16074.fb2
Господина Гингольда ничего не брало.
- Видите ли, уважаемый господин профессор Траутвейн, - сказал он наставительно, маленького Вейсенбруна он вовсе не замечал, - это и есть та самая неумеренность, от которой я хочу уберечь и вас, и мою газету. Но раз вы не желаете слушать советы старого, опытного человека... - И он выразительно пожал плечами.
Гейльбрун давно уж чуял, куда гнет Гингольд, чуял, что он хочет потихоньку выжить Зеппа. Опасаясь, что Траутвейн сделает эту глупость швырнет Гингольду в лицо свой отказ, - он вторично бросился на выручку. Некоторое время они еще ссорились, Зепп бранился вовсю, но, прежде чем он успел совершить непоправимое, они разошлись.
17. РОМАНТИКА
Ганс все еще не оставлял намерения втянуть Зеппа в Народный фронт. Но больших надежд уже на это не возлагал. Он все больше убеждался, что в политике отец беспомощен, Ганс был на митинге в защиту Фридриха Беньямина, видел, какое впечатление произвела речь Зеппа, сам был захвачен ею; отец, думал он, достоин любви и уважения. И все же он понимал, что Зепп сел не в свои сани. Ганс ставил отцу в большую заслугу, что тот почти совершенно забросил музыку ради политической публицистики. Но это не спасает его работу от полной бесперспективности. Зепп безнадежно заскорузлый политик. Он не нашел правильного пути, а ведь чего бы, казалось, проще. Уж лучше бы он не расставался со своей музыкой.
Чем меньше Ганс делился с Зеппом, тем лучше он чувствовал себя в обществе своего умного друга, переплетчика Меркле. У него проводил он почти все свободные вечера.
Ганса стало разбирать сомнение, имеет ли вообще смысл сколачивать немецкий Народный фронт. Он не раз присутствовал при разговорах эмигрантов, бесконечных разговорах, которые всегда выливались в одно и то же истерическое и бесплодное нытье. Он рассказывал дядюшке Меркле о своих впечатлениях. Немецкие эмигранты - сплошь труха. Какой смысл их объединять? Если смести в кучу много трухи - она все же останется трухой. Разъясняя свою мысль, Ганс усердно рисовал. Он в десятый раз старался уловить облик низенького, живого дядюшки Меркле, его жилистую худобу, светлые, умные глаза, густые усы над тонкими губами. Отдельные черты ложились правильно; но в целом образ получался слишком сухой, он не давал представления о ясном, веселом и строгом уме его друга.
Дядюшка Меркле твердо держался идеи Народного фронта. Верно, что среди руководителей социал-демократии и радикальной буржуазии, то есть тех, кто мог бы войти в Народный фронт, очень мало людей политически мыслящих, большинство - нули. Но рядом с единицей большое количество нулей дает внушительную цифру; так почему бы не поставить перед нулями единицу?
Ганс продолжал рисовать и внимательно слушал. Он обдумывал слова дядюшки Меркле. Вспоминал Гарри Майзеля, который при всей своей энергии и одаренности погиб оттого, что не мог решиться примкнуть к какому-нибудь целому. Единица ничто без нулей, нули ничто без единицы. Жаль, что Зепп не извлек из судьбы Гарри Майзеля того логического вывода, что без солидарности нет успеха, что обособленные выступления обречены на неудачу.
Дядюшка Меркле любил Ганса и исподволь воспитывал его в духе своих идей. Ему хотелось довести до сознания Ганса, что коммунистическая идея при всем ее суровом реализме не есть нечто бескрылое. Нет ничего более "романтического", чем сама действительность; как чистая вода под лучами солнца переливается всеми цветами радуги, так и действительность расцвечивается яркими красками, если уметь в нее вглядеться. Переплетчик Меркле при случае знакомил Ганса с немецкими коммунистами, проводившими подпольную работу в третьей империи. Эти подпольщики изо дня в день ставили на карту свою жизнь, а между тем в их работе на первый взгляд не было ничего яркого или героического, она была однообразна, и результаты ее, казалось, не соответствовали громадности риска. Но трудное, однообразное и опасное дело - втащить на гору свой маленький камешек озарялось грандиозным величием здания, для которого предназначается этот камешек. Вот в чем заключалась чудесная, романтическая сторона с виду такой будничной работы - нуль осознавал свое значение, он служил стоящей впереди единице.
Конечно, переплетчик Меркле не навязывал Гансу подобных мыслей, а работники подполья, с которыми он знакомил юношу, по всему своему складу избегали громких слов. Они вообще говорили немного, их речи и поведение казались заурядными. Но Ганс сам пришел к тому, к чему неизбежно должен был прийти: он понял, что эти люди, люди с такими простыми словами и жестами, шли к необычайным свершениям, а не избирали избитых путей, как большинство тех, которых шумно прославляли, потому что они не скупились на романтические слова и жесты.
Ганс, несмотря на реалистический склад своего характера, умел мечтать как никто. Его юношеские мечты уносили его, например, в Республику немцев Поволжья. Ему рисовалось, как в этот автономный край Советского Союза собирается, спасаясь от нацистов, все лучшее, что есть в германской культуре, а главный город этой республики на Волге становится советским Веймаром. И в самом деле, почему нельзя это осуществить? Ведь лучшие представители немецкой интеллигенции и деятелей искусства изгнаны из Германии и рассеяны по всему белому свету...
Дядюшка Меркле слушал Ганса, излагавшего ему свои мечты, и улыбался про себя. Он-то знал, что главная задача, которая стоит теперь перед республикой на Волге - это рационализация сельского хозяйства и превращение города Энгельса не в Иену или Веймар, а в разумно управляемый центр по производству сельскохозяйственных продуктов. Но дядюшку Меркле радовало, что Ганс не стал рассудочным сухарем.
Ганс старался покрепче связаться с юношескими объединениями эмигрантов. Он принимал участие в их собраниях и пропагандировал среди их членов идеи Народного фронта. Юные эмигранты вели безотрадную жизнь, будущее их было неясно, а то, что они слышали вокруг себя от взрослых, была горькая, дрянная, истерическая болтовня. Поэтому их очень привлекали сдержанность и простота Ганса, его деловитые, всегда конкретные высказывания; у Ганса появились друзья, товарищи.
Особенно сильно привязался к нему Клеменс Пиркмайер, долговязый, тощий юноша с худым лицом и словно срезанным подбородком, с редкими волосами и рассеянным, отсутствующим взглядом больших синих, лучистых глаз. Его отец, видный деятель католической партии, был убит гитлеровцами. Друзья отца устроили Клеменса в Париже и взяли на себя дальнейшую заботу о нем. Клеменс Пиркмайер был юноша кроткого нрава, старательный и трудолюбивый, большой тугодум. После смерти отца, которого он очень любил, Клеменс часто впадал в меланхолию. Учителя находили его послушным, но пугливым и неповоротливым; нелегко было вытащить его на люди. Те, кто знал Клеменса Пиркмайера, удивились, когда этот застенчивый юноша на одном дискуссионном вечере союза католической молодежи, вдруг, отважившись, подошел к Гансу и, запинаясь, почтительно обратился к нему с каким-то вопросом.
С этого вечера Клеменс жадно искал общества Ганса. Многие дарили Ганса своим доверием, хотя он не очень этого домогался, но никто не тянулся к нему так, как Клеменс Пиркмайер. Перед ним, и только перед ним излил Клеменс в бессвязном потоке слов все, что накипело у него на душе, мысли, желания, чувства; он забросал Ганса бесчисленными вопросами.
Ни убийство отца, ни преследования христиан в третьей империи не поколебали веры Клеменса Пиркмайера. Его угнетало то, что многие верующие католики изменили миссии, возложенной на них богом, или по меньшей мере уклонились от нее. Ведь если менялы снова проникли в храм, то высший долг католиков - изгнать их оттуда. Воинствующая церковь была теперь единственной законной представительницей христианства; надо возлюбить Христа, который явился, чтобы принести меч. Но мужи, на которых лежала эта миссия, большей частью оказывались недостойными ее. Клеменса охватывало гневное немое отчаяние. Мир погибал, наступал век антихриста. На всех стенах много раз повторялось: "Мене текел", они были сплошь исписаны этим "мене текел", так что уж и местечка бы не нашлось для какой-нибудь другой надписи. И все же ничто не изменилось, Везде слепота, озверелая глупость, куда ни повернись, отовсюду на тебя, торжествующе ухмыляясь, смотрит сатана.
А раз так, то Клеменс Пиркмайер имел к небу всего лишь одну-единственную просьбу: по возможности скорее убрать его из этого развращенного мира. Он и сам покончил бы с собой, если бы ему не запретил этого бог. Но его желание оставить землю было столь горячим, чистым и искренним, что он был уверен: бог его услышит. В таком настроении, вполне убежденный в своей близкой кончине, познакомился он с Гансом Траутвейном. Под влиянием энергичного юноши в нем созрел план, слившийся в его душе с жаждой смерти. Идея "использования", о которой так охотно говорил Ганс, дала росток в душе Клеменса. Он хотел "использовать" свою смерть, которую считал неизбежной, хотел сочетать ее с великим богоугодным подвигом, с уничтожением антихриста.
Когда Клеменс поведал Гансу свои туманные бредни, тот ничего не понял. Лишь с трудом сообразил, куда клонит Клеменс: его близкая гибель предрешена, сказал он, и поэтому он хочет забрать с собой на тот свет врага, антихриста, он хочет произвести покушение на фюрера.
Гансу сразу же стало понятно, что это и нежелательно и неосуществимо. Но он боялся, что одному ему не совладать с фанатизмом Клеменса и путаницей в его голове. Он рассказал историю Клеменса дядюшке Меркле. Переплетчик пожал плечами и ответил, что он не психиатр. Лишь после долгих, настойчивых просьб Ганса он выразил готовность поговорить с Клеменсом Пиркмайером.
Старику рассказали о плане покушения как о замысле третьего лица, общего друга обоих мальчиков. С терпением, удивившим Ганса, дядюшка Меркле стал разъяснять упрямому Клеменсу, как вредна эта рискованная затея.
- Я коммунист, молодой человек, - заявил он на своем крепком, четком эльзасском наречии, - вы знаете, что мы принципиальные противники индивидуального террора не по соображениям морали, а потому, что история учит нас: индивидуальный террор вреден. Это не абстрактная теория, это не пустая болтовня, этим мы руководствуемся в нашей практике, молодой человек. Вам, конечно, небезызвестно, что в Германии мы располагаем десятками тысяч товарищей, которые рискуют жизнью даже тогда, когда дело идет всего-навсего о распространении" листовок. Мне незачем говорить вам, что эти товарищи так же охотно отдали бы свою жизнь для совершения террористического акта, если бы мы сочли это желательным. Но в том-то и дело, что такие покушения, по-нашему, нежелательны. Если Гитлер и его бонзы, несмотря на скопившуюся против них колоссальную ненависть, еще живы, то не стараниями полиции, а единственно соизволением коммунистической партии. Если бы мы не твердили неустанно: "Не трогайте их, жизнь их для нас неприкосновенна", - их бы давно уже не было в помине. Подумайте об этом, прошу вас, молодой человек. И подумайте о том, какой вред принесло бы удачное покушение на их фюрера. Нацисты тогда заполучили бы "святого" и "мученика" почище, чем их плюгавый Хорст Вессель, и раздули бы дело. А затем, - дядюшка Меркле хитро улыбнулся, - у них было бы еще и второе, гораздо большее преимущество. Даже нацисты поняли, что одно лишь обстоятельство заставило капитал выдвинуть фюрера: доверие черни, которое он приобрел с помощью того же капитала. Если теперь, когда капитализм в своей наиболее разнузданной форме, в форме фашизма, на время узурпировал власть в Германии, если теперь фюрер сойдет со сцены, то капитал заменит этого человека, у которого нет за душой ничего, кроме доверия черни, лицом, кое-что смыслящим в политике.
Такими речами, то хитростью, то серьезными уговорами, переплетчик старался воздействовать на Клеменса Пиркмайера, снова и снова внушая ему, что он обязан хорошенько разъяснить эти соображения своему вымышленному другу.
Клеменс внимательно слушал, робко и вежливо благодарил. Но по дороге домой Ганс убедился, что слона Меркло не произвели никакого впечатления на Клеменса. Наоборот, он теперь и от Ганса отгородился обычным своим кротким упрямством.
Вернувшись в интернат, где он воспитывался, Клеменс в этот день совершенно не в состоянии был выносить общества своих товарищей. Ему необходимо было остаться одному. Он заперся в уборной и погрузился в раздумье. Старый переплетчик, по-видимому, умный человек, Ганс тоже умен, он добрый друг. Но они неверующие, поэтому они его не понимают. Он боролся с собой, стараясь разобраться, от бога ли его план или от сатаны. Долго продолжалась эта внутренняя борьба. Кто-то стал ломиться в дверь его убежища, и в конце концов ему пришлось выйти.
- Что с тобой? Тебе дурно? - спрашивали его мальчики, таким он казался измученным и расстроенным.
Успех на митинге в защиту Фридриха Беньямина вдохнул в Зеппа Траутвейна новую веру и энергию. Он долго пассивно мирился с тем, что отчуждение между ним и Гансом росло, но теперь он сказал себе: дальше так продолжаться не может. Два интеллигентных человека, исполненные доброй воли, отец и сын, должны как-нибудь найти общий язык. Мальчуган упрям, это у пего отцовское, сам Зепп не из смирных. Но в конце концов оба они стремятся к одному и тому же, и, если твердо решить ни в коем случае не распускаться, можно поладить друг с другом.
- Ну, Ганс, выкладывай, - сказал он однажды, очутившись наедине с сыном. - Как Народный фронт? Как ваши успехи?
Ганс покраснел от радости, что Зепп наконец затронул эту тему; он с гордостью рассказал, как пылко подхватили идею Народного фронта молодые люди всех партий. Все они поняли, что, если не будет достигнуто единство, эмиграции придется начисто отказаться от политической деятельности. Смешно и думать, что малочисленные разобщенные партии могут совладать с властью гитлеровцев.
Зепп, сидевший в заново обитом кресле, вытянув далеко вперед ноги, добродушно с этим согласился. Для себя он требует только одного, сказал он, свободы слова и мысли во всех областях, не связанных непосредственно с борьбой против фашизма.
- Я не хочу, - заявил он, - чтобы меня заставили, раз я не признаю Гитлера, непременно уверовать в Советский Союз. - Он говорил без задора, по-мюнхенски благодушно.
- Никто от тебя и не требует, - возразил Ганс, - чтобы ты полностью и безраздельно уверовал в Советский Союз. Но когда один союзник порочит другого, то это, по-моему, тоже не дело.
- А если твой союзник, - не унимался Зепп, - не признает свободы мнений и слова и после восемнадцати лет власти все еще правит с помощью диктатуры, то и тут прикажешь молчать? И в этом случае тоже нельзя сказать, что это черт знает что, или, - улыбнувшись, Зепп быстро процитировал Ганса, - что это, по-моему, тоже не дело.
И вот они снова уперлись в тот основной вопрос, в котором никак не могли понять друг друга.
- В опасных ситуациях, - ревностно поучал Ганс, конечно со слов дядюшки Меркле, - нельзя править без авторитета, без насилия, без диктатуры. Такое государство, как Советский Союз, к которому господствующие круги капиталистического мира питают ненависть или по крайней мере величайшее недоверие, находится перед вечной угрозой войны. Если в таком государстве дать волю оппозиции, она автоматически станет союзником иноземного врага. Такое великое дело, как построение социалистического общества, нельзя осуществить без насилия. По крайней мере до тех пор, пока не вырастет новое поколение, с новым строем мышления и новыми формами жизни, необходимо сохранять диктатуру. Там, где все население, - заключил Ганс полушутливо-полувызывающе, - готово нести любые жертвы и лишения, не грех в конце концов потребовать и от писателей, чтобы они попридержали язык за зубами даже в тех случаях, когда это им не очень улыбается.
Зепп не раз слышал эту песню, и сегодня она так же не понравилась ему, как и всегда. Но он остался верен своему решению и не терял спокойствия. К сожалению, заявил он, в этой области идти на уступки он не может. Такой уж он неисправимый либерал. Последний либерал, прибавил он шутя. Ах, от многих и многих слышал уже Ганс, что они последние либералы. Не стоит жить, продолжал Зепп, когда тебя лишают права говорить и писать то, что ты считаешь нужным. Зачем же было тогда покидать Германию? И раз уже приспособляться, то лучше жить среди немцев, на родине, а не на чужбине, среди русских или калмыков. И он произнес, не без огня, целую речь о том, как он понимает свободу. Ганс возражал, и они долго спорили в примирительном и в то же время непримиримом тоне. В конце концов, оптимистически заявил Зепп, он верит, что недалек тот день, когда они договорятся.
Он говорил с подъемом, убежденно. Но в душе его против воли прозвучали слова, давно уже, казалось, забытые. В годы юности, когда он был начинающим капельмейстером, ему часто приходилось дирижировать музыкой Бетховена к "Эгмонту", и многие места этой трагедии остались у него в памяти. И вот ему припомнилась одна фраза из ее текста. Эгмонт, произнеся перед испанским наместником длинную речь о правах и свободе народа, убедился, что тот не хочет и не может его слушать. И Зепп Траутвейн подумал словами Эгмонта: "Напрасно я так долго говорил, я сотрясал лишь воздух".
18. СЛОНЫ В ТУМАНЕ
Уже полчаса длился разговор Зеппа Траутвейна с Эрикой Берман. Оба без конца твердили одно и то же, только все в новых выражениях; Зепп осторожно старался втолковать посетительнице, что ее рукопись не подходит для "Парижских новостей", а она вновь я вновь говорила о том, сколько труда затрачено на ату вещь, и ссылалась на лиц, уверявших ее, что роман хорош. Последняя ее надежда на "ПН", и если Зепп Траутвейн откажется принять роман, то ей только и остается, что покончить с собой.
Роман был серой ремесленной работой, ни то ни се, тут не могло быть двух мнений; в прежние времена в Германии нашлась бы, без сомнения, газета, которая напечатала бы его, а затем и издатель, который выпустил бы его отдельной книгой: спрос на такую литературу был велик. Но теперь, когда круг читателей так ограничен, а материал притекает в огромном количестве, не следует печатать такие посредственные вещи. Наконец - тут Гейльбрун прав, - "ПН" не богадельня. Зепп про себя выругался. Подло было со стороны Бергера навязать ему на шею эту Эрику Берман.
Наконец она поднялась, лицо ее казалось угасшим. Облегченно вздыхая и все же с тяжелым чувством смотрел Зепп, как она шла, ссутулившись, к дверям. Хотя у него уже выработалась своего рода привычка, но ему всегда было больно, когда приходилось отказывать такому вот бедному существу. Зепп взялся за работу. Но серое, усталое лицо Эрики Берман не выходило у него из головы. Он знал ее давно, со времен Берлина, это была приятная женщина, она понимала искусство, Зепп любил поболтать с ней. В Германии ей никогда и в голову не пришло бы писать романы и навязывать их, как скисшее молоко.
Вдруг у него мелькнула мысль, что в последнее время он часто видел у кого-то еще такое же лицо, какое сегодня было у Эрики Берман, и он с испугом понял, что это лицо Анны. Да, вот такое же выражение усталости и безнадежности порой искажало ее черты, так же вяло опускались ее плечи, когда она после трудового, отягченного мелочными заботами дня выходила на кухню мыть посуду.
Он снова взялся за статью. Но сосредоточиться не мог, его обдавало жаром при мысли о том, как грубо он в последнее время пренебрегал Анной. Нелегко ей с ним. На нее ложатся тысячи мелких, докучливых дел, а он вместо благодарности за то, что она освобождает его от повседневного дерьма, ворчит и брюзжит, как будто она ответственна за все невзгоды, выпавшие на их долю в изгнании.
Бесцельно раздумывать об этом. Теперь он, черт побери, возьмется наконец за статью о праве убежища - она еще совершенно беззуба - и придаст ей настоящий блеск. Но работа никак не спорится. Жалобный голос Эрики Берман звучит у него в ушах; ему кажется, что она все еще здесь, в комнате. Нет, это вовсе не Эрика Берман, это опять Анна. Как она гордилась им и его речью на митинге, как она гордилась "Персами", она все еще влюблена в него, еще и сейчас, после долгих лет совместной жизни, несмотря на то что он уже не молод; опустился, слинял. Мысль эта, когда он додумывает ее до конца, согревает его сердце. Вдруг встают тысячи давно уже забытых картин их общего прошлого. Он видит Анну, стоящую у рояля, сосредоточенную, погруженную в раздумье, после того как он сыграл ей "Тридцать седьмую оду Горация", и каждое ее слово, каждая интонация все еще звучат у него в ушах; осторожно, чтобы не обидеть его, она делает несколько замечаний; но он оскорблен, глубоко оскорблен, ведь он еще весь горит. Nunc est bibendum. Как это окрыляюще звучало, как это хорошо удалось ему уловить и еще усилить, а она тут со своими сомнениями. Лишь впоследствии он понял, до чего верны были ее замечания. Было в самом деле ошибкой взять латинский текст, и Анна это правильно почувствовала. Да и сотни раз она проявляла тонкое чутье, а он, упрямый мюнхенец, тем сильнее артачился. Нелегко бывало переубедить его, и частенько ей приходилось спорить с ним до хрипоты.
Он весь ушел в видения прошлого. Он уже и не пытается заставить себя работать. Это было во времена инфляции, в 1922, 1923 годах. Дела их тогда шли из рук вон плохо. Зепп был переутомлен и подавлен; хорошо, что Пойнтнеры на полгода взяли к себе маленького Ганса; он и Анна тогда жестоко голодали. Летом Анна предложила по-настоящему воспользоваться каникулами, хотя денег у них и не было; они исходили пешком Богемский лес. Зепп вспоминает утро, когда они проснулись, переночевав на открытом воздухе; они лежали в траве, окоченев от холода, но потом поднялось солнце, и на животе у Анны плясали узорчатые тени ветвей.
Нет, Анна молодец, а он в последнее время вел себя не так, как следует, он очень виноват перед ней.
Нужно много времени и терпения, чтобы с ним столковаться. Анна доказала, что терпение у нее есть. А если времени у нее нет - теперь его нет, - то это не ее вина. У Вольгемута она работает не забавы ради. Вдруг ему становится ясно, что происходит между ним и Анной. Он начинает понимать, что он всегда требовал больше, чем давал, и Анна всегда, не скупясь, отдавала все, что у нее было. Если теперь их отношения складываются не так, как следовало бы, то это потому, что Анна уже не может отдавать столько же, сколько прежде, - во всем виновато изгнание. Анна пострадала от изгнания больше, чем он, у нее изгнание отняло больше, чем у него.
Нехорошо, что он замыкается в себе и не хочет видеть того, что есть. И в истории с передачей "Персов" он нехорошо вел себя. Это был несомненный успех, и подло с его стороны не признавать этого. К тому же, честно говоря, успех встряхнул его, а то, что Анна велела обить старое кресло и купить ему новые туфли, - разве это преступление? Ведь она это сделала не по злой воле, и, если бы кто-нибудь третий судил их, он скорее назвал бы злым или чудаком его, Зеппа, с его приверженностью к старым туфлям, к старому креслу, к покою. Она, во всяком случае, хотела доставить ему удовольствие. "Старушка, - думает он с нежностью, - старушка", - и дает себе слово доказать ей, что на самом деле ничто не изменилось, что все осталось по-прежнему. Ведь ее легко задобрить: достаточно сказать ей несколько ласковых слов, и она готова идти на мировую.
Он бросает работу раньше обычного и, полный бурного раскаяния, отправляется в "Аранхуэс". Он рассчитывает быть дома до ее прихода и заранее радуется, рисуя себе, как шумно и ласково он встретит удивленную Анну. Но она уже дома, собирается лечь в постель. Не то чтобы она разболелась, но ей не по себе, у нее обычное женское недомогание. Не надо было идти сегодня к Вольгемуту, не надо было работать, но она знала, что там много дел, а на Элли Френкель положиться нельзя. И она все-таки пошла, но вскоре почувствовала, что ноги не держат ее, пришлось отправиться домой. Впрочем, прежде чем лечь в постель, она приготовила для Зеппа холодный ужин. Он найдет еду в кухне.