ковыряться в лопухах и крапиве и нашел его.
— Плыви! Уговор дороже денег.
— А отец… ничего?
— Он мне позволяет брать ключ, когда я хочу. Ключ, должно быть, висел в сарае на стенке, а теперь был в моем кулаке.
Я держал ключ от лодки. Крутогрудой. Желанной. Доступной. Одно только было неясно — как я поплыву. Я никогда не садился в лодку. Однако я не мог отказаться и от Васькиной щедрости. Теперь это стало вопросом моей чести, как вопросом его чести было — сдержать слово. Так я впервые понял, что честь — это в некотором роде понятие общее. Чтобы один не уронил себя, другой обязан поддержать его.
Я повернул к реке, в лопухи и крапиву, а Васька затрубил:
— Эй! А весла?!
По команде Васьки я, крадучись, обошел сарай и увидел весла, подсунутые под дверь, с болтающимися на них рогатыми уключинами. Через минуту я нес их на плечах к реке, к причалу.
Ключ легко отпер замок на цепи. Цепь забренчала и, грюкая, улеглась в носу лодки. А лодка, почувствовав свободу, сразу завиляла кормой, как довольная собака хвостом перед прогулкой. И вот ее подхватило течение…
Я уже вставил уключины в гнезда и взмахнул тяжелыми веслами. Раз, другой… Лодка пошла, заскользила, полетела. Так казалось мне. В глубине моей, где-то глубже сердца, смешались незнакомое, опьяняющее чувство легкости и растущей надежды, что Васькин отец увидит лодку из кузни, бывшей на берегу, под ветлами, и, конечно, остановит меня, вернет на берег.
В кузне звучно бахал молот, ему подтенькивал шустрый, прыгучий молоток. Кузнецы работали и не заметили меня. Дон-дон-дон… Тень-тень-тень… Это звучало музыкой, птичьими голосами простора полей и простора реки….
Я греб, поднимая весла и роняя с них ручьи и капли. Они повисали между веслами и водой, и загорались радуги, весь мир теперь смотрелся сквозь них. Все было в радугах. Зеленые вершины рослых ветел… Цапля, которая шагала вдоль берега по воде, ломая гибкие ноги в коленях и зябко поджимая их, как будто вода была очень холодная… Тонкие пики камышин и жирные блины кувшинок…
Я не сразу заметил, что из-за леса к солнцу ползла непомерная, в полнеба, туча. Словно из засады… Ее вдруг рассекло молнией, и она обронила гром, раскатившийся эхом. Страшно треснуло и громыхнуло еще раз…
Я не знал, что Сакмара такая коварная река. Это мне потом дед рассказывал:
— Летом, по ясному небу, откуда ни возьмись вдруг подползет тучища, разлопается и захлещет градом. Изо всех прорех! А ледышки-то — с кулак! Озвереет Сакмара — и ну валять лодки. Лучше бросай весла, пусть тянет, куда тянет, не спорь, не то перевернет!
Грр! Бух! Бах! Там, за тучей, все громыхало. Молнии вонзались в реку. Я махал веслами, растирая ладони в кровь, но лодка уже не слушалась, ее вертело на месте.
Зачем я поплыл? Ведь еще там, на шатких мостках, я разумно боялся.
Трах! Бах!
Рухнул дождь. Густые струи сомкнулись в стену, за которой сразу скрылись лес, поля, берега. Лодка стала быстро наполняться водой, оттого что, качаясь, зачерпывала ее через край. Вода уже добралась до моих колен. Река кипела. Белые гребни, вздутые ветром, катились ко мне. Булькали вокруг пузыри, проколотые струями ливня.
Высокий борт неожиданно вырос над моей головой, я уцепился за него, вода окатила меня, стараясь оторвать от лодки, но я не поддался, нет! Стало темней и тише. Лодка перевернулась, и я понял, что нахожусь под ней, как в темнице. Дождь густо барабанил по днищу, над моей головой. Я кричал и плакал, но теперь уж меня вовсе не мог услышать никто.
Становилось все холоднее. Меня несло. Я давно перестал плакать и только дрожал и не сразу разобрал, что в днище барабанит чей-то кулак.
— Эй! Ты здеся?
Это был Васькин голос.
И тогда в ответ я снова заплакал с постыдным визгом и услышал крик:
— Здеся-а! Живо-о-ой!
Позже я узнал, что с началом грозы, с первым ударом грома, Васька стал буянить в сарае, биться в дверь, пока мать не выпустила. А там уже сам кузнец Егорушкин вместе с Васькой на соседской лодке ринулись за мной вдогонку.
На постели деда меня отпаивали чаем. А голос кузнеца оглушительно, как гром, лез в уши:
— Дайте ему чего покрепче…
Я глотнул из чашки, поднесенной к моим губам, закряхтел, закашлялся и открыл глаза.
На следующий день солнце опять сверкало в Сакмаре и небо было чистое. У реки гнулись с удочками деды и мальцы в холщовых штанцах. Крохотные девочки водили на уличной лужайке хоровод, распевая:
А я сидел на колоде для рубки дров в Васькином дворе, пригорюнившись. Васька отбывал наказание за лодку, стоя на коленях, под которые отец подсыпал ему гороха. Когда его мать уходила со двора, я подкрадывался к открытому окну избы и окликал:
— Васька!
А он мигал мне из угла улыбающимся рыжим глазом.
Так звали коня. Он был черный, как галка. Первый конь, на которого я сел, без седла, и поскакал, прижавшись колотящимся сердцем к конской шее и ухватившись за гриву.
На Воронке мы с дедом косили в поле пшеницу.
Мама не хотела меня пускать, она боялась всего — солнца, косилки, коня. Боялась, что конь, отмахиваясь жестким хвостом от цепких и кусачих мух-слепней, стегнет меня по глазам. А хвост у Воронка и правда был жестким, волосы как из тончайшей проволоки. Это из них, между прочим, сплетали короткую косичку и привязывали к концу пастушечьего бича. Она, косичка, и щелкала — стреляла, когда пастух, вытягивая многометровый бич вслед за медлительными коровами, подгонял их… Конь мог и лягнуть, чего доброго. Поднеся сапоги, извлеченные из сундука, как из дедушкиного детства, как будто оно хранилось там до моих дней, мама погладила меня по ноге, не сомневаясь, что я хоть и ненароком, а непременно влезу этой ногой в неостанавливающиеся зубья косилки.
А не влезу, так утружусь до смерти.
— Э, Клавушка! — говорил дед, качая головой так, что черная, как шерстка у Воронка, борода ерзала по груди. — Мужику десятый исходит, а он еще не работал! Переросток комолый!
В деревне и восемь лет — возраст, в эту пору мужчина — уже работник, человек.
Мать все дни, пока мы собирались в поле, бродила за дедом по двору и по огороду и уговаривала не брать ребенка, а дед опять качал головой, говорил:
— Зря гуркотишь! — И натягивал на уши зимнюю шапку.
Среди знойного лета дед нередко ходил в шапке с опущенными ушами, чтобы не слышать лишних слов. Эта шапка всегда была у него наготове.
Тетя Аня выговаривала ему, что он опоздал растопить самовар, пока она парилась в домашней бане, или одолжил два, а то и три рубля (целковых) тому, кто еще не вернул и первого долга, взятого по весне. Дед натягивал шапку и качал головой: как же не дать, глупая, ведь сейчас страда, люди хлеб добывают на жизнь!
Дед был небогатым, но добрым. А рубли у него водились, потому что он не пил. Тетя Аня ворчала, а он приносил на стол кипящий самовар, поднимал меховое ухо шапки.
— Еще гуркотишь? Смотри — запью!
Тетя Аня умолкала, сжимая в морщинистый комочек губы. Безмолвно утихал прожитый день, в вечерней тишине избы все усаживались по своим углам со своей работой.
Тетя Аня ставила на припечек тарелку для веретена, садилась сбоку и пускала его безостановочно кружиться и жужжать. Из пучка расчесанной овечьей шерсти, зажатой в ее приподнятой руке, веретено вытягивало нитку и, свивая, наматывало на себя. Веретено кружилось быстро, а распухало постепенно и становилось похожим на брюкву.
Мама устраивалась неподалеку за прялкой. Наклонившись над ее рамой, она незаметно для себя запевала. Я и не подозревал, что мама умеет петь такие красивые песни и прясть такие платки!
Дед чинил старые сапоги и рассказывал нам сказки про Кащея Бессмертного, потешаясь над ним без всякого уважения к его бессмертию и богатству. Перед тем как ребячливо расхохотаться, дед выплевывал гвозди на ладонь, а потом опять возвращал их в рот.
Так тянулось до того дня, когда дедушка, заплатив какому-то черноотрожскому богатею (тогда еще не было колхозов и комбайнов) за нанятую косилку, велел мне:
— Обувайся.
И я увидел поле. Желтое от высокой и густой пшеницы. Она вызрела, колосья пригнули стебли, все вокруг тяжело отливало золотом. Нет, солнцем. Пшеница была насквозь солнечной, от ее блеска резало глаза.
Но, может быть, глаза резало от сверканья ножей косилки, похожих на острозубые пилы? Весь день они мелькали у моих ног и валили, валили, валили пшеницу… Длинные полосы срезанной пшеницы ложились за косилкой. Не было вокруг другого цвета — ни в небе, ни на земле. Все вокруг было цвета солнца.
Зубья ножей бегали вправо-влево, влево-право, хрустели, перегрызая стебли, отбрасывали солнце в глаза. Слепили и усыпляли. Я клонил голову, клонился сам над этими слепящими зубьями и вздрагивал на косилочном сиденье, выпрямлялся и подгонял Воронка.
Дед дал мне кнут на длинной палке, но я почему-то быстро забыл о нем, кинув на косилку, рядом со своими ногами, обутыми в пропыленные сапоги. Обходился вожжами, похлопывая Воронка по бокам, чтобы помнил о хозяйской руке. Воронок старался без лукавства. Он был молодым и резвым конем.
Иногда я поднимал глаза к небу. Оттуда, сверху, Воронок, наверно, казался мухой, кружившейся в солнечном пятнышке. Но ведь вокруг нашего маленького поля были другие поля, разделенные межами и объединенные солнцем. Я радовался чему-то простому, наверно общности со всем этим миром, с солнцем.
Чем больше выкашивались наше и соседние поля, тем заметней открывались ремни межей, опоясывающих каждое поле. Через всю землю петлями вились межи, нарезая ее на лоскуты, и на всех межах ярко голубели васильки.
Отдавая хлеб, земля заголубела, как косынка, прошитая цветами.
— Шабаш! — командовал под вечер дед, и я останавливал Воронка и слезал.
Я понял, для чего меня обули в сапоги. Не только для защиты от железного пола косилки, раскалявшегося на солнце, и острозубых ножей. Остатки пшеничных стеблей торчали из земли, как гвозди, выкошенный участок щетинился острой стерней.
В сапогах я смело шагал к меже, а по ней — к ближнему перелеску, а дед уже разжигал костер, подбрасывая в него, для шустрости, соломы. От сухой соломы огонь становился трескучим и рос в открытое небо. Дед втыкал во вчерашние дыры по бокам костра сучковатые рогульки и укладывал на них прокопченную палку, на которой висел такой же черный от копоти котелок. До темноты в нем начинала булькать пшенная каша.
Я сидел, подтянув колени, смотрел на огонь, в глазах еще мелькали зубья косилки, и опять клонило ко сну, но помахивал своим огненным крылом наш костер, а по сторонам — другие костры, и вкусно пахло из котелка выжарками, а дед все резал сало от куска и маленькими, как сахар, дольками бросал его в бурлящее пшено.
Ах, кто, натрудившись, не пробовал этой полевой еды, немудреной, простой, как еще чьи-то далекие костры, тот, может быть, не знает никакого счастья!
Я ел вприхлеб горячую кашу с салом, падал на землю, спал, а потом с рук деда садился на Воронка и гнал его в луга, в ночное, куда приезжали другие мальчишки и где до утра паслись стреноженные кони. Я научился спутывать ноги Воронка веревкой — треножить, потому что две спутанные передние ноги превращались словно в одну, и конь уже не мог уйти далеко, становился вроде бы о трех ногах, прыгая связанными передними ногами вместе, как игрушка. Так и прыгали они под луной и звездами по сытой траве всю ночь…
А бывало, взрослые отпускали нас, своих помощников, верхом в деревню, и тогда я отвозил маме васильки и спешил на Воронке к Сакмаре. Мы спускались с берега в воду и купали коней в реке. Плавали с ними, уцепившись за гриву, и терли соломенными жгутами потные бока…
А потом…
Потом, как всегда, наступало самое интересное.
В реке набиралось тридцать или больше лошадей с мальчишками, и, закончив дело, мы скакали через всю деревню. Табуном.
В пальцах — кончик веревочного недоуздка. Локти отлетают при каждом прыжке коня, взмахивают крылато. Впереди, сбоку, сзади гикают другие, стараясь обогнать друг друга и оставляя пыль за собой. А у ворот, у заборов, стоят женщины и девчонки, смотрят. Кто окажется впереди?
В тот день, когда Воронок вынес меня вперед, полевые работы завершились, и дед был дома.
Да, он вынес меня вперед, мой Воронок!
Я ликовал и гикал, чтобы первым доскакать до конца деревни, а потом уж свернуть домой.
Но Воронок свернул раньше и понесся к воротам, открытым нараспашку.
У черноотрожских мужиков были крепкие дворы, со всех сторон взятые в тугие частоколы. А ворота — глухие, из тяжелых досок, с верхними перекладинами, под которые телега заезжала, а верховые заводили своих коней, спешиваясь у ворот.
Наши ворота были распахнуты (это сам я оставил их так!), и Воронок все быстрее нес меня прямо к ним. В десяти шагах я понял, что не остановлю его (недоуздок-то без удил!), и увидел, как стремительно приближается ко мне бревно перекладины, нацеливаясь в мой лоб.
Но раньше у ворот вырос дед.
Крикнул ли кто ему, или сам он услышал частый знакомый топот, только дед возник у ворот.
И я почувствовал, что такое — миг, какой это летучий кусочек времени и как много может в это время произойти, как много от него зависит — целая жизнь.
Не было у деда никакой возможности закрыть ворота, остановить коня, не успел бы. Дед вытянул вперед огромные руки и гаркнул пугачевским голосом:
— Падай!
Воронок, как молния, пронесся мимо него, оттирая деда, а я упал в самые надежные руки, и дед прижал меня к себе, накрыл бородой и понес…
— Ничего-о! — говорил он.
Бородища-то у него была мягкой-мягкой.
Лет через восемь — всего! — я попал в артиллерийский полк на конной тяге и выбрал себе стройного, длинноногого жеребца, серого в яблоках, как с картинки.
— Глядите, он строптивый! — недоверчиво предупредил меня старшина.
Едва я оказался в седле, жеребец закружился, взвился на дыбы, энергично взбрыкнул, стараясь меня скинуть, но не смог и понес по сельской улице, на которой размещались наши казармы и конюшни. Он нес, срываясь с упругой рыси на галоп, а я зажимал коленями его бока (брал в шенкеля), натягивал узду и тихо разговаривал с ним все время, а то и отпускал, пришпоривая каблуками. Конь шел все послушней и послушней. Когда вернулись, старшина спросил:
— Откуда знаете?
Я хлопал жеребца по вздрагивающей нервной шее и вспоминал Воронка.
Девочка стояла на мосту, и на ее спине, на длинной шее пестрели обильные веснушки. Мелкие, как пшено, и большие, как пропеченные солнцем зерна. Я чуть не прыснул оттого, что их так много, издали видно, но сообразил — они просто выделялись на белом теле, и меня поразило, почему у нее в конце лета тело такое белое?
Цветом кожи девочка была какая-то сметанная, так что веснушки ее даже оживляли.
Она держалась руками за деревянные перила моста и, нагнувшись, смотрела на реку. А я устроился на перилах по другую сторону, вцепившись в столбик под собой пальцами босых ног, как птица в ветку.
Девочка смотрела вниз, а я на нее. Что мне смотреть вниз? Я не раз стоял вот так, как она. В воде стайками юркают мальки, а иногда рывком проплывет и крупная рыба. Наталкиваясь на толстые бревна, под мостом вскипает вода, белая пена повисает на бревнах кольцами, как на губах лошади. От девочки, конечно, падает тень, дрожа на быстрой воде, как в лихорадке, и вытягиваясь, потому что солнце опускалось…
Моя тень тоже вытягивалась передо мной, на досках моста, бесшумно переползая через щели…
Наверно, девочка почувствовала мой взгляд и вдруг оглянулась. И я тут же отвел глаза к лесу и лихо засвистел: «Мы — красная кавалерия, и про нас…», но ничего не вышло, раздался беспомощный шип, как будто я и не свистел никогда, а ведь я умел высвистывать песни. Но в ту минуту, как назло, ничего не выдулось, кроме шипа, и девочка голосисто хихикнула. А потом она опять отвернулась и стала болтать ногой, сгибая ее в коленке, как цапля.
Ноги у нее были тонкие, чулки — в рубчик и сандалии с резными дырочками. Она повыше задирала ногу, и я все время видел эти резные дырочки в сандалиях. Фасонщица!
Я опять презрительно посмотрел на нее. На ее белом сарафане был крупный синий горох. На плечах — длинные лямки, оттого и щедрый посев веснушек обнажился…
А какое у нее лицо? Я не успел разобрать этого — в лес же глядел, зачем она мне? По веснушчатой шее, по белому сарафану, по синему гороху до пояса сползала толстая русая коса. Я ее раньше тоже вроде не видел…
Как-то я рассматривал не сразу, а по частям эту девочку. Про такие косы мужики в деревне говорили:
— Коса у нее богатая!
На жатву, в поле, к одному из них каждый день приходила молодая жена, Ксюша, угощала мужа, а иной раз и соседей пышками с молоком, а потом муж провожал ее до конца поля, как до берега, и мужики смотрели вслед и, забыв похвалить съеденные пышки, восторгались тихо:
— Коса у нее богатая!
У девочки коса была богаче, чем у той Ксюши. Но какое же лицо?
Тут она перестала попеременно болтать своими длинными ногами и покосилась на меня вполглаза, но я словно бы увидел весь ее глаз, большой и черный. Необыкновенный. Ведь и по одной половинке можно было представить себе, какой он весь. Я никогда не видел таких больших и черных глаз на белом-белом лице!
По мосту, мерно визжа, катилась телега. Она катилась со стороны леса, заваленная горой хвороста. Корявые сухие ветки торчали во все стороны… Телега ползла ежом. Крестьянин, похоже, плелся сзади и не видел, что у перил стоит девочка и хворост может задеть ее, оцарапать. Я соскочил и чуть не крикнул, но опасная гора проплыла мимо, и, когда скрипучий визг несмазанного колеса начал удаляться, я уже сидел на своем месте.
А девочка стояла ко мне лицом, защищая свои глаза согнутой и прижатой к ним рукой. А когда стих визг колеса, она опустила руку. Глаза у нее оказались еще больше, чем я думал. Черные и мохнатые от ресниц. И все же ни тень от них, ни сама чернота не могли пересилить ясности ее глаз. У нее были, как я сейчас понимаю, а может быть, и тогда понял, совсем уж какие-то редкие глаза. Темные и светлые.
Мы смотрели друг на друга.
Она первая спохватилась и отвернулась, но все вокруг уже стало другим. Лучше. Солнце ближе и горячее. Небо засинело ярче. И река вся засияла в переливах прощального света дня и текла, посверкивая. И доски старого моста высветлились, а из щелей меж ними тоже рвалось сверкание. И дорога, уводящая с моста в лес, ныряла в него полосой света… И лес зеленел нестрашно.
Лучше туда и смотреть!
По малину и смородину отправлялись в этот лес семьями, в дикие места, разведанные людьми и медведями. А мы, мальчишки, приносили из леса лукошки с земляникой. Мы любили рассесться на земляничной поляне и, срывая ягоды, бросая их в рот, поклевывая, как птицы, рассказывали друг другу о разном, у кого что накопилось.
Я о приключениях Робинзона или об индейцах со странными именами, вроде Монтигомо, которому не хватало имени, и потому его еще звали — Ястребиный Коготь. Сразу про него не расскажешь, и мальчишки с лукошками собирались у дедушкиных ворот и, вызывая меня, кричали:
— По ягоды!
И я выбегал с лукошком. В лес, по ягоды — до первой поляны, какая приглянется и где никто нам не помешает.
Я читал на память «Песню о Гайавате». Сколько помнил. Ягод мы приносили все меньше. А мост был контрольно-пропускным пунктом на пути. Все встречные, все старые и малые рыболовы заглядывали в лукошки. И по примеру сообразительного Васьки мы набивали их выше половины листьями, а сверху горкой клали свои ягоды. Получалось не стыдно. И губы в землянике. И какой-нибудь гриб в руке, который сам, словно бы из любопытства, неосторожно вылезал из травы под ногами. Хороший был лес.
…А девочка надевала бусы. Красивые, из красных стекляшек.
В Черный Отрог заезжала кибитка молодого торговца. И чего в ней только не было! От ухватов и горшков до иголок и ниток, от бус и брошек до пряников и конфет. Неожиданно доносился с улицы трезвон колокольчика, и дед говорил мне, если не сидел в зимней шапке, не слыша колокольчика:
— Беги в сарай, поищи, где курица снесла, купи конфеты. Посладишься!
Молодой, с маленькой, аккуратной бородкой торговец охотно обменивал свой товар на мед, на яйца, на все, что несли ему крестьянки и дети в кастрюльках, банках, узелках, ладошках.
…Бусы не застегивались на шее. Девочке мешала коса. Она подтянула ее, коса медленно, но послушно всползла по спине и перекинулась через голое плечо наперед, мелькнув алым бантом в хвосте. Оказывается, был бант, алый, как огонь!
Теперь легче стало застегнуть бусы, но тут случилось… Такое! Бусы вдруг выскользнули из пальцев девочки и… Течение пронесло их под мостом, и они опустились на дно, на речной песок, меж камнями. С моей стороны. Я увидел это. Я увидел, как они закраснели в прозрачной воде. И не знаю, как и почему это вышло, но я перебросил через перила ноги и то ли прыгнул, то ли упал в Сакмару за бусами, благо, что всего-то был в коротких, выше колен, штанцах и босой.
На какой высоте висел этот сакмарский мост — не помню. Казалось, на огромной. Может, метрах в двух от воды, может, в трех. Может, меньше, а может, больше. Но я прыгнул, не успев задуматься и зажать нос пальцами. Я всегда это делал, когда прыгал с мальчишками с шатких мостков, потому что вода стремглав залезала мне в нос, до самых глаз, до макушки. А сейчас забыл, и получилось как нельзя лучше. Я два раза выныривал, хватал воздух и опускался с открытыми глазами, чтобы видеть бусы. Я видел их, да никак не мог дотянуться рукой до дна. Наконец еще раз вынырнул, набрал воздуха полную грудь и полный живот и вниз головой, как рыба, устремился к красным стекляшкам, драгоценно мигающим подводными бликами… И вот я плыл, сжимая бусы в руке.
На берегу я почувствовал себя без сил, но отдыхать было некогда. Девочка молитвенно смотрела на меня и ждала. И я побрел…
Возле моста, съехав с дороги на пыльную траву, крестьянин с каплями пота на лице чинил телегу. Устланная свежим сеном, скосившись на угол, она концом черной от дегтя оси уткнулась в траву. Рябенькая вислопузая лошаденка дремала, обмахиваясь хвостом и во сне отгоняя мучивших ее слепней. А потный бородач вертел колесо, с которого съехал железный обод.
Он поднял на меня угольные глаза и вытер лицо подолом вылезшей из штанов рубахи. И опять принялся надевать обод, вставлять в растрескавшиеся отверстия спицы. Одной или двух спиц в колесе уже не было…
Незаметно передохнув возле телеги, я отнес бусы и протянул их девочке. Она взяла и улыбнулась. В глазах ее блестели солнечные слезы, как будто севшее солнце оставило в них память.
— Надька! — донеслось с берега. — Кавалера себе нашла? Гы!
Мужик, чинивший телегу, смотрел на нас, белые зубы щерились в его бороде. Мы отвернулись, уткнувшись глазами в воду.
— Может, здеся останешься? — доносился крик. — А? Надька! И телегу чинить не надо! Ох ты! Ха! Ха-ха!
Я не мог больше стоять, пошел, но зачем-то опять остановился около телеги, потому что совсем уходить мне не хотелось.
— Помог бы мне, кавалер! — ласково сказал он, снова вытирая пот, на этот раз всем рукавом, от плеча до ладони. — А то ведь я ее даром не отдам тебе, Надьку-то! — И махнул бородой на девочку. — Двух-то моих рук для этого проклятого обода не хватает!
Я рванулся бежать в своих мокрых штанцах, липнущих к телу. Вдоль реки, мимо шатких мостков, с которых бабы полоскали в реке белье, громко шлепая им по воде, мимо лодок, погрюкивающих от волны цепями, мимо черных пятен под ветлами… Это были следы костров, которые жгли у реки под котлами, когда приходили к ней семьями, и в котлах, бурля, клокотала чуть подсоленная вода. В нее кидали лепешки из простого теста, накатанные и нарезанные перевернутым стаканом еще дома, небольшие лепешки, ну, как раз такие, как глаза у девочки, которую звали Надей.
Я ворвался в кузню и, не переводя духа, выпалил Васькиному отцу, как нужна его помощь человеку, который не может сам надеть обод на колесо, потому что двух-то рук не хватает!
Васька качал мехи. В горне пламенели жаркие угли. На выстученной до блеска наковальне корчилась в метровых щипцах красная железка. Но что-то было в моем лице такое, что Васькин отец и его подручный сразу опустили руки.
Кузнец взял с собой молоток, какие-то, похожие на гвозди, иглы с грибными шляпками и пошел за мной.
— Бог в помощь! — сказал он бородачу, согнувшемуся на корточках у колеса так, что борода его доставала до травы.
Тот вскинул глаза и встал.
— Спасибо на добром слове.
— Здравствуй! — сказал кузнец, вдруг узнав знакомого.
— Здравствуй!
Они уважительно пожали друг другу руки.
— Чего ж не кликнул?
— Так ведь думал сам управиться!
— Откуда путь держишь?
— Из города. Надьку вон везу. Из больницы.
— Ну? Долго болела?
— Два месяца.
— А чего?
— Пенмания, говорят, какая-то была. Отпустила! Бант купил, бусы… Пусть порадуется. Давай, что ль? Матерь ведь дожидается. Какой уж час на дороге стоит, конешное дело. А еще не близко!
Я понял, почему девочка такая белая. Еще бы! Два месяца без солнца. И еще понял, что она из какой-то далекой деревни — там, за лесом… Что-то сжалось во мне.
Одного я не понял — что они быстро починят колесо вдвоем, наденут на ось и отец крикнет:
— Надька!
Он подъехал к ней на телеге, а еще через минуту увез.
«Как?» — только и подумал я. Но он увез ее навсегда.
Виделись мы всего минут двадцать и расстались, не сказав друг другу ни слова, а все помнится она мне, как моя первая любовь. И даже кажется, что я еще прыгну с моста за бусами и помчусь по берегу к кузне, хотя теперь знаю, что все сразу и кончится…
Странная это пора — детство. Чем она дальше, тем ближе. И еще страннее эта первая любовь. Как явилась неизвестно откуда, так взяла и исчезла неизвестно куда.
После возвращения с Сакмары я еще острее понял, что остался сиротой в своем переулке. Абика увезли. Некому было рассказать о той грозе на реке, и о Воронке, и о том, как Васька сжег поповскую шляпу…
Рядом не стало не только Абика, но и всего этого.
Я заболел самой страшной болезнью, которой даже название не придумано. Захандрил? Но это только намек на то, что творилось со мной. Скинув школьный ранец, я в ботинках забирался на продавленный диван в комнатке, похожей на закуток, и мог лежать хоть до вечера, глядя в одну точку на потолке.
— Посмотри-ка! — сказала мама на десятый или двенадцатый день такого лежания. — Шура тебе голубя принес показать.
Я приподнялся. В дверях нагло расплывалось курносое лицо, и узкие глаза поблескивали. Это был натуральный Шурка Посныш, о котором я и подумать не мог, потому что имел за плечами не один запрет водиться с ним.
Но сейчас мама сама сказала: «Посмотри-ка!», и на ее примере я впервые убедился в спасительной непоследовательности женщин.
— Пойду двор подметать, — прибавила мама.
— Помочь тебе? — на всякий случай спросил я, жалея ее за то, что ей пришлось все же спасовать перед Шуркой.
— Там пыль, не надо.
— Так водой побрызгаем!
— Попозже. У тебя же гости! — ответила она и оставила нас с Шуркой вдвоем.
Руки мои уже протянулись к нему за голубем. Но он тут же спрятал белую птицу за спину. Я подумал, разыгрывает, шутит. Но он сказал беспощадно:
— Нельзя в другие руки. Должен помнить только своего хозяина.
А голубя так и держал за спиной.
— Зачем же ты пришел? — спросил я, чуть не заплакав от обиды.
— Я? — он высокомерно усмехнулся. — Меня твоя мать привела!
Я все ждал — сейчас сжалится, сейчас скажет: «Ну, на!», сейчас произойдет чудо. Но… чуда не произошло. Шурка шмыгнул носом и сказал:
— Тоже пойду.
И тогда я унизительно попросил:
— Покажи еще раз!
Три года назад, когда я впервые отправился в школу, был наряжен и причесан, и расцелован мамой, и вышел за ворота в приподнятом состоянии, меня встретил Шурка. Он второй раз собирался во второй класс и ждал меня в пяти шагах от моего дома. Когда я приблизился, он задрал руку с закорюченными пальцами и проехался ими по всей моей прическе, как железной щеткой. Я и не подозревал, что из меня можно выпустить на свободу столько боли!
А Шурка посмотрел на мои разбросанные волосы, сказал:
— Так получше!
И похлопал меня другой рукой по спине.
Уже в школе мне сказали, что на моей белой рубашке, старательно выглаженной мамой, остались отпечатки Шуркиной ладони, вымазанной дегтем. По нашему переулку по утрам проезжали в город пустые платформы, влекомые крупными лошадьми-ломовиками, каких я с тех пор нигде не видел, даже в армии, и Шурке ничего не стоило пробежать рядом и снять с тележной оси несколько капель дегтя.
— Паразит! — сказала мама про Шурку, а мне влепила тумак. — Нашел приятеля!
Так закончился мой первый школьный день. Прежде чем выйти со двора, я стал выглядывать в щелку, нет ли Шурки поблизости, но однажды мы все же столкнулись на небольшом пространстве, разделявшем наши дворы, и Шурка сразу спросил:
— Хочешь мешалды? — Разжал кулак и показал мне тяжелую зеленоватую медяшку — пять копеек.
— Откуда у тебя?
— Нашел.
— Где?
— У бога в бороде. Айда на базар!
В нашем небольшом городе был огромный базар, за день не обойдешь. Не знаю, прав ли я, но с тех детских пор храню в себе ощущенье, что базар — не просто место, где один что-то продает, а другой что-то покупает, нет, он — выставка земной щедрости. Пришел на базар и видишь, на какой земле ты живешь и кто тебя окружает. И счастье, если земля отзывчива, а люди умеют поухаживать за своими грядками и садами.
Наша земля была отзывчивой на редкость, и базар словно бы начинался издалека. К торговым рядам, скрытым людской гущей, пробирались между арбузных и дынных гор. Арбузы были полосатые, как в матросках. А дыни как в авоськах, их обтягивала прочная сетка жилок. У рядов вились шмели и осы, садились «а инжир, на сливы, на груши, на персики, на урюк, на яблоки, от которых пахло сладко. Все лежало грудами с углублениями для весов, только ягоды инжира ровно раскладывали лепешками, липкими от солнца, на виноградных листьях. А сам виноград, желтый, розовый, черный, золотился и серебрился в плетеных корзинах и на деревянных лотках навалом.
Были еще ряды, где продавали орехи в мешках — грецкие, в такой кожуре, что не расколешь без камня, и круглый фундук — на зуб, и миндаль, зажаренный в золе с солью, и фисташки с продолговатыми зелеными ядрышками. Были еще ряды, красные от помидоров, зеленые от огурцов и всякой съедобной травы. Дороже всего стоила на базаре привозная картошка, но нас, ребят, это не интересовало.
По углам базара в черных котлах готовили мешалду, сладкую, похожую на сбитый белок, только туда клали какие-то корешки для вкуса и уж наверняка вволю сыпали сахара. Крутая белая пена получалась — пять копеек чашка. В котлах все время быстро помешивали деревянными мешалками, похожими на маленькие весла. Потому-то и называли блюдо мешалдой.
Пряный запах ее, владевший воздухом, отбивал и не мог отбить острый, аппетитный, дымный дух горелого мяса и лука. В белом колпаке и белом фартуке шашлычник ходил вдоль поднятых на козлы длинных жаровен-корытец с красными углями, обсыпанными пеплом, раздувал их кожаным флажком-вертушкой, которой беспрерывно вращал на палочке, снимал железные стрелы с зажарившимся шашлыком, бросал на тарелки, засыпал сверху кружевами сочного лука и, раздав окружающим, тут же раскладывал на жаровни новые порции сырой баранины на шампурах.
А рядышком сидел инвалид на деревянной подставке с колесиками, набитыми трескучими шариками-подшипниками и орал:
— Кручу-верчу, пятачок плачу!
Прямо на пыльной земле перед ним лежала разрисованная цифрами фанерка, а на ней крутился, мелькая радужной — для красоты — раскраской, фанерный круг с гвоздем, стоявшим торчком у края. Ухватившись за него короткими пальцами, инвалид и раскручивал свой круг, а желающие тем временем, пока разрешал хозяин, клали на цифры пятаки, и, если гвоздь останавливался против твоего пятака, ты брал его назад и еще получал пятак впридачу, один, два или даже три, в зависимости от того, на какую цифру ставил, черную, зеленую или красную.
Вокруг, присев на корточки и разинув рты, ждали своей удачи взрослые и дети. Все видели, что инвалид ссыпает в мешочек больше пятаков, чем раздает, то и дело разменивая из этого мешочка серебро и рубли желающим, но все равно каждый надеялся, что в следующий раз его пятак не попадет в мешок, а вернется к нему и приведет с собой законный выигрыш.
— Во! Сыграем сначала! — сказал Шурка.
— Проиграешь.
— Я везучий. Купим две мешалды.
Я пожал плечами.
— Лучше одну съедим.
— Хых! — сказал Шурка. — Две!
Он поплевал на пятак, пошептал какие-то слова, перенятые у богомольной матери, и присел на корточки. Еще минута, и наш пятак нырнул в тяжелый серый мешочек.
— Четверть оборота не хватило, — уныло сказал Шурка.
Мы остались без мешалды.
— Хочешь яблочка? — спросил Шурка.
— Откуда?
— От верблюда. Айда!
Шурка показал мне, где стоять, протолкался к стойке, заваленной яблоками, и привалился к ней грудью. Хоть он был и выше меня, но еще не очень-то вырос. Его рябые глаза забегали по яблокам, будто выбирая, какое купить, а рука подкралась к стойке. Я и вздохнуть не успел, а он, воспользовавшись тем, что торговца отвлекли покупатели, столкнул на землю, одно за другим, два яблока и откатил их босой ногой в мою сторону. Я их тут же подобрал и сунул за пазуху, карманов у нас, южных мальчишек, не было, мы носились в трусах и легких рубашках, а то и без них.
Яблоки мы вымыли у базарной колонки и съели. Показалось, что я никогда не пробовал таких вкусных яблок, обливших соком весь подбородок. Я повеселел.
— Еще? — спросил Шурка.
— Ага.
Теперь моя очередь была идти к стойке. Никогда не забуду минуты жуткого и таинственного напряжения перед радостью, наступившей, когда я столкнул на землю два яблока. Я дрыгнул ногой, чтобы откатить их Шурке, и одно откатил, а второе так поддел носком, что оно проскочило под стойкой и ударило продавца. Он нагнулся, а мы побежали.
— Эй! — крикнул торговец, я оглянулся и сейчас же получил в нос гирькой, которую торговец швырнул в меня.
Из глаз буквально посыпались искры. Мы побежали снова, а когда отдышались, уже далеко от базара, Шурка посмотрел на меня и ободрил:
— До свадьбы заживет. Хых!
Я покосился, увидел фиолетовую дулю на своем носу и испугался. Отчего она так раздулась? Дома начнут расспрашивать, откуда такая дуля, кто, за что, почему и прочее. Не скроешь и не скроешься. Я положил на дулю палец и нажал изо всех сил. Может быть, хоть на каплю уменьшится, малость вдавится в нос. Не тут-то было. Дуля еще больше выросла в ответ, а заболело так, что кричать захотелось, и голова закружилась. Я привалился спиной к забору, а то и не устоять бы, сознание отлетало, и оттуда послышался мамин голос: «Пострадай, узнаешь, как воровать!»
И еще какой-то странный голос долетал, но чей?
— Не трожь руками, дурында! Хочешь, чтоб было больней и больше? Уж я-то знаю, что говорю!
Да это ж Шурка! Он пытался поделиться опытом, а у кого еще в нашем переулке был такой опыт по дулям и обращению с ними?
А за ним — совсем уж сказочный голос, полный готовности помочь и спасти:
— Эй, малыш! Верблюжонок! Зачем здесь стоим? Что такое? О-хо-хо! Здравствуйте, садитесь! Ишачок — вот, бабай — вот, рука — вот, домой поехали! Мама будет — вот. Харрашо — вот. Во-от харрашо-о!
Возвращаясь с базара, бабай увидел меня, узнал, усадил на ишачка, который тоже был моим знакомым. А скоро я уже был в руках главного моего врача тех лет, мамы. Ах, бабай! Как вспомню ту минуту, пыльную улицу, на которой казался себе совсем одиноким и никому не нужным, потому что Шурке не верил до конца, как увижу присогнутую фигуру, будто это невесомая серебристая бородка склонила ее, больше нечему, так весь мир снова населяется для меня друзьями и кажется, что в том образе по улицам разъезжает на ишачке само добро.
Где-то на полдороге я опять осторожненько коснулся дули рукой и попросил:
— Бабай! Поехали к вам, а?
Я боялся огорчать маму и папу, еще больше боялся нести ответ за свои грехи, я просто боялся…
А бабай однажды возил меня к себе в гости, на два-три дня, на срок, который казался мне если и не долгим даже по детским масштабам, то и не маленьким. Мама отпускала — доверчиво и душевно. Бабай жил в той части города, которая считалась невообразимо далекой, находилась не в других местах, а в других веках и называлась старой. Тогда и наш и все соседние города делились надвое — старый и новый. В старом были домики-кибитки с земляными заборами вокруг садов и огородов, в новом дома — крупнее, фундаменты — выше, окна — шире, готовые пустить в дом сколько хочешь света и воздуха.
Надвое делилась и сама жизнь — старая и новая, ее обычаи, привычки, застолье, где ели вилками, а где еще по народной традиции и руками, но я, например, запомнил старый город, потому что в первый раз увидел там, в саду у бабая, как растет инжир, первую его ягоду сорвал своими руками с наклоненной бабаем ветки из-под лапчатого листа… Там же, у дворовой веранды, росли кусты необыкновенных по виду и аромату роз, и я впервые узнал и увидел, сколько заботы требует каждый куст, чтобы бутоны на нем стали цветами…
Через несколько лет вместо роз бабая разбросал свои цветники городской парк культуры и отдыха. И может быть, на эту лужайку, размахнувшуюся, конечно, шире, сел орел с деревянными крыльями, оперенными блестящими щепочками. Широко распростер он свои гигантские крылья над головами любителей почаевничать, а мы, мальчишки, бегали просто поглазеть на самого орла… Но в те дни, когда я ехал с дулей домой, орел еще парил в небесах, и я опять попросил бабая:
— Поехали к вам, а?
— А мама? — растерянно спросил он.
— Скажете, что встретили меня на улице и увезли к себе в гости!
— Нет, не скажете.
— Поехали!
— Не поехали. Мама лучше всех!
И я понял, что придется отвечать за все, и это был мой еще один урок, который, честное слово, нельзя отнести к плохим.
Три дня мама меняла мне холодные примочки, три дня я держал на шишке серебряную ложку, но шишка была упрямой. И сейчас на носу можно найти горбинку, если потрогать.
Мама приносила воду из колодца и спрашивала:
— Шурка-паразит?
Я не отвечал. Меня выручил отец:
— Ну чего ты пристаешь к человеку? Подрался с ребятами. Ух и гуля!
Шурка принес мне книгу, когда никого не было дома, кроме меня, но читать я ее не мог — гуля мешала. Не помню, как она называлась, только помню, что это была книга про индейцев и про волков. Два раза Шурка, заикаясь, прочел мне место, где рассказывалось, как голодный волк догнал безоружного индейца, а индеец не растерялся, сунул ему в пасть крепко сжатый кулак, протолкнул в самое горло, и волк задохнулся.
— Попробуем? — спросил Шурка.
— Там был волк. А у нас?
— Кислый квас, — сказал Шурка. — Есть же собаки.
Собак в городе было много. Безнадзорные бегали по улицам, каждый день их ловили сетками на длинных палках и увозили в собачьих ящиках. Дворовые, гордо потряхивая номерами на ошейниках, позвякивали цепями.
— Попробуем на твоем Рыжике?
Я засмеялся, замахал руками. Наш Рыжик, хоть и таскался на цепи от забора к столу, был самой ласковой собакой на всем свете, как мне казалось.
— Мы его раздразним, — предложил Шурка.
— Чем?
— Гвоздем на палке.
— Ты дурак? — спросил я.
— Просто так, — ответил Шурка.
— Хочешь, чтобы он задохнулся?
— Зачем? Ты смотри, как написано. Этот же в горло протолкнул. А мы не будем так далеко сувать!
Едва я встал с цветущим синяком на носу после гули, как Шурка принес палку с гвоздем. Мать опять была на базаре. Он всегда норовил прийти в эти минуты.
— Я буду командовать, — сказал Шурка и подступил к Рыжику.
Мы его никогда не били, и Рыжик тотчас убрался от палки в конуру. Но Шурка стал тормошить и колоть его там. И тут я узнал характер Рыжика. Он выскочил из конуры с рыком и лаем, рыжая шерсть на его загривке вздыбилась, мокрые клыки оголились.
— Суй! — крикнул Шурка.
Жалея Рыжика, я сунул свой кулак совсем неглубоко. И сейчас на моей правой руке, меж костяшками пальцев, можно найти белые рубцы от зубов Рыжика, самого ласкового пса на свете. Шурка бросил палку и тут же убежал. Рыжик, укусив меня, пугливо отступил в конуру и целый день не показывался оттуда, даже есть. Только повизгивал виновато. Миску с водой ему просовывал отец сквозь дырку, а Рыжик ворчал. Мать залила мне руку йодом, от которого глаза полезла на лоб.
И уж ничем я не мог выгородить Шурку…
И вот мама сама привела его. С голубем. А через десять минут мы были на его голубятне.
Нет, это не голубятня, а целый дом в углу двора! Из сухих досок, с окнами на юг. Перед окнами был большой вольер, огороженный тонкой железной сеткой и полный воркованья. Голуби, белоснежные, и белые с розоватым пухом, и с металлическим отливом, и с коричневыми веерами в крыльях и хвостах, бродили по вольеру.
Как-то к Шуркиной матери пришла учительница жаловаться на своего ученика и застала его в вольере. Брезгливо поджав губы, она воскликнула, будто сделала самое важное открытие в жизни:
— Конечно, ему некогда уроки учить!
А Шуркина мать, птичка-невеличка, наклонила голову набок и вздохнула с виноватой улыбкой:
— Это у него наследственное!
Голубятню возвел Шуркин отец, умерший от туберкулеза, из-за которого они и приехали сюда, в южный город.
Над нашим городом всегда сияло чистое, бездонное небо, бездна света, безграничная обитель голубей. Голубиные стаи белели в нем быстро рассыпающимися и опять сбивающимися облачками.
Голуби летали над городом, а из дворов и с крыш им вдогонку несся распаляющий, торжествующий или отчаянный свист. Четыре пальца в рот, под язык, свернувшийся трубочкой, и дуй во все легкие, оглушая самого себя!
Да, голуби… Они все время были над головой.
Стоило одной стае взмыть над крышами и тополями, как голубятники из других дворов поднимали своих самых преданных питомцев, чтобы испытать чужую стаю, разрушить ее или хотя бы переманить к себе одного-двух отбившихся молодых голубков. Потом их запирали в голубятне, где были кормушки с дробленой кукурузой, просом и горохом, поилки с водой и ванночки для купанья, и они недоуменно вращали маленькими головками на коротких шеях, наполняли крутую грудь бурлящим клокотаньем и цеплялись сильными изогнутыми когтями за сетку вольера, пока не успокаивались возле ласковой голубки.
Глядя на них, я впервые с беспомощным протестом почувствовал, какая предательская слабость есть в любви.
Шурка начал при мне выпускать в небо стаю, вероятно, чтобы добить меня. Не давал подержать, а уж подкинуть, чтобы они захлопали крыльями, полетели, — и не проси. Тем не менее я попросил, а Шурка засмеялся:
— Заведи себе своих голубей!
А на что я их куплю? А где я буду их держать? Свистеть я уже умел, но голуби только снились мне и были моей мечтой.
— Хы-ых! — опять засмеялся Шурка. — Смехота! Он умеет! Купишь пару — посмотрим.
Он щелкнул меня при этом в сморщенный лоб ногтем, как камушком. У него были такие жесткие пальцы, что, когда он «заряжал» их для щелчка, все мы, соседские мальчишки, заранее морщились. Но сейчас на моем лбу собрались тягостные складки больше оттого, что я не знал, где раздобыть полтора рубля на одного голубя, а на пару требовалось три рубля. Это была неразрешимая проблема.
— Попроси у отца!
— Не даст.
— Почему?
Отец сердился даже тогда, когда я на чужих голубей глазел: птица и есть птица, и держать ее взаперти нечего, пусть летает, когда хочет, посадить бы самого голубятника под сетку, каково? Я клялся, что не буду мучить голубей, а отец отвечал, что все равно это — живодерство, и предлагал мне сделать змея, с трещоткой и хвостом из мочала. Он выносил из дома во двор бумагу и планки, мы клеили змея, а в глазах моих стояли слезы. Змеи у отца получались один лучше другого, но все равно они летали ниже голубей, не требовали свиста, и все карапузы нашего переулка, дивящиеся на моего змея, напоминали мне о прожитых радостях, о дошкольном счастье, а сейчас я его стеснялся и снова неслышно плакал, бегая с веревкой в руке.
Я был уверен, что дорос до голубей. Хохлачи, трубачи и дутыши стали моими снами.
— Твой отец ни шиша не понимает, — издевался Шурка, крутя палец у лба. — Почтовые голуби на учете.
— Для чего?
— Для войны. Голубятники крепят оборонную мощь!
И хотя у Шурки не было почтовых голубей, я с ним согласился.
— Обмани отца, — сказал Шурка и циркнул слюной сквозь редкие зубы в пыль.
Все мальчишки нашего переулка накапливали слюну во рту и циркали ею, кто дальше. Шурка был вне конкуренции.
— Как? — поразился я, потому что мне и в голову не приходило достать деньги при помощи обмана, и даже обидно стало, что мне предложили это, а Шурка сказал по-деловому:
— Мать тебя посылает к пахану за деньгами, когда ей надо? Ну вот… И тебе надо… Сварил?
Шурка еще раз щелкнул меня по лбу и повторил, потому что я молчал:
— Сварил котелок?
Мой котелок варил совсем в другую сторону, я уже думал, как бы отделаться от Шурки. Мы оба циркнули слюной. Шурка далеко, я — себе под ноги.
Дома я вспомнил про записку, с которой мама уже посылала меня к отцу: «Миша! Дай три рубля. На базаре хорошая картошка». Отец завернул деньги в записку и отдал мне. Я принес записку клоуну Петруше, который, подделав мамин почерк, тоже вернул ее мне. Записка была где-то у меня. Где?
Я бросился искать записку и нашел в альбоме для рисования. Все было решено. И как раз три рубля! Наверно, это сыграло свою роль. Теплые, жесткокрылые голуби заворковали в моих руках. Я едва дождался утра, нетерпеливо просидел в школе положенные часы, а потом мы с Шуркой побежали на станцию. Отец прочитал мамину записку и дал мне три рубля, даже не сказав обычного: «Не потеряй!»
На улице я разжал потный кулак и показал Шурке три смятых бумажки.
— Еще бы гривенник, — вздохнул Шурка, — на мороженое.
— Нет! — сказал я.
Я вообще не знал, как посмотрю теперь в глаза отцу.
— Ну, ла-адно! — протянул Шурка. — Сопля!
На всякий случай я вытер под носом.
Мы пересекли железнодорожные пути по шпалам, прошли еще немного и оказались в невиданной мной голубятне. Это был сарай, снизу доверху набитый белыми голубями. Они сидели на шестах между столбами, подпирающими крышу, вдоль и поперек. Белое, бурливое, сказочное царство.
— Выбирайте! — сказал хозяин, коренастый дядька в парусиновом картузе. — Гули-гули!
Голубей пять слетело с шестов на его протянутую руку и уселось от плеча до ладони. Но Шурка не обратил на них внимания и с видом знатока прошелся вдоль сарая взад-вперед.
— Ну? — спросил он меня.
— Не знаю.
Я стоял как зачарованный. Наконец мы выбрали пару и пошли. Я нес голубя, а Шурка голубку. Перед этим, как наставник, он велел мне:
— Положи за пазуху, чтобы не видел дороги! Голубь корябал по животу крепкими когтями. А я сжимал воротник рубашки на горле, то ли охраняя голубя, то ли от счастливого спазма, заставившего меня забыть все-все. У Шурки мы нашли фанерный ящик, и я трусцой занес голубей в свой двор. Мама была в доме, и я пронес ящик к дровяному сараю, поднял на чердак по лесенке и поставил там.
Когда отец вернулся домой, я старательно делал уроки.
— Ну, большой человек, — спросил отец, — решаем задачи?
— Ага.
Я пригладил страницу промокашкой и закрыл тетрадь.
— Решил.
— А у меня еще нет ответа, — сказал отец. — Зачем тебе понадобились три рубля?
Защекотало в голубиных царапинах на животе. Кто ему сказал? Шурка? Отец стянул с себя рабочий пиджак.
— Чтоб ты знал… Записка была старая. Это, брат, я сразу увидел, узнал ее.
— Обедать! — донеслось со двора.
— Погоди, мать… Не мешай… Дай поговорить мужчинам, — ответил отец, подойдя к открытым дверям. — Ну?
— Голуби, — сказал я еле слышно.
Отец долго молчал. Я встал и послушно поплелся в угол.
— Нет, брат, — сказал отец, выдергивая из штанов ремень. — На этот раз угла мало.
Я вздохнул и наклонился на полдороге. Пусть. Может быть, потом отец пожалеет и позволит оставить голубей. И я сделаю голубятню. Сначала маленькую, а потом большую. И там будет светло и чисто, только голубиные перышки будут взлетать с пола, когда я открою дверь. Я не ошибся. Через день отец спросил меня:
— Что ж ты не гоняешь своих голубей?
Я бросился в сарай, на чердак, и вылез из его слухового окна на крышу, ободрав плечи о полукруг старой рамы с выбитым стеклом. В руках моих была пара белых голубей. Пальцы сжались у их хвостов, обнимая заостренные концы голубиных тел. Сердце мое дрожало, будто это оно должно было полететь, а не голуби. Отец стоял во дворе и смотрел, запрокинув голову. Я швырнул своих голубей в небо и сунул пальцы в рот.
— Давай, давай! — крикнул отец. — Свистун!
Он улыбнулся мне, а я ему.
Голуби сделали круг над нашим двором, стремглав поднялись выше и, удаляясь, полетели к железнодорожной станции, которой отсюда не было видно, но тревожные свистки маневренного паровоза доносились до нас. Я снова вставил пальцы в рот и попытался свистнуть. А голубей уже не было видно…
— Всё, — сказал отец и, как мне показалось, огорченно цокнул языком. — Поминай как звали. Слезай!
Я спустился на землю. До вечера не уходил со двора, все смотрел в небо, пока оно не затуманилось. Тогда пошел к Шурке и рассказал о своей беде.
— Пентюх! — обругал меня Шурка. — Надо было не выпускать так рано! Крылышки подрезать, чтобы не летали!
— Что ж ты не сказал?
— Хых! Ты ж божился, что умеешь голубей водить. Айда!
Дядька в парусиновой фуражке встретил нас с пониманием, как будто ждал.
— Бывает. Найдете ваших — возьмете. Я чужого не хочу.
И опять мы шли по сараю, набитому белыми голубями. На этот раз он показался мне еще больше. И голубей будто прибавилось, они сидели теснее. И все были похожи друг на друга.
— Вот! — крикнул я.
Дядька взял голубей в руки, посмотрел и сказал:
— Нет. Это не ваши. Видишь, на этих метка.
— Вот! — крикнул я.
Дядька подхватил и этих голубей, шарахнувшихся от меня, и даже надел очки, чтобы, как мне почудилось, помочь нам найти свою потерю.
— И это не ваши.
— Вот!
Дядька снял очки.
— Ты даже не знаешь своих голубей. Вот! Вот!
Он вывел нас из сарая и запер за нами дверь. Несколько минут мы топали молча, я никак не мог привыкнуть к своему горю и думал, чего это так надрывается маневренный паровоз. Оказывается, он свистел мне. Мы шагали по путям.
— Что упало, то пропало, — сказал Шурка, циркнув на рельсы. — Айда за сизарями!
— Какими?
— Ты что — сизарей не знаешь? Правда, пентюх!
Я знал сизарей. Это были маленькие дикие голуби, носившиеся низко, большими стаями, с сизыми грудками, за что их и называли сизарями. Целые толпы сизарей слетались к зерновым складам, где работал отец. Мы туда и пришли. Я не знал, что делать с сизарями, но сейчас и они для меня были утешением. Хоть что-то!
Дождавшись, пока рабочие накидали зерно в мешки, выкатили платформу с ними из склада и, закуривая на ходу, покатили дальше, к вагонам, мы проникли в склад. Зерно лежало обвалившейся лавой у каменных стен, до потолка. На полу валялись мешки. Шурка подхватил один и крикнул:
— Скорей!
Мы полезли по осыпи зерна наверх. Тут я увидел в руке Шурки деревянную лопату, одну из тех, которыми рабочие насыпали зерно в мешки.
— Зачем она тебе? — шепнул я, он прижал палец к губам.
Добравшись доверху, мы перекочевали по крыше в соседний склад. И там и там были дыры, прикрытые кусками черного толя. Шурка уверенно находил и открывал их, наверно хорошо знал. В этом складе двери были закрыты и зерна — под потолок. Стоял душный полумрак, и так же душно распирало легкие хлебным запахом. Взрослому тут было не выпрямиться, а мы распрямились. Глаза привыкали. Шурка взмахнул лопатой. Темная туча прошелестела над нами.
— Что это?
— Сизари!
Шурка еще раз взмахнул лопатой. Сизари опять запорхали, как летучие мыши, только те летали бесшумно, а эти хлопали крыльями, создавая ветер и даже стуча по балкам.
— Снимай рубашку, — азартно скомандовал Шурка, — будешь гонять!
И, проваливаясь в зерно, пошел от меня вперед, а я замахал над головой сдернутой рубахой. Испуганные сизари подняли переполох. Они летали как очумелые, а Шурка выставлял на их пути приподнятую лопату, и они натыкались на нее и падали.
— Что ты делаешь? — завопил я.
— Глушу! А ты не кричи. Поймают здесь тебя, и отец не выручит. Не поздоровится. Мне-то что? Я и в милиции посижу. Гоняй!
Я опять замахал рубашкой, и сизари загудели, падая к Шуркиным ногам. Он уже набрал полмешка.
— Пошли, — сказал я.
— Сдрейфил? Шугани еще разок!
Той же дорогой мы вернулись обратно, подождали, пока рабочие укатили платформу, и выскочили наружу, бросив лопату. Я долго бежал за Шуркой, а потом шел за ним с екающим сердцем. Наконец Шурка остановился на зеленой лужайке недалеко от нашего переулка и скинул с плеча мешок. Я все думал, что оглушенные сизари придут в себя, забьются, замашут крыльями.
— Давай делиться! — сказал Шурка, высыпая из мешка сизарей.
Они были мертвые. Куча мертвых тел с набитыми зерном зобами. Ну, одного бы из рогатки. Ну, двух… А то столько и — лопатой!
— Тебе — мне, — сказал Шурка, раскинув пару сизарей на траве.
— Зачем ты их убил? — спросил я.
— На жаркое.
Шурка злорадно скручивал сизарям головки. Ему это доставляло удовольствие. Отрывал и отбрасывал. И, посмотрев на меня, засмеялся:
— А глаза-то! Как у чучела! Вылезут. Потеряешь!
Я шагнул к Шурке и ударил что есть силы по смеющемуся лицу.
— Хых! — сказал Шурка и стукнул меня в зубы. — Дай еще! Дай, а я отвечу! И мотай за своими голубями, если найдешь. Они там. Мы их тебе нарочно продали: я за это рубль получил… Обманули дурака на четыре кулака!
Опустив голову, я сплюнул на траву кровь и пошел от него.
— А сизари? — крикнул Шурка вдогонку. — Не хочешь?
Если бы я сейчас встретил Шурку, я бы еще раз ударил его. Не за деготь на моей рубашке. Не за дулю на носу. Не за шрамы, оставшиеся на моей руке в память о Рыжике. За сизарей, которым он скручивал головки.
1971–1983