16074.fb2
Хорошее настроение Траутвейна омрачила дерзкая болтовня парня, за которой любовно и с восхищением следил Черниг. У Зеппа зародилось подозрение, что вылазка Гарри Майзеля против мира, не понимающего творчески одаренных людей, до некоторой степени направлена и против него, Зеппа. Чувство досады все усиливалось. Чего ради этот юноша так глупо и надменно болтает о марксизме и о психологии масс? Ведь есть, черт возьми, темы, доступные ему гораздо более. Вот, например, не мешало бы ему полюбопытствовать при всем его напускном равнодушии, какое впечатление произвели рассказы из сборника "Сонет 66", напечатанные в "Парижских новостях". А он, этот пустомеля, сидит и напыщенно разглагольствует о марксизме и психологии. Этакий сноб. Так молод и такое дьявольское самомнение. И щепетильность проклятая. Почему он не спрашивает напрямик? Это для него, видите ли, недостаточно тонко, он слишком хорошо воспитан. "Сопляк, недоносок, желторотый птенец", - бранился про себя Траутвейн.
Ему стало ясно, что Гарри ни за что не заговорит первый о "Сонете 66", и, так как его подмывало сообщить Гарри о результатах опубликования "Сонета", он наконец, подавив вздох, досадуя на свою слабость, сам начал рассказывать, каких хлопот он себе наделал, напечатав новеллы Гарри. Не без юмора изображал он возмущение читателей и товарищей по редакции.
Гарри слушал вежливо, но, по-видимому, без особого интереса, и, когда Траутвейн кончил, он лишь слегка махнул рукой, очень высокомерно, будто раз навсегда отмел этим движением всех своих читателей со всеми оттенками их мнений о нем, с их возможным одобрением и вероятным негодованием. Его нисколько не удивляет то, что рассказал Траутвейн. Разве он, Гарри, не высказал только что своего мнения о глупости мира? Он заранее знал, он ничуть не сомневался, что даже те, в защиту которых написаны эти маленькие рассказы, отвергнут их и обрушатся на их автора. Так и случилось. Что еще делать миру с гением? Мир ведь только и может, что облаять гения. Лет через пятьдесят после смерти гения мир начнет размышлять, не напрасно ли он пятьдесят лет назад облаял его.
Траутвейн пытался смягчить озлобленного юношу, умерить его презрение к людям. Опубликование рассказов в "ПН" можно, пожалуй, назвать неудачей, хотя и это еще не известно; хулители подают голос быстрее, чем почитатели. Но человек, за которым теперь слово, на которого Зепп возлагает все свои надежды, писатель Жак Тюверлен, еще вообще не высказался. Пусть поэтому Гарри Майзель не спешит со своими дерзкими суждениями о воздействии искусства, надо подождать, пока скажет свое слово Жак Тюверлен.
- С меня довольно и его молчания, - возразил Гарри Майзель. - Разве это молчание не есть уже оценка?
- Вы опять излишне торопитесь, дорогой мой, - несколько наставительно сказал Траутвейн. - Тюверлен, правда, еще не ответил мне, но он даже не подтвердил получения рукописи. Возможно, что он еще и не видел ее. Я как будто читал, что он сейчас в Советском Союзе. Воздержитесь, пожалуйста, от окончательного суждения, пока он не вернется.
Гарри Майзель пожал плечами и заговорил в еще более мрачном тоне. Если произведение чего-нибудь стоит, сказал он, всегда найдутся помехи, которые не дадут ему оказать свое действие. Природа, судьба и люди всегда объединяются против того, что выше среднего уровня. Тысяча коварных случайностей становится на его пути. Посланная Тюверлену рукопись, наверно, где-нибудь затерялась.
Зепп Траутвейн с большей, чем это было ему свойственно, горячностью выбранил юношу за его болтовню, за нетерпение и надменность. Тюверлен, убежденно заявил он, прочтет рукопись, оценит ее по достоинству, поможет Гарри Майзелю пробиться.
- Если он не сделает этого в ближайшее время, профессор, - вежливо и безучастно ответил Гарри Майзель, - то его помощь уже потеряет для меня всякое значение. Эмигрантский барак, в этом отношении прав наш друг Черниг, в наши дни самое подобающее место для поэта; когда живешь в нем, живешь, что называется, иносказательно. Но ведь человек в конце концов не только поэт, и иносказательная жизнь скоро приедается. Я вот получил письмо из Экрона, штат Огайо. Мистер Патрик Л.Майзель из Экрона, штат Огайо, предлагает мне работу на его фабрике резиновых изделий, в отделе рекламы; он, видно, знает толк в практическом использовании поэтических способностей. Мистер Майзель, по-видимому, мне родственник, и надо думать, что за его великодушным предложением скрывается мой отец. Но я не желаю в это вникать. Мне девятнадцать лет, а я кажусь себе старым, как черепаха. Я хочу вылезть из своей скорлупы. "Так дальше продолжаться не может". Все эмигранты это чувствуют. Я слышу это десять раз в день. Я назначил себе срок. Жду до пятнадцатого мая. Если ваш Жак Тюверлен до тех пор не подаст признаков жизни, я соглашусь взять билет на пароход и двести долларов, которые предоставляет в мое распоряжение Экрон, штат Огайо, и займусь на некоторое время резиной. Скажите сами, Черниг, и вы, профессор Траутвейн, - заключил он с язвительной деловитостью, - что разумнее: фабриковать резиновые изделия или рассказы? - Он сидел в продавленном кресле, заложив ногу за ногу, и говорил легко и непринужденно, но взгляд его широко расставленных глаз, упершийся в низкий, безобразного цвета потолок, терялся, казалось, где-то в пространстве.
Зепп Траутвейн не знал, как отнестись к этим словам. Неужели за ними кроется что-нибудь серьезное? Что это, поза? Отчаяние? Он смотрел на чистое, тонкое лицо Гарри, и ему казалось, что человека с таким-лицом ничто не может коснуться. Нет, письмо из Америки, конечно, выдумка, а если есть тут доля правды, то все это очень туманно, неопределенно. Парень просто над ним потешается.
- Какой срок вы себе назначили, - переспросил Траутвейн, - пятнадцатое мая?
- Да, - любезно ответил Гарри, - это придется на вторник.
4. ГАНС ИЗУЧАЕТ РУССКИЙ ЯЗЫК
- Мне пора на урок русского языка, - заявил Ганс.
Последнее время он часто проводил вечера вне дома, и Анна привыкла молчаливо с этим мириться. Но сегодня она не хочет молчать. Она изводится на работе у Вольгемута, на нее ложатся многие мелкие дела, которые в тягость ее мужу и сыну, а в остальном они ее к себе не подпускают. Больше она не желает с этим мириться.
- Зачем тебе, скажи, пожалуйста, русский язык? - спросила она вызывающе.
Ганс понял, что мать возмущена его скрытностью. Она права. Это малодушие, что он давно уже не сказал родителям, зачем ему русский язык. Ганс весь собрался внутренне, словно для прыжка. Теперь он скажет. Он посмотрел на стенные часы: через двадцать минут ему уходить, это удачно. У него есть достаточно времени, чтобы рассказать то, что надо рассказать, и есть законный предлог прервать разговор, если он затянется до бесконечности.
- Зачем я учусь русскому языку? - переспросил он. - Теперь уже нет никакого смысла утаивать это от вас: я хочу поехать в Москву, поэтому я и занимаюсь русским. - И так как оба - отец и мать - испуганно, одним и тем же, до смешного одинаковым движением подняли головы, он поспешно прибавил: - Это произойдет не завтра. Попасть в Москву нелегко, предстоят долгие хлопоты, но я уверен, что своего добьюсь.
Ганс пытался говорить равнодушно; но, кончив, глубоко вздохнул, нежную кожу его лица медленно залила краска.
На мгновение Зеппом овладел безмерный гнев. Но он тотчас призвал себя к порядку. "Надо держать себя в руках, - приказал он себе. - Ведь я предвидел, что так будет. Ему же надо строить, - продолжал он про себя, и в коммунистов он верит. Значит, естественно, что он хочет в Москву. И я на его месте хотел бы в Москву. Там он кое-что увидит. Там у него кое на что раскроются глаза. Уж они ему прочистят мозги, москвичи".
- Почему тебе захотелось в Москву, мальчуган? - спросил он; голос его звучал не так высоко, как обычно, и совсем не гневно, скорее печально и чуть-чуть хрипло.
Ганс, конечно, был подготовлен к этому вопросу. Но он ожидал, что Зепп вспылит, и на этом построил свой ответ. И оттого что Зепп сохранил спокойствие, отвечать было гораздо труднее.
- Что же мне делать здесь? - ответил он с большим раздражением, чем хотел. - Чего я у вас тут не видел? Хоть бы вы наладили здесь свой Народный фронт. А то ведь даже на это вас не хватает. Ведь здесь все хлам, лом. Что тут будешь строить? - И он прибавил спокойнее: - Я думаю, что смог бы, во всяком случае мне хотелось бы, планировать и строить города, а в Европе это невозможно. Этим, пожалуй, занимаются еще в Америке и наверняка - в Советском Союзе. Так что же мне прикажете делать? - Пожав плечами, он закончил с той же непривычной страстностью: - Здесь же сплошная мертвечина. Задохнуться можно.
Зеппу часто приходилось наталкиваться на подобное малодушие, пораженчество, и оно всегда возмущало его; так чувствовали лишенные страсти души, он не хотел их слушать, он всеми силами с ними боролся. Но на этот раз он не возмутился, его мысль пошла другими путями. "Слабый умирает, сильный - сражается", - думал он. "Дома возводить - пиво варить допьяна пить", - думал он. Это была старая поговорка о трех любимых "коньках" мюнхенских буржуа. "По существу, музыка и архитектура - одно и то же, и та и другая основаны на гармонии. Не случайно среди математиков много хороших музыкантов. У мальчугана все его чувство ритма отдано архитектуре. Для музыки ничего не осталось, к сожалению". Вслух он сказал:
- Ты молод, а я уже не молод. Может быть, я глупее тебя, но, во всяком случае, я больше пережил. Поэтому я не пытаюсь взывать к твоему разуму. Я на опыте убедился, что в таких случаях нет смысла выдвигать друг против друга доводы рассудка. Чем старше я становлюсь, тем яснее вижу, что у каждого есть свой внутренний закон и разумом тут ничего не одолеешь. Человек сам, по крайней мере в такой же степени, как и внешние события, кует свою судьбу. Тут никто никому не поможет, и тут не поможет разум.
Ганс решил, что в словах отца мало связи и что они противоречат всему, что он обычно говорил. Да и вздор все это, выдохшийся, устарелый, идеалистический вздор. "Живи, как твой закон тебе велит". Или: "Счастья ключи в своих руках ищи". Совершенно не по-марксистски. И все же, по мнению Ганса, это было самое разумное из всего сказанного Зеппом за много времени. Слова отца взволновали его против воли, взволновали больше, чем если бы Зепп вспылил, они словно бы даже опечалили его и, во всяком случае, пробудили чувство близости с отцом, какого уже давно не было между ними.
Анна сидела, тяжело дыша. Она, не отрываясь, смотрела в лицо Ганса. Она почувствовала, и это вызвало в ней глухой гнев, что совершенно безнадежно уговаривать Ганса и пытаться переубедить его. "В Москву, - думала она, - а я в Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится. Из милости мне еще дан срок. Он еще не завтра поедет в Москву, а я не завтра поеду в Лондон. Но эта минута придет. Беда всегда приходит, и гораздо скорее, чем ожидаешь. К тому же он со своей точки зрения прав. Ведь в другой стране ему строить не дадут. Вот он и вынужден ехать в Россию. Москва, Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится".
Ганс между тем взял листок бумаги, и, так как после слов Зеппа наступила пауза, он машинально начал что-то рисовать. Но тут Анна сказала - за все время разговора она впервые открыла рот:
- Было бы очень мило, если бы ты сейчас не занимался рисованием. Это действует мне на нервы.
- Да, конечно, - ответил Ганс, снова краснея, - прости. - И он поспешно отодвинул от себя бумагу и карандаш. Наступило напряженное молчание.
- Это будет еще не скоро, - сказал он наконец, - но я решил, что лучше вам узнать об этом сейчас. Я знаю все, что можно возразить против переезда в Москву, - прибавил он, - и сам уже все обдумал. Но это мелкие соображения, они в счет не идут, - и очень быстро, решительно заключил: Я страшно рад поездке в Москву, не буду отрицать, но мне ужасно трудно и с вами расстаться.
Зепп и Анна все еще молчали. Тогда Ганс с деланной живостью, несколько неуклюже переменил тему:
- Твою статью об "Иуде Маккавее", - обратился он к Зеппу, - мы все читали, читал ее и дядюшка Меркле, - это замечательная статья. Я и не предполагал, что музыкой можно так хорошо и ясно выражать свои чувства и мысли, как это делал твой Гендель, и что можно так хорошо объяснять музыку, как это сделал ты. Мы все были в восторге, - и он снова покраснел. Но надо наконец закончить разговор. И Ганс решительно оборвал: - Бог ты мой, осталось только пять минут, а я хотел еще починить шнур от радио. - И он принялся за работу.
После ухода сына Зепп Траутвейн почувствовал глубокую усталость. Он улыбнулся, вспомнив о том, что сказал Ганс об "Иуде Маккавее", но это была горькая улыбка. Вот для чего, значит, пишешь, вот чего, значит, достигаешь: собственный мальчуган похлопает тебя по плечу и наговорит вот таких наивных вещей. Зепп всегда бился в поисках тончайших нюансов, он хотел научить людей видеть, как многогранна жизнь, он хотел научить их быть "справедливыми", как он сам. Кому это нужно? Чем наивнее, тем вернее. Гейльбрун прав: "Не будь слишком мудр и слишком справедлив, дабы не погибнуть". Прав и Гарри Майзель. Глупость мира беспредельна.
Но если так смотреть на вещи, то, выходит, прав Гитлер, и все, что он, Зепп Траутвейн, делает, - все это на ветер. Дело Беньямина. Он, Зепп, бросился в водоворот, он плавает, он барахтается, как безумный, он захлебывается, и ему уже почти нечем дышать. А что, если он в самом деле очутится перед fait accompli? Если он борется за мертвого, за человека, может быть, давно гниющего в земле? Что тогда? Как перенести такой удар? Ради чего он отказался от своей музыки? Все, что он делает, - бессмыслица. Все это - лишнее. А сам он никуда не годный хлам. Если дирижер Риман, если Рихард Штраус, если все те, кого он оставил в Мюнхене и в Германии, сочтут, что у него не все дома и что его надо упрятать в сумасшедший дом, они будут правы.
- Что ж ты так сидишь, старушка? - сказал он Анне с сильным баварским акцентом; это прозвучало тепло, как знакомая ласка. Анна очень дорога, очень близка ему. Никто так душевно не понимает его самого и его музыки, как Анна. Она отстаивает его музыку перед ним же самим, она по-прежнему любит его, хотя он и не последовал ее хорошему и разумному совету. Хотелось, чтобы она пожалела и немножко утешила его, но он видел, что она сама нуждается в утешении. Неуклюжим и все же нежным движением он положил ей руку на плечо.
- Дети растут, - сказал он, - дети становятся самостоятельными, это так, иначе и быть не может. Придется уж тебе удовольствоваться моей особой.
На следующий день оказалось, что глубокая усталость, которую почувствовал Зепп Траутвейн после разговора с Гансом, объяснялась не только его волнением, но и начинающейся болезнью. Ему пришлось слечь - он был сильно простужен.
Его болезнь можно было назвать сильным насморком или легким гриппом, но, как бы она ни называлась, она порядком донимала подвижного Зеппа. Его сотрясал кашель, бросало в пот, знобило, он хрипел и сморкался, он чувствовал себя разбитым, все у него болело. Анна знала эти заболевания Зеппа и знала, как он тяжело их переносит. В таких случаях она лечила его обычно любовью, тревогой, заботой, пилюлями, питьем, обтираниями спиртом и облегчала ему недомогание тысячью маленьких хитростей; она нежно его уговаривала, читала ему и всячески отвлекала от грустных мыслей.
Но сегодня Анна не могла с ним остаться. Она приняла на вечер приглашение от Перейро. Она дала обещание и за Зеппа, который очень упирался, и теперь была убеждена, что Зепп, как он ни капризничает из-за болезни, рад-радехонек, что грипп освобождает его от обязанности пойти к Перейро. Но сама Анна не могла остаться дома. Это было просто невозможно. Когда мосье Перейро приглашал ее по телефону, он лукаво намекнул на то, что она найдет у него людей, с которыми, безусловно, рада будет встретиться; она почти не сомневалась, что он имел в виду тех, от кого зависела передача "Персов" по радио. Теперь для нее было особенно важно добиться передачи оратории Зеппа - уже ради гонорара. Было бы безумием в такой момент обидеть Перейро и всех остальных.
Она взглянула на своего Зеппа. Он лежал в жару, несчастный, и покинуть его в таком состоянии было жестоко. Но ничего не поделаешь. Это необходимо в его же интересах. Он проведет в одиночестве два-три неприятных часа и будет, конечно, на нее злиться. Но она за эти два года стала достаточно толстокожа. Самое важное - добиться передачи "Персов". Зепп будет страшно рад, хотя сейчас не хочет сознаться в этом. Он умеет радоваться всякому пустяку, как ребенок. Он не понимает, что такое деньги, и не интересуется ими, и все-таки Анна уже заранее видит, как усмехнется Зепп, глядя на красивые фиолетовые тысячефранковые билеты - гонорар за "Персов". "Приятная неожиданность", - скажет он и прищелкнет языком. Он будет отчаянно сердиться на исполнение и страстно ему радоваться. И эта радость не мимолетная, она будет длиться недели, месяцы, и, быть может, Зепп, раскаявшись, навсегда вернется к своей музыке, быть может, эта передача окажет влияние на всю их дальнейшую жизнь, восстановит их прежнюю хорошую душевную близость. Нет, уж если он так глуп, что ворчит и возмущается, значит, она должна быть умной и оставить его на несколько часов в одиночестве.
Жаль, что по крайней мере Ганс не может остаться с ним. Мальчик побудет только полчаса и уйдет. У него срочное дело. Сегодня он уговорился встретиться с товарищами у своего друга, эльзасца, переплетчика Меркле. Ничего, значит, не придумаешь, приходится Зеппа на какую-то часть вечера предоставить самому себе.
Она оправила ему простыню, одеяло и подушку, положила возле кровати книги и рукописи, принесла лимонный сок, пилюли от кашля, чай и сухари, дала ему еще ряд советов. Наконец решительно ушла.
Зепп лежал, угрюмо кряхтя, вздыхая, повернувшись лицом к стене; он не сказал почти ни слова за все время, что Ганс еще оставался дома. Когда мальчуган ушел, Зепп почувствовал себя совсем плохо. В комнате было жарко, он тяжело дышал, кашлял, а в пилюлях, которые он принимал против кашля, было достаточно морфия, чтобы затуманить голову, но недостаточно, чтобы смягчить кашель. Еще нет и девяти; в лучшем случае Анна придет в половине двенадцатого. Да и Ганс вряд ли вернется раньше. Зепп позвонил в редакцию "ПН": если будет что-нибудь важное, пусть пришлют. Лежа в полном одиночестве, он был бы рад всему, что отвлекло бы его от мыслей о болезни, даже какой-нибудь неприятности, но, по-видимому, случится самое худшее из всего, что может случиться, - ничего.
Он пытался читать, но не мог. Свет мешал, он погасил его, тогда его стал раздражать фонарь, горевший на улице. Было жарко; он открыл окно, но тут его прохватило сквозняком, и у него начался озноб. Даже тихое тиканье красивых стенных часов, обычно приятное ему, сегодня превращается для него в муку. Все, что он делает и чего не делает, - все его раздражает. До чего безответственно со стороны Анны оставить его в таком состоянии.
Он старается быть справедливым. До сих пор Анна всегда ухаживала за ним с беспредельной преданностью; хотя он не считает мотивы ее визита к Перейро важными, ей они кажутся убедительными, и это решает. Конечно, она предпочла бы остаться с ним. Он несправедлив к ней. Но на кого другого ему злиться?
Через минуту он встает. Ему пришли в голову кое-какие мысли для очередной статьи. Он тотчас же их запишет. Анна, конечно, не позволила бы ему встать, она бы этого не потерпела; он испытывает удовлетворение при мысли, что поступает наперекор ей, надувает ее. Хитро улыбаясь, дрожа от озноба, он садится за пишущую машинку. Настолько он все-таки осторожен, что набрасывает на себя халат и укрывает колени одеялом.
Так. Это уж намного веселее. Он начинает писать. Но, увы, не тут-то было. Машинка давно уже не в порядке, а сейчас и вовсе забастовала. Как раз сейчас, когда она ему до зарезу нужна.
И вот так всегда. Анна занимается тысячью никому не нужных мелочей, а самое существенное упускает. Она так невероятно добросовестна, что всегда чувствуешь себя перед ней набедокурившим школьником, но, чуть дело коснется чего-нибудь важного, она пасует. Не будь она такой безголовой, она понимала бы, что для писателя самое важное - этот скромный инструмент. Ему ведь немного нужно. Но нет, она тратит часы, дни, недели на своих нелепых Перейро и на честолюбивую затею с радиопередачей "Персов", а урвать полчаса или час, чтобы отнести в ремонт пишущую машинку и взять ее оттуда, - на это ее уже не хватает.