160702.fb2
в которой я впервые знакомлюсь с романом Н. Г. Чернышевского, а урядник обращается за помощью к поднадзорному
В ту ночь я долго не мог уснуть и на следующий день чувствовал себя изрядно разбитым. Что, впрочем, немудрено. Немало довелось мне повидать на своем веку покойников – один Севастополь чего стоит. Но то были, как бы это выразиться, покойники уместные, привычные, соответственные, не содержащие никаких загадок, кроме, разумеется, одной – загадки самой смерти, которая и так есть главная загадка всего на свете, не имеющая ни ответа, ни решения. Убитый пулей матрос Чубатко, разорванный бомбой солдат, имени которого я так и не узнал, сведенный в могилу тифом милый друг Левушка Берг, скончавшийся престарелый родитель Афанасий Михайлович, безвременно угасшая любимая супруга Дашенька – все они, разумеется, свято хранились в моей памяти, то оживая в снах, то уходя в зыбкую тень повседневности; однако же чувство вызывали одно – печаль от утраты и понимания того, что и мне рано или поздно доведется последовать за ними.
Иное дело – давешние ужасные находки, мертвые тела, скованные речным льдом. В юности учитель мой Иван Петрович Б*** читал мне вслух Дантову «Божественную комедию» в прозаическом переводе Кологривовой; поразили меня тогда особенно, помнится, вмерзшие в адский лед несчастные грешники. Какую страшную тайну, кроме тайны самой смерти, они скрывали? И сейчас мне вдруг стало казаться, что мирная наша ленивая Ушня обратилась в ледяную адскую реку Коцит с телами грешников.
Картины сего происшествия все стояли у меня перед глазами. То и дело мне представлялось, что это не наши парни-ухари лихо съезжают с крутого заледенелого берега, а что это я сам, прикрутив к сапогам коньки, лечу вниз и выкатываюсь на схваченную холодом реку и что это под мой конек попадает хрупкая от мороза ольховая веточка. И далее – будто я с размаху падаю, скольжу по льду, останавливаюсь, и вдруг в меня упираются, глядя сквозь зеленоватый сланец замерзшей воды, жуткие белые глаза мертвеца.
Однако если днем сильнейшим душевным усилием мне удалось отогнать страшные картины и заставить себя заниматься насущными делами – а таковых нашлось немало, – то по приходе ночи я был настолько истерзан этой внутренней борьбой с недавними впечатлениями, что вновь не смог уснуть. Часу примерно в третьем я встал с постели, зажег большую лампу под зеленым колпаком и, завернувшись в теплый драповый халат, уселся в кресло у книжного шкафа. А поскольку ничто не могло успокоить меня лучше, чем рюмка рябиновой настойки и несколько страниц «Севастопольских рассказов», то я и сделал то единственное, что следовало сделать. Налил себе из графинчика рябиновки, а когда приятное тепло успокаивающе и расслабляюще растеклось по моим членам, потянулся к шкафу, отворил створку, взял с полки книгу и наугад раскрыл, в самом начале.
Я точно помнил – по причинам, уже объясненным выше, – что на этих первых страницах граф Толстой описывал картины повседневной севастопольской жизни декабря 1854 года. Тревожная и лихорадочно-веселая толпа штатских и военных, сумятица жизни в двух шагах от боев – словом, все то, что невыразимо подкупало меня в сочинении бывшего артиллерийского офицера. Но, подкрутив фитиль лампы, я вместо того прочел, поначалу не вполне вдумываясь в смысл, следующее:
«… В половине 3-го часа ночи – а ночь была облачная, темная – на середине Литейного моста сверкнул огонь, и послышался пистолетный выстрел. Бросились на выстрел караульные служители, сбежались малочисленные прохожие, – никого и ничего не было на том месте, где раздался выстрел. Значит, не застрелил, а застрелился. Нашлись охотники нырять, притащили через несколько времени багры, притащили даже какую-то рыбацкую сеть, ныряли, нащупывали, ловили, поймали полсотни больших щеп, но тела не нашли и не поймали. Да и как найти? – ночь темная. Оно в эти два часа уж на взморье, – поди, ищи там…»
От неожиданности книга едва не выпала у меня из рук. Никогда ничего подобного я ранее не читал! Взгляд на обложку разрешил мое недоумение. Вместо «Севастопольские рассказы. Сочинение гр. Л. Н. Толстого» на ней значилось: «Что делать? Сочинение Н. Г. Чернышевского». Видимо, в полутьме я перепутал стоявшие рядом книги и вместо «Севастопольских рассказов» ухватил томик Чернышевского.
Ошибка разъяснилась, но вместе с тем возникло чувство недоумения: откуда, каким образом взялась эта крамольная книга в моем доме? Я вновь раскрыл томик. Титульный лист был написан от руки: «Журнал „Современник“, 1863 год». Никогда ранее я ее не видел, да и, по совести говоря, никакого желания читать «Что делать?» не испытывал. И мне вовсе не понравилось то, что кумир нынешних юных вольнодумцев, к тому же запрещенный цензурой, нежданно-негаданно встал на полке вместе с глубокочтимым мною Толстым. Запрещенный цензурой… По сути, дело даже не в запрете. В молодые годы я удосуживался читать сочинения, запрещенные властями, и такое чтение, что греха таить, доставляло мне известное удовольствие, щекотание нервов. Но то, что я слышал об этом романе, заставляло меня чураться его. И вот – на тебе…
Единственным объяснением было то, что книгу, по всей видимости, принесла моя Елена Николаевна. В самом деле, ну не Домна же вдруг воспылала страстью к чтению, да еще такому! В раздражении я направился к двери, чтобы немедля сделать дочери внушение, но, по счастью, вовремя сообразил, что время уже далеко за полночь и девочка моя, надо полагать, видит десятый сон.
Я замер у двери в ее спальню, осторожно приоткрыл створку и прислушался к ровному дыханию дочери. Затем тихонько затворил дверь и вернулся к своему креслу. В конце концов, не поздно будет и завтра основательно поговорить с нею и со всей строгостью спросить, кто и с какой целью внушил ей интерес к сочинению, признанному многими уважаемыми людьми безнравственным.
Впрочем, в ответе я был уверен вполне: книгу ей дал сын госпожи Ульяновой Владимир. И значит, мое недовольство сближением дочери и студента, исключенного из университета за неблагонадежность и сосланного в родительское имение под негласный надзор полиции, диктовалось не только отцовской ревностью – чувством, которого я, признаться, стыдился.
Негодуя на «нашего студента», я тем не менее тут же вспомнил и ту роль, которую он сыграл в недавнем происшествии. Нельзя было не признать, что без него мы, возможно, никогда не узнали бы о несчастной, чье тело покоилось на дне Ушни, – по крайней мере, до весны. Я вновь подивился наблюдательности молодого человека и его умению подчинить себе даже такого человека, каким был наш урядник, – бывший вахмистр Сибирского Казачьего войска отличался крутым нравом.
Разумеется, молодой Ульянов – личность незаурядная. Но таким скромным и непритязательным людям, как мы с дочерью, лучше все же держаться от него подальше. Ей-то уж во всяком случае. Вот ведь и Александр, старший сын Марии Александровны и Ильи Николаевича, тоже был весьма незаурядным молодым человеком, я бы сказал – блестящим. И что с этим несчастным юношей сталось? А в итоге – со всей семьей? Нет-нет, не стоит Аленушке забивать себе голову опасными писаниями Чернышевского и сомнительными рассказами Ульянова.
Окончательно решив утром серьезно поговорить с дочерью, я уже совсем было собрался вернуть книгу на полку, но, повинуясь какому-то неясному чувству, еще раз пробежал глазами отрывок, ранее прочитанный по ошибке. И обратил внимание на странное созвучие начала романа недавнему происшествию и моим мыслям.
Удивительные порою случаются совпадения в жизни, кто этого не знает? Бывает, молния в одно место дважды ударяет, бывает – но очень редко, – что монетка, десять раз подброшенная, десять раз решеткой падает. Случаются, конечно, и НЕсовпадения, которые почище всяких конкуров будут, как тот случай, когда пуля, мне предназначенная, лишь стригнула по голове и оставила в живых. Но совпадение случайного текста из случайно попавшей в руки книги и только что произошедшего в жизни – это нечто совсем ошеломительное. Там – река, багры, поиск тела, и у нас то же самое… Вот разве что пистолетного выстрела не было. Или был? Не позавчера, разумеется, но раньше? Как там говорил Владимир – «перед самым ледоставом»? Н-да, господа хорошие…
Интересная фраза у Чернышевского: «значит, не застрелил, а застрелился». Ну, а почему бы не то и другое? А не довелось ли нам вчера вытащить из реки и преступника, и жертву? Не оказались ли мы свидетелями последнего акта вечной трагедии бурной и преступной страсти? Когда герой убивает неверную возлюбленную, а после сам, терзаясь раскаянием, бросается в ледяную воду?…
Может показаться странным, но едва это предположение возникло в моей голове, как я почувствовал некоторое успокоение. Действительно: что таинственного можно усмотреть в извечном кипении человеческих страстей? Ведь вся литература о том лишь и толкует! Раскольников у Достоевского, король Лир у Шекспира, бедная Лиза у Карамзина, Катерина Измайлова у Лескова… – ах, Боже мой, да ведь и там в финале багры и река! Вот и еще одно совпадение, теперь уже мысленное!
Но сколь бы преступны и дики ни были понятные каждому страсти, никогда не напугают они нас настолько, насколько могут напугать явления, необъяснимые вовсе. Нет, не насмешка мертвеца, описанная князем Одоевским. И даже не такие события, с какими мы столкнулись накануне, а просто – нечто таинственное. Да вот… хоть тени, исчезающие и вновь появляющиеся по снегу в лунную ночь. Ведь зябко от них становится, хотя всего-то – облачка на луну наползают.
А убийство возлюбленной из ревности, с последующим раскаянием и самоубийством, – не пугает! А смерть старухи-процентщицы – не страшит! А леди Макбет Мценского уезда, увлекающая в пучину Сонетку, – не бередит душу! Не зябко от таких впечатлений – ну, ежели, разумеется, действующие лица этих трагедий не знакомы вам лично.
Вернув книгу на место, я налил себе еще рюмку рябиновки и уже безошибочно раскрыл Толстого.
«Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите послушать толки моряков и офицеров: там уж, верно, идут рассказы про нынешнюю ночь, про Феньку, про дело двадцать четвертого, про то, как дорого и нехорошо подают котлетки, и про то, как убит тот-то и тот-то товарищ.
– Черт возьми, как нынче у нас плохо! – говорит басом белобрысенький безусый морской офицерик в зеленом вязаном шарфе.
– Где у нас? – спрашивает его другой.
– На четвертом бастионе, – отвечает молоденький офицер, и вы непременно с большим вниманием и даже некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах: «на четвертом бастионе»…»
Я прочел это уже даже не про себя, а вполголоса.
– Да-да, уважаемый Лев Николаевич, именно так… – пробормотал я, отрываясь от книги и глядя задумчиво на огонь в печи. – Именно, что на четвертом бастионе, там же и летела в меня пуля… Пошел тому уж тридцать четвертый год, благодарение Богу…
И долго еще я читал страницу за страницей любимую книгу, не вспоминая более о дневном происшествии. Настолько живо описан был Севастополь Львом Николаевичем и настолько ярки были мои собственные воспоминания, пусть и треть столетия спустя, что я размышлял о героях повестей как о живых людях, а о событиях тех дней – как о недавних происшествиях. Белобрысенький морской офицерик был мне как брат, и нехорошие котлетки не комунибудь подавали, но мне самому, а вот Фенька как была всегда для меня загадкой, так загадкой и осталась – нигде больше не упоминается эта безвестная Фенька, кто она, почему о ней рассказывали в трактире – ни одному офицеру в зеленом вязаном шарфе не ведомо…
Так и уснул я, прости Господи, в кресле у печки, с пустою рюмкой в одной руке и «Севастопольскими рассказами» в другой. Лампа на столе выгорела и потухла. К тому времени небо на востоке уже начало светлеть – мутно и блекло, как бывает в пасмурную январскую погоду. Этот толокняный кисель зимнего рассвета смешался в моей голове со строками Чернышевского и картинами Толстого, с покойниками, выловленными в реке, с моими собственными о том представлениями, с невразумительной Фенькой и – что уж греха таить! – с парами рябиновки. Все это вилось, вилось в моем мозгу, пока я не провалился в темный сон без сновидений. Как я перебрался из кресла в кровать, даже и не упомню.
Разбудил меня громкий стук в дверь. Такой громкий и такой требовательный, что и в спальне и сквозь сон я его услышал и немедленно проснулся. Часы напротив кровати показывали четверть одиннадцатого. Поднявшись, я сунул ноги в войлочные туфли пермской работы, надел свой драповый халат и кое-как пригладил колючей щеткой волосы.
Стук повторился, послышались шаркающие шаги Домны.
– Дома, дома, – громко сказала она кому-то. – Сейчас кликну.
Но я уж и сам вышел в сени и тут же поежился от холодного воздуха.
Я ожидал, что это Артемий Васильевич навестил меня с визитом – вместо несостоявшегося вчерашнего. Однако же утренним гостем оказался человек, которого я никак не чаял сейчас увидеть, – Егор Тимофеевич Никифоров, собственной персоной. Все в той же своей черной длинношерстной папахе, в шинели офицерского кроя на теплой стеганой подкладке, с черным каракулевым воротником. Я видел, что урядник едва сдерживается, чтобы не начать говорить прямо с порога. Признаться, мне не хотелось вести с ним разговор при кухарке. А что разговор должен был оказаться неприятным – иного я после вчерашних событий и не ждал. Как не ждал и сдержанности от нашей кухарки, души не чаявшей в моей дочери и потому немедленно рассказывавшей ей все, что могла узнать сама. Поэтому я не стал выслушивать в сенях то, что имел сообщить урядник, а провел его в комнату.
Едва я предложил гостю сесть и прикрыл поплотнее дверь – и от холода, и от любопытных ушей Домны, – как Никифоров заговорил. При том на лице его обозначилась растерянность, обыкновенно уряднику не свойственная.
– Не обессудьте, Николай Афанасьич, – сказал он, водружая на обеденный стол полукруглый кожаный баул и еще какой-то объемистый темный сверток, тщательно перевязанный бечевой. – Есть надобность в вашей помощи.
Я сел напротив. Настроение мое, и так не ангельское, в силу всех событий и несообразно проведенной ночи, еще более ухудшилось.
– Как вы знаете, мы с Кузьмой Желдеевым позавчера отвезли покойничков наших в уезд, в Лаишев, – сказал урядник. – Вернулись вчера, то есть уже сегодня, хорошо за полночь, подъехали к дому, вдруг вижу: будто какая тень от ворот метнулась. Думал – показалось, ан нет! Во дворе, у ворот самых, что-то чернеет. Вот, не угодно ли. – Он указал на сверток. – Видать, через ворота перебросил.
– Кто перебросил? – спросил я, внимательно разглядывая сверток. – И что здесь такое?
– Уж и не знаю, кто. Кузьма божится: никого не было, а тень мне привиделась. А ежели не привиделась, говорит, так, может, сам черт проскочил. Или душа утопленника никак не успокоится. Ну, Желдеев и не такое отморозить может. – Урядник раздраженно покрутил головой. – Вот ведь человек – что он есть, что его нету. Глаза вроде на месте, голова тоже как надо сидит, но если требуются меткость взора и память ума – хоть убей, от блажного дурачка и то больше толку будет. А еще сотский называется… – Никифоров махнул рукой. – Словом, не знаю, кто к дому подбирался, а только вещи здесь очень даже интересные. Извольте убедиться. – Он вынул из кармана перочинный нож, разрезал бечеву. Увидев мой удивленный взгляд, пробормотал: – Ничего, это я уже потом сам перевязал, чтоб нести удобно было…
Урядник развернул темную рогожу, а там обнаружились и вправду очень интересные вещи: хорошего покроя длиннополый сюртук из коричневого сукна с атласными отворотами, того же цвета бекеша, шевровые сапоги с низкими голенищами, темно-серые верблюжьи штаны. Все – добротное, сшитое не без изящества.
Поверх вещей лежал юфтевый бумажник с вытисненным на нем вензелем «R» и «S», уже виденным нами.
– Да, – сказал Никифоров в ответ на мой вопросительный взгляд. – И размеры подходят нашему утопленнику.
Он повертел в руках бумажник.
– Да только пуст он, портмонет-то, – ни бумаг, ни денег… – Никифоров вздохнул. – Вот разве одна бумажка в нем застряла. Из-за нее я к вам и пришел.