16074.fb2 Изгнание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 36

Изгнание - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 36

Медленно вывел Гингольд древнееврейскими буквами фамилию Лейзеганг на клочке бумаги. Но так как еврейские буквы служат также и цифрами, он сложил соответствующие числа, обозначенные отдельными буквами, и затем это была у него старая примета - стал подбирать другие слова, буквы которых, если взять их численное значение, давали ту же сумму. Опрошенный таким образом оракул показал слово "банкротство". Но так как древнееврейское слово, означавшее "банкротство", первоначально означало "бегство", "спасение", Гингольд увидел в этом хороший знак, он протелефонировал Лейзегангу и назначил время, когда будет ждать его у себя.

Густав Лейзеганг был розовощекий блондин с хитрыми голубыми глазками, лысоватый, тучный, хорошо одетый - нечто среднее между дипломатом и трактирщиком. Он не проявлял особых признаков раздражения по поводу звуков, доносившихся из других комнат, из всех углов квартиры, - игры на рояле фрейлейн Рут Гингольд, визгливых криков фрейлейн Мелани и остальных шумов.

Итак, Густав Лейзеганг, не смущаясь беспокойной, суматошливой обстановкой в доме господина Гингольда, изложил то, что хотел сказать, в елейно-любезных словах, журчавших непрерывной струйкой. Он сказал, что агентство Гельгауз и Кo на известных условиях может предоставить "Парижским новостям" объявления на внушительную сумму, и он назвал несколько фирм. Гингольд выжидающе слушал, он, конечно, понимал, что объявления - вещь второстепенная, а вся суть в "известных условиях". Он счел целесообразным прикинуться, что не понимает намека на "известные условия", и пробасил, что при большом количестве объявлений он, конечно, готов сделать и большую скидку. Скидка, возразил Лейзеганг, конечно, желательна; но если его доверители действительно решат воспользоваться "Парижскими новостями" для рекламы, то размеры скидки не имеют уж такого большого значения. Скидка в конечном счете так же мало интересует его доверителей, как мало, надо полагать, все объявления "Парижских новостей" интересуют столь богатого человека, как Гингольд. Говоря это, он хитро и любезно смотрел своими голубыми глазками в карие, настороженные, прикрытые стеклами очков глаза Гингольда.

Гингольд, который теперь был начеку, счел нужным пока еще не спрашивать, какое же значение имеет для него предложение доверителей Лейзеганга. Он и сам знал, в чем дело. Уступки, не имевшие ничего общего с денежными, на которые туманно и заманчиво намекал этот пышущий здоровьем дородный Лейзеганг, могли относиться исключительно к жившим в Берлине супругам Перлес - его зятю Бенедикту и дочери Иде. Несмотря на шведское подданство, они были в постоянной опасности, пока оставались в Берлине и управляли делами Гингольда. Всякий "неариец", еще остававшийся в Берлине, находился, можно сказать, в пасти льва. Швеция - маленькая страна, она вряд ли будет воевать с Германией из-за супругов Перлес, и лев мог щелкнуть челюстями, когда ему вздумается. Гингольд охотно вытребовал бы из Берлина дочь и зятя, но Бенедикт Перлес фанатически цеплялся за свои берлинские дела, а Иду, которая училась в Берлине петь, никакими силами нельзя было оторвать от ее учителя пения Данеберга. Покровительство влиятельной инстанции его зятю и дочери - именно это имел в виду Лейзеганг, говоря о преимуществах отнюдь не материального характера, которые мог бы извлечь Гингольд из деловой связи с ним. Гингольд, таким образом, был чрезвычайно заинтересован в этом предложении. Тем не менее он прикинулся равнодушным, сидел, молчал, выжидая.

Лейзеганг, в свою очередь, выждал, пока под пальцами фрейлейн Рут Гингольд отгремел ряд пассажей, сыгранных фортиссимо, и опять заговорил. Но теперь и он стал осмотрителен и предпочел изложить то, что оставалось сказать, исключительно в качестве представителя агентства Гельгауз и Кo. Как ни желательно, объяснял он, коммерсантам, от имени которых он намерен дать объявления, чтобы эти объявления попали на глаза состоятельным читателям "ПН", они все же не решаются рекламировать свои товары в подстрекательских органах. Это предубеждение скорее эстетического, чем политического характера, прибавил он с почти виноватой улыбкой; вульгарная ругань задевает эстетическое чувство его доверителей. Пусть господин Гингольд подумает о его словах. Если бы "Парижские новости" согласились выражать свои оппозиционные настроения в более сдержанном тоне, то можно было бы завязать те обоюдовыгодные деловые связи, о которых он говорил.

Гингольд нашел вполне естественным, что за предлагаемые ему услуги требуют ответных услуг с его стороны. Из осторожной манеры Лейзеганга он заключил, что его, Гингольда, позицию считают сильной и, стало быть, можно отделаться дешевой компенсацией. В" глубине души он ликовал и решил принять предложение. Но он еще не решил, какой тактики держаться. Он колебался, начать ли с грубого отказа или же ответить уклончиво. Он напряженно думал, и думал по-еврейски. На том жаргоне, который состоит на одну пятую из древнееврейского языка, языка Исайи и Песни Песней, и на четыре пятых - из средневерхненемецкого, из языка Вальтера фон дер Фогельвейде и "Песни о Нибелунгах". Когда Гингольду приходилось напряженно думать, он всегда думал по-еврейски, хотя хорошо знал несколько других языков и даже говорил на них - румынский, французский и немецкий. Может быть, потому, что ему трудно было от этих мыслей на еврейском языке сразу перейти на язык своего собеседника, он, прежде чем ответить, опять помолчал несколько секунд.

Но Лейзеганг объяснил это молчание тем, что он, по-видимому, недостаточно ясно выразил свою мысль, поэтому он еще раз, и подробнее, разъяснил ее. Его доверители, сказал он, - это люди, которые пользуются влиянием в третьей империи, обходительные люди, они живут и жить дают другим, они готовы заплатить за добрые услуги добрыми услугами, в том числе и личного характера. Теперь-то уж господин Гингольд, несомненно, поймет.

Гингольд, давно уже решившийся заключить эту сделку, пришел тем временем к выводу, что надо взять уклончивый тон. Он пробубнил несколько ни к чему не обязывающих слов, надо, мол, еще хорошенько подумать, а пока он не говорит ни да, ни нет. И так далее и так далее. Затем он выпрямился с сурово-храбрым видом, стараясь еще больше походить на президента Авраама Линкольна, и воинственно заявил: надо надеяться, всем достаточно ясно, что он не помышляет жертвовать своими убеждениями ради деловых выгод. Никому, конечно, и в голову не придет заподозрить господина Гингольда в чем-либо подобном, поспешно заверил Густав Лейзеганг. Его доверителей, сказал он, смущает лишь тон "Парижских новостей"; все, что он, Лейзеганг, имел честь изложить господину Гингольду, - это соображения главным образом эстетического порядка. Внеся в этот вопрос полную ясность, господин Лейзеганг в заключение сказал, что заинтересованная инстанция в течение ближайших недель будет следить за "Парижскими новостями", и он надеется, что затем предложенная им деловая связь будет установлена. И Лейзеганг удалился.

Гингольд был очень доволен. Он принялся ходить по комнате, замурлыкал старую еврейскую песенку, протянул канарейке Шальшелес палец, подождал, пока птичка клюнет в него, открыл дверь в соседнюю комнату и крикнул:

- Играй, играй, Рут, чего ради я плачу так много денег учителю музыки, если ты не упражняешься?

Но его мысли были поглощены Густавом Лейзегангом и его предложениями.

А что, пришло ему вдруг в голову, а что, если этот Лейзеганг послан не богом? Ведь "Парижские новости" - это статья, проходящая в его, Гингольда, моральной бухгалтерии под рубрикой "богоугодные дела". По этой рубрике нельзя позволять себе никаких сомнительных записей, никакой неточной калькуляции. А между тем ему предложено не совсем чистое дело, тут много всякого сплетается; предложение Лейзеганга вовсе не так просто, как кажется, - оно многолико. И озадаченный, сбитый с толку Гингольд вдруг почувствовал себя между двух огней.

У него обязательства не только перед семьей, но и перед еврейской общиной. Потому-то он видел в субсидировании "ПН" богоугодное дело, что, участвуя в священной войне против нацистов, врагов еврейства, его газета защищала и еврейскую общину. Евреененавистничество на языке Гингольда называлось "ришус", то есть абсолютное изначальное зло, архизлодейство, и нацисты были "решоим", архизлодеи. Посвятить себя борьбе с этими архизлодеями было заслугой, уклониться от этой борьбы - преступлением. Если он теперь по предложению Лейзеганга накинет узду на "ПН", разве это не будет уклонением от обязательств перед еврейской общиной?

Да, будет. Нет, не будет. Борьба против "архизлодеев" должна быть успешной, значит, умеренной. Слишком резкие нападки рикошетом отзываются на самих евреях, на тех, что остались в Германии. Ведь у злодеев в Германии заложники, несколько сот тысяч заложников, и когда эмигрантская печать слишком донимает злодеев, они вымещают свою злобу на заложниках.

А уж это задевает другие его обязательства, обязательства перед семьей. Ему приходится считаться с тем, что зять Бенедикт и дочь Ида упрямо не желают покинуть Германию. У них есть для этого некоторые основания, у них тоже есть обязательства. Если бог даровал его зятю Бенедикту достаточно ума, чтобы отнять у врагов часть награбленного ими, и достаточно мужества, чтобы выдержать жизнь среди них, на линии обстрела, то он, Гингольд, не имеет права отзывать оттуда умного, мужественного малого. Если бог даровал дочери Гингольда Иде прекрасный голос, она обязана сделать из него все, что только возможно, а раз этого нельзя достигнуть без помощи учителя пения Данеберга, то ей и приходится, бедняжке, оставаться в Берлине. Гингольд был образцовым отцом семейства. Он без удержу бранил своих детей, но он и из кожи лез вон, стараясь удовлетворить их желания. Борьба против злодеев, защита еврейской общины - благородная обязанность; заступничество за дочь и зятя - не менее благородная. Уклоняется ли он от исполнения первой обязанности, накладывая узду на "ПН", - это еще вопрос; но совершенно ясно, что, не делая этого, он уклоняется от исполнения второй.

С конфликтом в душе Гингольда было покончено. Он поведет переговоры с Густавом Лейзегангом. Он избавился от возникших у него сомнений.

Нет, он от них не избавился. Наутро они с новой силой овладели им. Он обвил вокруг головы и левой руки молитвенные ремни так, чтобы коробочка с символом веры приходилась против сердца; он стоял тесно сдвинув ноги и произносил слова молитвы, как предписывает обычай, повернувшись к востоку, в сторону Иерусалима. Уже свыше сорока лет господин Гингольд дважды в день, всегда в одной и той же позе, бормочет слова длинной молитвы, машинально и так быстро, что почти не разобрать отдельных слов.

"Огради, господи, язык мой от зла и уста мои от неправды. Да молчит душа моя перед всеми, кто проклинает меня, и сердце мое да будет глухо ко всему извне". Так он молился, лихорадочно и торопливо, а в голове его теснились мысли о Густаве Лейзеганге, о нацистах и их предложении. Если он примет предложение архизлодеев, то не запутает ли он свой счет с богом? Напрасно совесть напоминала ему, что тот, кто во время молитвы думает о другом, рискует спасением своей души: розовое лицо Густава Лейзеганга, вкрадчиво-убедительные речи, с которыми он обратился к нему, Гингольду, не выходили у него из головы.

"Ты питаешь живых своей милостью, - молился он, - оживляешь мертвых в великом милосердии своем, поддерживаешь падающих, излечиваешь больных, освобождаешь заключенных". Шум, поднятый его сотрудниками по поводу дела Фридриха Беньямина, возымел действие, архизлодеи разрешили заключенному Фридриху Беньямину писать своим близким, он, Луи Гингольд, показал этим архизлодеям, что он противник, с которым нельзя не считаться. Теперь архизлодеи предлагают ему, так сказать, перемирие. Сомневаться не приходится, это предложение - знак, посланный богом. Награда за то, что он так отважно и энергично взялся за дело Фридриха Беньямина.

"Благодарим тебя, - молился он, низко склоняясь всем туловищем, - ибо ты вечный наш бог и бог наших отцов, оплот нашей жизни, щит нашего спасения из рода в род". Нацисты сами себя бьют, требуя, чтобы "Парижские новости" заговорили более сдержанным тоном. Если он на это пойдет, влияние "Парижских новостей" будет, пожалуй, проявляться не так ярко, как раньше; пожалуй, в таких случаях, как дело Беньямина, они достигнут меньших результатов. Но зато Гингольду будет дана возможность без шума "направлять" течение многих других дел - через господина Лейзеганга и тех, кто за ним стоит. По существу такие приемы гораздо более соответствуют склонностям и способностям Гингольда, чем бешеный натиск, проявленный в деле Беньямина. Может статься, что "тихим" путем он окажет помощь даже не одному лицу, а многим. Его редакторы - горячие головы. Они уверяют, что надо действовать напролом, что надо так вести борьбу, чтобы подорвать режим и помочь всему народу. Он покорно благодарит их. Что он - Наполеон? Как смеет он, скромный еврейский делец, стремиться разрушить режим архизлодеев? Только люди, которым нечего терять, жалкие бедняки, могут возомнить, что они призваны вершить такие дела. Боже сохрани, чтобы он, Луи Гингольд, так зазнался. У него, слава богу, есть что терять, не желает он легкомысленно выпускать из рук то, что приобретено с божьей помощью. Если он потребует более умеренного тона, то его сотрудники заявят: все, что они печатают, - чистейшая правда. Но с какой стати именно он, Гингольд, должен печатать правду? Так ли уж необходимо вообще печатать всю правду? Часто бывает полезнее показать только краешек ее. В сущности, даже хорошо, что предложение господина Лейзеганга дает ему повод приструнить своих редакторов. Громкие слова, до которых они такие охотники, мало к чему приведут, зато многого можно достигнуть, если, например, заполучить из Германии часть своих денег. А при сложившейся теперь конъюнктуре он добьется этого гораздо быстрее. Из спасенных таким путем денег он затем выделит значительную долю на добрые дела. Правда, он и сейчас уже тратит, как предписано, десятую часть своего состояния на богоугодные цели - он сделал вклады в синагоги и благотворительные учреждения, он занимается и частной благотворительностью, - но он позволял себе вносить эту десятую часть в той валюте, в какой это было для него выгодно, стараясь поменьше затрагивать свой текущий счет, и так как дня не проходило, чтобы в какой-нибудь новой стране не падал курс валюты, то Гингольд имел возможность при расходовании этой десятой части экономить большие суммы. Но он дает обет в будущем исчислять эту десятую часть всегда в фунтах или в долларах.

"Тот, кто установил мир на своих высотах, тот установят мир для нас и для всего Израиля, аминь", - сказал он, затем, как предписано, отступил на три шага назад и, низко склонившись, сделал опять три шага вперед.

9. УЗНИК В ОТПУСКЕ

- Мосье Траутвейн, к телефону, - пропищала снизу маленькая дочь мосье Мерсье, владельца гостиницы "Аранхуэс". Зепп Траутвейн не любил, когда его звали к телефону. С Мерсье в таких случаях неизбежно происходил неприятный разговор; он и Зепп Траутвейн не ладили друг с другом. Мерсье, мелкий рантье, только и помышлял о том, как бы прикопить лишний сантим; как истый уроженец Южной Франции он имел обыкновение, когда кто-нибудь собирался уплатить ему в срок, многословно уверять, что дело не к спеху. Но если должник не настаивал на немедленной уплате, хозяин затем целые месяцы дулся на него. Это раздражало, и, когда Зеппа звали к телефону, который находился внизу, в конторе гостиницы, он всегда боялся, что Мерсье воспользуется случаем и заведет с ним разговор, полный непонятных колкостей.

Но на этот раз он ошибся. Мерсье хоть и угрюмо, но вежливо указал на телефонную трубку и произнес:

- Вас спрашивают из гостиницы "Грильон".

Траутвейн заявил о себе раскатистым мюнхенским "алло". Чей-то голос на ломаном французском языке спросил его, нельзя ли попросить к телефону господина Траутвейна. Голос старался выговорить фамилию Траутвейн на французский лад, так что она звучала "Тротуэн". Зепп Траутвейн заключил из этого, что у телефона - француз, и со своей стороны пытался на своем баварско-французском языке объяснить, что Тротуэн у телефона. Голос еще раз довольно беспомощно потребовал господина Тротуэна. Зепп Траутвейн, полагая, что француз не разобрал его неумелой французской речи, еще убедительнее заверил его, что мосье Тротуэн у телефона. Наконец, с отчаяния, голос спросил на добром мюнхенском диалекте:

- Черт возьми, Траутвейн, вы это или не вы?

- Конечно, я, - сердито, но с облегчением ответил Траутвейн, думая о том, сколько мучений приносит с собой изгнание.

Оказалось, что голос принадлежал Леонарду Риману, дирижеру Риману, знаменитому Риману, другу Зеппа Траутвейна. Да, Риман и Траутвейн когда-то в Германии были добрыми друзьями, но это было до Гитлера, а Риман примирился с гитлеровским режимом. Зепп знал, что Риман совершенно аполитичный человек, очень осторожный, что он "труса празднует", как выражался Зепп. Когда он прочел, что Риман приезжает в Париж, где будет дирижировать тремя концертами, в том числе и в "Опере", это его слегка кольнуло. Он спросил себя, отважится ли Риман к нему прийти, но старался не думать об этом, даже с Анной об этом не говорил. И все же, наперекор всему он думал, что Риман к нему придет, что это само собой разумеется. Но думал ли Риман, что это само собой разумеется?

То, что Риман все-таки подал голос, удивило и глубоко обрадовало Траутвейна, этого неисправимого сангвиника. Месяц май вообще начинался хорошо. Во-первых, известие, что от Фридриха Беньямина получено письмо, что он, стало быть, жив. Это была победа, великолепное свидетельство того, что он, Зепп, и его работа кое-что значат. Чувство смешного и жалкого бессилия, бесплодного гнева, так долго терзавшее его при мысли о возможности fait accompli, сразу исчезло. Только теперь понял Зепп, как глубоко возмущался его баварский здравый смысл при мысли, что он, Зепп, возможно и вероятно, борется за мертвеца. Когда это горестное сомнение рассеялось, Зепп почувствовал такое облегчение, какое бывало у него во время скитаний по горам, когда он достигал вершины и сбрасывал с себя тяжелый рюкзак. Легко и весело носился Зепп в эти сверкающие майские дни по набережным Сены. Глядя на цветы, продававшиеся повсюду, упиваясь мягким, свежим воздухом и радостно льющимся светом города Парижа, он чувствовал себя точно турист, - в это время года он всегда, бывало, куда-нибудь ездил. Бродя по городу, он чаще всего насвистывал мелодию из "Иуды Маккавея", скупые, мужественные такты марша. Да и вообще все хорошо складывалось в эту весну. Репетиции "Персов" шли не так плохо, как он опасался; откровенно говоря, они даже доставляли ему удовольствие. А теперь, сверх того, оказалось, что Леонард Риман не сделался негодяем, которым легко мог стать в удушливой атмосфере третьей империи. Вот он у другого конца провода. Он подал голос. Это уже кое-что.

И Траутвейн радостно и грубовато ругает Римана за то, что он не сразу назвал себя. Затем друзья уговариваются встретиться и побеседовать в пятницу вечером.

Зепп, весело прищелкивая языком, поднялся к себе. Он искренне любил Римана. Правда, тот рано начал напускать на себя какую-то чиновничью степенность, но это только маска, в глубине души Риман такой же рубаха парень, как и Зепп, он всегда добродушно сносил подшучивание Зеппа над его мещанством. Да, Зепп рад, что предстоит откровенный разговор с другом; в эти годы изгнания для него было горьким лишением, что он не мог отвести душу с Риманом.

Трудно, конечно, простить Риману, что он примирился с Гитлером. Но в конечном счете это понятно, если вспомнить, что Риман всегда боязливо отмахивался от всякой политики. Еще до Гитлера он вечно спорил на эту тему с Зеппом. Впрочем, в газетах проскальзывало, что Риман нет-нет да высказывал свое возмущение нацистами, не как политический деятель, а просто как порядочный человек; доходили слухи, что Риман не раз становился на защиту того или другого опального и тем самым навлекал на себя немилость властителей.

Как бы то ни было, очень отрадно, что он подал голос, и их встреча в пятницу вечером сулит, конечно, много приятного. Столько есть общих воспоминаний, хороших и плохих. Они вместе изучали гармонию у Людвига Тюиля и Макса Регера. Вместе кутили и заводили любовные интрижки. Зепп с удовольствием представляет себе лицо Римана, когда тот будет выслушивать его поддразнивания; важное, усталое, надменное и все же потихоньку улыбающееся.

Анна покраснела от радости, узнав от Зеппа, что в пятницу к ним приедет Риман. Она тоже читала, что он даст несколько концертов в Париже, но не говорила об этом с Зеппом. Ей казалось невероятным, что Риман захочет побывать у них. Если он все же приедет, то это настоящее событие. То, что Риман готов скомпрометировать себя, лишь бы встретиться с Зеппом, означает, что не она одна верит в Зеппа как в выдающегося музыканта. Но он не только выдающийся музыкант, он, кроме того, душа человек, умеющий сохранить друзей даже в несчастье. В общем, они, видимо, еще кое-чего стоят, как ни ухудшилось их положение, и Анна, улыбаясь и подтрунивая над собой, радуется мысли, что сможет при случае проронить у Перейро: "Кстати, третьего дня у нас ужинал Риман".

- Как я рада, - сказала она, просияв, - нашей встрече с Риманом. Я читала, что он даст здесь несколько концертов. Замечательно, что он позвонил.

- А как же иначе? Это же само собой разумелось, - возразил Зепп, словно он в этом никогда не сомневался.

- Придется, - соображала Анна, - с утра повозиться, хотелось бы предложить ему приличный ужин.

- Не пойти ли в ресторан? - предложил Зепп, зная, как тяжело Анне при ее занятости и в этой гостиничной обстановке принимать гостей. Но Анна замахала руками:

- Нет, нет.

Зепп, против обыкновения, не настаивал. В глубине души он сознавал, что Риман проявил достаточно порядочности, отважившись на свидание с ним, и предлагать ему показаться с эмигрантом в ресторане - значило бы требовать слишком многого. Но он ничего не сказал.

И вот наступила пятница, и Леонард Риман действительно появился в гостинице "Аранхуэс". "Та-та-та-там", - пробарабанил он начало темы Пятой симфонии. "Так судьба стучится в дверь", - объяснял Бетховен это начало. Некогда Леонард Риман, приходя к Зеппу, часто давал о себе знать таким стуком, если являлся неожиданно или собирался сообщить нечто неожиданное.

И вот он собственной персоной сидит в черном клеенчатом кресле в этой тесной, заставленной вещами комнате. Его длинные, согнутые в коленях ноги стоят торчком, он сидит важно, в позе высокого сановника. Бледное, худое лицо Римана, обрамленное редкими волосами, порозовело, когда он увидел Зеппа. Риман был выше Зеппа, долговязый, с несколько впалой грудью, чуть-чуть сутулый. На нем был старомодный, длиннополый, строгий сюртук, какой он всегда носил, и, как всегда, он играл своими перчатками, а его редкие усы, свисавшие под тонким носом, придавали ему мечтательный вид славянина и удивительно но шли к чиновничьей внешности Римана.

Леонард Риман был одним из трех или четырех немецких дирижеров с мировым именем. Новая власть его не любила, но дорожила им. Он был последний из действительно крупных дирижеров, служивших третьей империи; дело дошло до того, что, кроме него, у самого музыкального народа в мире не осталось ни одного настоящего дирижера. Поэтому его осыпали чинами и почестями, давали ему возможность зарабатывать, сколько он хотел; ему даже разрешили (он на этом настаивал) сохранить свою неарийскую секретаршу. И все-таки он чувствовал себя плохо. Он любил свою работу, но для хорошего выполнения ее не хватало настоящих музыкантов. Его больно уязвляло, да и мешало работать, что музыкантов и композиторов изгоняли из страны по капризу какого-нибудь идиотского ведомства, преследовавшего их по политическим или расовым мотивам, и что ему приходилось довольствоваться скверной заменой. Были изгнаны его истинные друзья и истинные враги, и среди шумной трескотни, которая царила вокруг, он чувствовал себя в третьей империи одиноким.

Риман искренне радовался встрече со своим старым, добрым, ворчливым, резким, шумным, дурашливым приятелем Зеппом Траутвейном. Но когда он вошел в комнату Траутвейна, когда он впервые после более чем двухлетней разлуки стал лицом к лицу с другом, его охватило мучительное чувство подавленности. В Германии, стараясь вообразить, как живет в эмиграции Зепп, он легкомысленно рисовал себе Париж, знакомый ему только как туристу, этот изумительно красивый город, самый красивый в мире, его светло-серебристый воздух и легкую жизнь. В его памяти пробуждались приятные ассоциации: площадь Согласия, Триумфальная арка, набережные Сены, площадь Вог, Монмартр, прелестные и доступные женщины - город, где легко дышится и легко живется. Конечно, он слышал в Германии, как достается эмигрантам; но слышать или видеть собственными глазами - большая разница. Унылая гостиница "Аранхуэс" с ее грязным лифтом, убогая, до отказа заставленная комната Зеппа, его потертый, неряшливый вид вдруг открыли Риману печальную действительность; он понял, что у него сложилось ложное представление о жизни друга. Понял, что Париж Зеппа Траутвейна не имеет ничего общего с Парижем почтительных, говорящих по-английски и по-немецки портье, с Парижем ночных кафе, дорогих ресторанов, Лувра и Булонского леса, что Париж - это город запаршивевших, сбившихся с ног полицейских чиновников и затхлых канцелярий, город усталых и пришибленных людей, которые, не зная языка страны, бьются за кусок хлеба и глоток воздуха. Риман не подготовился к тому, что Зепп - уже не тот хорошо одетый, состоятельный человек, которого он знал в Германии, вид опустившегося друга и его жалкой обстановки вконец расстроил его. Подумать только, что это тот самый Зепп Траутвейн, который написал искрящуюся, жизнерадостную музыку к одам Горация!

Но затем он ближе пригляделся к другу. Зепп бегал по комнате, как всегда ставя носки внутрь, говорил звонко, визгливо, щелкал языком; теперь Риман видел перед собой своего друга, а не его окружение, и в этом друге ключом била радость. Нет, Зепп Траутвейн не изменился.

А Зепп сиял, глядя на Римана, который сидел в клеенчатом кресле, напряженно сдвинув высокие колени, медлительный в жестах, сановитый, как и пристало тайному советнику, нет, государственному советнику, ибо Риман уже стал государственным советником. Зеппу хотелось громко выразить свою радость.

- Как важно вы восседаете, старина Риман, как настоящий государственный советник, - весело сказал он и с удовольствием потянул носом, вдыхая запахи кушаний, доносившиеся из ванной, где хозяйничали Анна и мадам Шэ.

Риман заранее знал, что Зепп будет ехидно подшучивать над ним и его положением в третьей империи, и решил отнестись к этому спокойно; он был готов, если придется, изложить Зеппу, своему другу, мотивы, которые удерживали его в Германии. Поэтому он ограничился только тем, что ответил:

- Оба мы, надеюсь, мало изменились, - и заговорил о прошлом, о старых друзьях и врагах, о старых переживаниях, глупых и разумных, о музыкальных событиях, о суровой и веселой поре, когда они начинали свой жизненный путь, о карнавальных шествиях и мальчишеских выходках, о честолюбивых и беспочвенных мечтах. В воспоминаниях Римана все это было идеализировано, Зепп же ставил все на место, переводил в план реального, и все становилось сочнее, грубее, но представало почти всегда окрашенное юмором. Да, удивительно много было пережито вместе. Риман обычно не отставал от друзей, хотя и следовал за ними медленно, колеблясь, обстоятельно, осторожно; по он никогда не устранялся, никогда не портил игры; не портил ее и сегодня.