16074.fb2
Было ли то, о чем говорил тут его милейший сынок, пустой угрозой? Что это, вспышка слепой ярости или серьезная попытка шантажировать его? Рауль лишь повредит себе, если осуществит свою угрозу. Неужели он не побоится и с матерью порвать? Неужели он совершит низость, побежит к Гейдебрегу или к Шпицци с доносом, что, мол, ваш Визенер по-прежнему спит с моей матерью? Неужели он сделает эту безмерную глупость? Разум восстает против этого, чувство и эстетический вкус восстают против этого, ведь Рауль - его сын, сын Леа, по природе своей он не зол, не глуп и не лишен вкуса.
И все же он это сделает. Когда на сцену властно выступают слепые инстинкты, разум, порядочность, вкус - все выключается. Это ведь и есть унификация - то, что разум, порядочность и вкус выключаются. Это наш коричневый век. Вот его плоды. На месте Рауля Визенер поступил бы точно так же. Не надо никаких иллюзий. Так оно есть. Это квинтэссенция национал-социализма. Он часто радовался тому, как это простое, цельное мировоззрение пошло ему впрок. Теперь он его чувствует на собственной шкуре, это цельное мировоззрение.
- Assez, - сказал он. "Да, довольно", - ответил мальчик. Нет сомнений, он свою угрозу осуществит. Нельзя обманываться на этот счет. Он, Визенер, не смеет предоставлять все естественному ходу вещей. Надо действовать.
Очевидно, мальчишка узнал, что он изложил Гейдебрегу свои соображения против проекта. Только Шпицци мог ему это передать. Визенер угрюмо усмехается: он видит перед собой руку, толкнувшую Рауля на этот путь, холеную, с наманикюренными ногтями, руку Шпицци.
Визенеру ничего другого не остается, как вторично поговорить с Гейдебрегом и совершить форменное отступление - самому опровергнуть свои возражения против проекта. Встреча молодежи должна состояться. Это опасно; "Парижские новости", безусловно, атакуют Визенера вторично, и последствия этой вторичной атаки даром ему не пройдут. Но если слет не состоится, будет еще хуже. Донос молокососа может стать лавиной, которая похоронит под собой и его самого, и его карьеру, и его дружбу с Леа.
Дурак он, что поссорился с Раулем. Теперь мальчик держит его в руках. Надо еще сказать ему спасибо, что он не сообщил матери о происшедшем. Это - оружие, которое он хранит про запас. Он не замедлит пустить его в ход. Мальчик шагает по трупам совершенно так же, как шагал по трупам Шпицци. Это поколение еще безжалостнее, чем поколение Визенера. Это поколение - и в том его сила - не теряет времени на длинные записи в Historia arcana. Рауль подлинно его сын, только он моложе, жестче, последовательнее.
Визенер ненавидит портрет Леа, с которого на него спокойно, чуть-чуть иронически смотрят зеленовато-синие глаза.
На следующий же день он поехал к Гейдебрегу. С подкупающей прямотой признал, что его суждение о проекте слета было весьма поспешно. Коллега Гейдебрег прав, он, Визенер, склонен в последнее время к сомнительной и не всегда уместной тактике медленных действий. Он еще раз продумал проект. По зрелом размышлении он считает правильным организовать слет вопреки риску, с которым он связан.
Гейдебрег долго молчал, глаза его были закрыты, белая, огромная рука с тяжелым перстнем сжималась и разжималась.
- Я еще не пришел к какому-либо твердому решению, - сказал он наконец. - В ближайшие дни я еще раз на досуге взвешу все.
Визенер думал, что Гейдебрег склонен поддержать проект Рауля и только его, Визенера, доводы сыграли роль тормоза. Он полагал, что, если он от этих доводов откажется, Гейдебрегу ничего больше мешать не будет. Бегемот так сухо и даже недовольно ответил, что Визенер встревожился.
Но он тревожился напрасно. Сухость Гейдебрега была наигранной. На следующий же день он заявил господину фон Герке, что одобряет проект слета и просит представить ему подробную докладную записку.
Так как это решение вызвало необходимость его дальнейшего пребывания в Париже, то он счел нужным придать своему номеру в отеле "Ватто", носившему характер временного жилья, должный вид и заменил обольстительный зад голой мисс О'Мерфи усатым ликом фюрера.
16. МИТИНГ ПРОТЕСТА
Несмотря на все усилия Анны, Зепп внешне все более опускался. Он не следил за собой; костюм его на коленях и на локтях лоснился, на краях брюк образовалась бахрома, он часто носил несвежие воротнички, появлялся небритый, подолгу не стригся. Когда Анна терпеливо и ласково выговаривала ему, он раздражался. Его склонность к чудачествам усилилась. В редакции тоже стали замечать за ним всякие странности. Порой он погружался в себя, и его глубоко сидящие глаза, казалось, еще глубже уходят в глазницы.
Зепп всегда отличался общительностью, теперь же он редко с кем охотно встречался. По-прежнему любил посидеть с Чернигом, и часто к ним присоединялся старик Рингсейс. Перемена, происшедшая с Чернигом, сказалась благотворно и на его внешности. Не в пример ему Рингсейс и Траутвейн все больше опускались. На Черниге и на его костюме было теперь куда меньше грязи и сала, а рыхлое, бледное лицо его порозовело. Он, разумеется, нередко еще преподносил своим собеседникам блестящие и дерзкие афоризмы, не раз еще прорывался наружу его анархистский, заносчивый цыганский нигилизм. И все же он, несомненно, входил в колею; будничные дела и работа уже не были для него чем-то второстепенным.
Однажды, когда разговор вновь зашел о том, почему у Гарри мог возникнуть план поездки в Америку, Черниг вспомнил, что Гарри как-то провел параллель между собой и Рембо. И Зеппу вдруг стало ясно, что Черниг, быть может не отдавая себе в том отчета, сам собирается осуществить план Гарри. Да, Оскар Черниг менялся, медленно, но все решительнее и решительнее возвращался он от красивой анархической утопии к вульгарной буржуазной действительности.
Впрочем, его страсть спорить по всякому поводу не ослабевала по мере его преображения. Сильнее всего она вспыхивала, когда дело касалось опубликования литературного наследия Гарри. Зеппу Траутвейну стоило в свое время немало хлопот и неприятностей добиться опубликования первых рассказов Гарри Майзеля. Теперь же, после письма Тюверлена, уже не представляло особого труда напечатать произведения молодого писателя. Но Черниг делал вид, будто, кроме него, никто этого осуществить не может. Эстет в прошлом, он задался целью явить миру произведения покойного в отточенной и переотточенной форме. Часами сидел он над каким-нибудь словом, о котором нельзя было сказать с уверенностью, вычеркнул его автор или нет, каждая запятая вырастала для него в проблему. В противоположность Зеппу Траутвейну, который хотел без всяких претензий возможно быстрее напечатать наследие Гарри, Черниг подходил к его изданию по-жречески торжественно и требовал по крайней мере года, чтобы достойно подготовить его к выходу в свет. Когда же Траутвейн начинал проявлять нетерпение, он засыпал его специальными терминами, усвоенными в его французском издательстве, и корчил из себя заправского редактора.
В эту пору в Париж прибыл отец Гарри Майзеля, господни Леопольд Майзель. Этот обходительный, расторопный господин появился в гостинице "Аранхуэс"; элегантно одетый, сидел он в заново обитом клеенчатом кресле и явно чувствовал себя не совсем уверенно. Видимо, он считал, что совершает очень рискованный шаг, посещая эмигранта, и ему было не по себе в столь беспорядочном мире. Этот весьма обязательный на вид господин, холеный, но разжиревший, производил впечатление карикатуры на Гарри Майзеля; то, что в Гарри казалось гениальным, в нем было только хитростью, то, что делало Гарри красивым и царственным, в нем производило впечатление фатовства и тщеславия. Если бы Гарри осуществил свою идею стать вторым Рембо, неужели он превратился бы в такого, как этот?
Чего хотел господин Леопольд Майзель от Зеппа, трудно было установить. Он рассыпался в благодарности господам Траутвейну и Чернигу, которые были последними друзьями его несчастного сына. Он знал о письме Тюверлена, он слышал, что его злополучный мальчик был гением. Гарри, по его словам, не умел сдерживать себя, не умел себя обуздать, таковы, вероятно, все гении, не правда ли? Он, несчастный отец, тоже не сумел сдержать своего мальчика, не сумели этого и его друзья, так Гарри и загубил свою жизнь. Счастье, что не погибли его произведения. Да, господин Леопольд Майзель безгранично рад, что наследие его сына представляет собой большую духовную ценность и что Жак Тюверлен засвидетельствовал это перед всем миром. Он уверен, что, раз оно попало в руки господ Траутвейна и Чернига, оно находится в полной сохранности, и он благодарит обоих за дружеское участие. Но и он, отец, хотел бы по возможности содействовать тому, чтобы передать это наследие потомкам в чистом и нетронутом виде. Для этого-то он и приехал в Париж.
Все это Леопольд Майзель изложил Зеппу Траутвейну с очень обязательным видом, вновь и вновь предлагая свою помощь. Медлительный Зепп не понимал, куда этот субъект клонит. Он удивленно благодарил его за готовность прийти на помощь; но, сказал Зепп, сейчас дело обстоит так, что любой издатель с радостью возьмется за издание книг Гарри. Для этого ни в какой помощи, в том числе и финансовой, нужды нет. В конце концов Леопольд Майзель, как будто чего-то не договорив, удалился, а Зепп так и не понял, зачем он, собственно, приходил.
Оскар Черниг открыл ему глаза. Дело было в том, что Леопольд Майзель хотел заполучить наследие сына к свое распоряжение. Зачем? Черниг полагал, что может и на это ответить. Осторожный делец боялся осложнений, которые могут возникнуть у него в третьей империи, если мировая печать поднимет Гарри на щит как крупного антифашистского писателя. Во избежание этого папаша Майзель и стремился завладеть наследием Гарри. Если бы ему это удалось, то, по крайней мере на то время, пока нацисты у власти, произведения покойного были бы погребены.
С юридической точки зрения было неясно, кто имеет право на наследие Гарри. Зепп Траутвейн и Оскар Черниг могли предъявить на него известные претензии как материального, так и морального порядка. Леопольду Майзелю, разумеется, громкий процесс не улыбался. Он пытался добром, путем переговоров, завладеть рукописями. По его словам, если бы столь ценное литературное наследие его сына вышло большим тиражом, оно могло бы попасть в руки профанов; он, Леопольд Майзель, предпочитает пока хранить это сокровище в рукописях для знатоков и подлинных почитателей покойного. Он готов во имя этого пойти на жертвы и выплатить господам Чернигу и Траутвейну значительные суммы, с тем чтобы они передали ему рукописи Гарри и отказались от каких бы то ни было прав на них.
Когда Зепп Траутвейн сообразил наконец, что понимает под "готовностью на жертвы" Леопольд Майзель, он дал волю своему баварскому гневу, и папаше Майзелю пришлось убраться несолоно хлебавши и в большой тревоге насчет трудностей, которые ему угрожали по милости его гениального и бесталанного Гарри даже после его смерти.
Зепп рассказал Анне о встречах с Леопольдом Майзелем, поделился с ней всем, что его возмущало и смешило в этой истории. Он редко теперь это делал. То, чего ждала Анна от успеха постановки "Персов", не сбылось, ее усилия облегчить ему жизнь оставались бесплодными. Зепп ускользал от нее все больше и больше. И речи не было о том, чтобы она, как в свое время в Германии, делила его жизнь, работу, тревоги. Как ни сильно волновала ее судьба Фридриха Беньямина, как ни глубоко страдала она, видя, в какой упадок приходит Германия, редакционная работа Зеппа оставалась для нее чуждой областью, а Зепп был глух к мелким нуждам ее будней. Раньше, бывало, ее заботы о его здоровье, одежде, о его мелких удобствах теснее сближали их, а теперь они больше раздражали его, чем радовали. Он уже вышел из детского возраста, он не нуждается в гувернантке, он покинул Германию, чтобы сохранить свободу и независимость: его возмущало, что кто-то постоянно вмешивается во все его дела, хотя бы и с самыми лучшими намерениями.
Чем больше ослабевала его связь с Анной, тем охотнее он отвечал на дружбу Эрны Редлих. Он все реже обедал дома; тихое, приятное общество Эрны действовало на него успокоительно; она знала, когда надо говорить, когда лучше помолчать. Она открыто восхищалась им; ревностно собирала рецензии о "Персах", разыскивала их в самых захолустных радиолистках, она объявила себя его апостолом, не обнаруживая, впрочем, особенно глубокого понимания его музыки. Вздумай кто-либо другой навязывать ему такое чрезмерное почитание, он с раздражением отверг бы его. А в Эрне это его только забавляло и даже было приятно.
Когда же Анна говорила ему, что она добивается через Перейро исполнения "Персов" в концерте, он раздражался, и она не могла его заставить хоть раз побывать у Перейро.
Как-то ему опять позвонила Ильза Беньямин: ей необходимо видеть его по срочному делу. Он с неудовольствием ждал условленной встречи. В течение последних месяцев благодаря связывавшей их борьбе за похищенного Беньямина ему часто приходилось видеться с Ильзой Беньямин. Он не любил ее, несмотря на то что она изменилась, и без всякого на то основания, как он" сам себе признавался, винил ее в участи, постигшей Фридриха Беньямина. А между тем если дело Беньямина еще не окончательно проиграно, то это в немалой доле ее заслуга. С его стороны гадко усматривать в ее энергичных хлопотах что-то плохое. Не сидеть же ей и не ждать сложа руки, пока благосклонная судьба сама вернет ей мужа. А если бы она так поступала, если бы она бездействовала, ей и не так бы еще досталось от злых языков.
На этот раз Ильза, очевидно, хотела просить его выступить на собрании, где она предполагала произнести речь с призывом к борьбе за освобождение Фридриха Беньямина. По существу мысль о таком митинге протеста была неплохой; общество, само по себе вялое, надо все время встряхивать, а публичное выступление такой красивой, элегантной женщины, как Ильза Беньямин, со столь необычной судьбой, было неплохим средством вновь расшевелить в широких кругах затухающий интерес к делу Беньямина. Ее желание, чтобы он выступил на этом митинге, было понятно: имя Зеппа Траутвейна благодаря его статьям было навсегда связано с делом Фридриха Беньямина. Ему же казалось неприятным это совместное выступление с Ильзой Беньямин перед парижской публикой; оно представлялось ему кривлянием, погоней за сенсацией. Но он не знал, как ему мотивировать свой отказ.
Его предположения оправдались. Ильза попросила его выступить вместе с ней. Неприязнь Ильзы к шумному, самоуверенному Траутвейну с его мещанскими взглядами была не меньшей, чем его неприязнь к ней. Но чутье подсказывало, что это будет великолепный контраст, если на митинге рядом с ее грациозной, холеной, хрупкой особой предстанет небрежно одетый, неуклюжий Зепп; его грубоватая наивность, его мужественность выгодно оттенят ее трогательную беспомощность. Она изо всех сил старалась уговорить его и действительно добилась того, что он сердито буркнул "хорошо".
А уж раз согласившись, он с жаром взялся за подготовку митинга. В нем вспыхнул прежний огонь, борьба за Фридриха Беньямина показалась ему вдруг важнее всякой другой формы протеста против - третьей империи. Даже в этом подлом мире можно победить варварство единой волей людей к правде и разуму. Продемонстрировать это было целью, во имя которой никакая жертва не казалась слишком трудной, даже отказ Зеппа от своей музыки. Участь Фридриха Беньямина - символ, все они жертвы насилия в эту коричневую эпоху. Зепп снова зарядился негодованием, и ему удалось с прежней непосредственностью и силой почувствовать ту неукротимую ненависть, которая в свое время побудила его во имя освобождения Фридриха Беньямина отказаться от музыки, составлявшей смысл его жизни.
По своему обыкновению, он не составил заранее свою речь и даже никаких заметок не сделал. Он ограничился внутренней подготовкой; как только он увидит перед собой аудиторию, как только вынужден будет заговорить, придут те настоящие, подсказанные минутой слова, которые наполнят сердца слушателей великим гневом его собственного сердца.
К сожалению, перед самым митингом произошел небольшой инцидент, который, как это ни смешно, чуть было не нарушил его приподнятое настроение. Перед самым уходом из дому Анна предложила ему надеть свежую рубашку. Зепп отказался. Достаточно того, что он побрился, больше он не намерен тратить времени на всякие пустяки.
- Для чего придут люди, - спросил он запальчиво, - глазеть на мою рубаху или протестовать против насилия над Фридрихом Беньямином? Кому мой воротничок покажется недостаточно свежим, на того мне наплевать, не для таких людей я буду говорить.
В конце концов Анна все-таки уговорила его переодеться, но досада его не прошла.
Однако на митинге, стоило ему заговорить, как все мелкое, будничное отпало и его ненависть к глупости и варварству, его страстная жажда доброго и разумного и вольном и чистом порыве хлынули наружу. Быстро отделался этот обычно такой неуклюжий человек от всякой скованности. Его свободная, терпкая, безыскусственная мюнхенская манера, его крепкий французский язык, его характерное произношение быстро снискали уму симпатии слушателей. Зепп почувствовал связь с аудиторией, он находил нужные слова, он был искренен, был самим собой.
Анна очень его любила, он стоял высоко на трибуне, такой молодой, настоящий, пламенный. Его костлявое лицо со славным широким лбом и глубоко сидящими, юношески восторженными глазами было красивым, живым, значительным. Она не замечала его потертого костюма, хотя ему все-таки не следовало носить его; человек, стоявший на трибуне, был тем Зеппом, которого она двадцать лет тому назад безгранично и навсегда полюбила.
Зепп в этот вечер многих привлек к участию и борьбе за Фридриха Беньямина, митинг прошел с большим успехом. Сотрудник "Парижских новостей" Вейсенбрун написал о нем восторженный отчет.
Но заметка о митинге, которую увидели на следующее утро читатели "ПН", далеко не отличалась восторженностью. Это было несколько вялых, бесцветных строк, прискорбно выделявшихся на фоне горячих отзывов французской прессы. Удивленный Траутвейн спросил коллегу Вейсенбруна, неужели митинг произвел на него такое слабое впечатление. Маленький, подвижной, импульсивный Вейсенбрун был возмущен гораздо больше Зеппа. Напротив, ответил он, митинг удался необычайно, и он написал о нем большую, горячую статью. Чья рука тут действовала, он еще не установил, но он дознается и подымет такой скандал, что под Триумфальной аркой будет слышно.
Оказалось, что статья отредактирована не кем иным, как господином Гингольдом, собственноручно. Вся редакция была возмущена.
В присутствии Зеппа и Вейсенбруна Гейльбрун предложил Гингольду объяснить свои действия. Какой дьявол вселился в него, спросил его Гейльбрун, почему он выбросил блестящую статью Вейсенбруна и вместо нее поместил несколько жалких строк, которые принесут больше вреда, чем-пользы.
Гингольд предвидел объяснение и заранее вооружился. Фальшиво-ласковая улыбочка обнажила его плохие зубы, выделявшиеся на фоне четырехугольной, черной с проседью бороды. Чего от него хотят господа редакторы? Разве Германия и Швейцария не договорились представить дело Беньямина на решение третейского суда? Разве "ПН" не ликовали по поводу этой победы - и вполне справедливо? Прекрасно, добились своего, ведется следствие. Правильно ли вмешиваться теперь? Пока ведется следствие? Нет, это неблагородно, более чем неблагородно, это неумно, это может только повредить. Гимны, подобные статье редактора Вейсенбруна в ее первоначальном виде, могут оказать только обратное действие тому, на которое были рассчитаны. Такая неистовая похвала несолидна, а он, Гингольд, желает, чтобы газета велась солидно, он придает этому большое значение. И разве господин профессор Траутвейн не заинтересован в том же? Разве солидно - заниматься саморекламой? И разве от отчета в его первоначальном виде не создавалось впечатление, будто "ПН" превозносят себя и собственных редакторов за деятельность в пользу Беньямина? Нет, это не дело для "ПН". Господин Вейсенбрун взял не тот тон. Господин Гингольд полагает, что, сократив до надлежащего размера этот несдержанный отчет, он им всем оказал добрую услугу.
Сухим, скрипучим голосом, назидательно, с раздражающим апломбом выкладывал он свои пошлые софизмы. Вот он сидит, ни дать ни взять президент Линкольн, и поглаживает бороду. Он чувствует свою правоту. Уж не для того ли он поставил на ноги эти "ПН", чтобы делать рекламу господину Траутвейну? Он ликует. Теперь он одним ударом убил двух зайцев. Во-первых, он поднимется по мнении господина Лейзеганга, который убедится, что он верен взятым на себя обязательствам, а во-вторых, он покажет своим зарвавшимся подчиненным, кто здесь хозяин.
Траутвейна так и подмывало грубейшим образом отчитать Гингольда. Этакое ничтожество. Этакий гад вонючий. Но Гейльбрун не дал ему заговорить; желая уберечь вышедшего из себя человека от безрассудного шага, он ответил сам. Существует ли для "ПН" более кровное дело, чем дело Беньямина? Если редакторы в своей собственной газете не смеют возмущаться тем, что насильники похитили их товарища и бросили его в свой каземат, для чего же тогда существуют "ПН"? Траутвейн зажег аудиторию. Разве не позор, что "ПН" дали об этом более бледный отчет, чем любая французская газета? Подумайте о Фридрихе Беньямине. Пока третейский суд соберется, пока вынесет свой приговор, много воды утечет. А Фридрих Беньямин тем временем сидит в концентрационном лагере. Вам известно, что ото значит.
Господину Гингольду стало не по себе. Слова Гейльбруна произвели на него впечатление. Он страдал одной слабостью - его легко было разжалобить. Непорядочно со стороны Гейльбруна играть на этой его слабой струнке. Но сегодня Гейльбрун просчитался. Сегодня господин Гингольд останется тверд. Это его долг по отношению к семье, к заключенному договору, к человечеству. Он замкнет свое сердце.
- Чего вы хотите? - спросил он сухо, злобно, глаза его жестко поблескивали из-за стекол очков. - В конце концов ведь он жив.
Этого уж ни Траутвейн, ни тем более маленький, горячий Вейсенбрун не могли стерпеть.
- Какая низость, - вскипел Траутвейн. - Вы удовлетворяетесь тем, что ваши редакторы "живы"?
- Что ж это? - крикнул Вейсенбрун. - Вы не возражаете против того, что их силой увозят за границу и сажают за колючую проволоку? Прикажете нам молчать?