161119.fb2
А в воздухе что творится... кидает пароход в разные стороны, налет. Слышу, бомбы ложатся - справа, слева. Все, думаю, теперь - по центру, прямо по темечку.
Наши из зениток по ним лупят. Мы в караване плывем. Думаю: Ваня, вот ты и попался, крещусь, чую, не выкручусь на этот раз. Но куда там немцу до нашего креста - бомбят, знай. Значит, на дно... Сижу, думаю: неужто из корабля-то нельзя выплыть, коль он тонет?.. Как же так? Дед мой на Цусиме японца бил, а тут немец треклятый, неужто от его руки погибну?.. Генка у нас был, сын англичанина, сам он русский, а отец приезжал после революции, инженер, помогать, ну и помог его мамаше. Сидит этот Генка, длинный, синий, песни распевает во все горло. Я еще шучу - на родном, говорю, на английском, попой, может, с батькой на том свете встретишься, тот уже помер в Англии этой, посылки перестал слать. А другой про Колыму затянул. Колыма, мол, Колыма, эта чудная планета. Двенадцать месяцев зима, остальное лето. Как сейчас помню...
Пароход, значит, чуть не опрокидывает, бултыхает, как яичную скорлупу, а тот певец отстукивает в соседний отсек. И оттуда к нам стучат, урки со стажем. Достучались. И оказывается, там не наш брат, а пленный, иностранец. Ну, что тут началось! Разорвали мы на части торцовый уголок, винты какие-то открутили и давай в соседний отсек. Двое суток возились, и все не можем туда влезть. Уж бомбовозы давно улетели, плывем спокойненько. Генка, англичанин, кричит - у Новой Земли мы уже. Кто в стиры режется, хоть и болтанка, кого рвет - морская болезнь. Ну, тут наконец перепилили эту перегородку, добрались до соседей.
А там - пленные итальяшки, немчуры немного да румын, цыган.
Ну, и понесся интернационал: обмен вещами и все такое прочее. Я лично френч итальянский выменял, драп, ноский. Давай на радостях в карты доить быков. Обчистили мы этих соколиков до ниточки.
Одного молодого итальяшку мы под девку нарядили и давай плясать. Они, черти, уж очень поют хорошо! А нам лишь бы повеселиться. Конвой-то в трюмы и носа не совал, боялись, перебьем. Затем румын стал фокусы показывать, как надо, значит, из карманов воровать, вором оказался. Так наш Япончик так его потом обворовал, что тот ему руку жал. Смеху было... Мы устроили меж ними вроде как Олимпийские игры по воровству. Наша взяла. Куда там! Лучше нашего вора, русака, нет, куда им, заморышам.
Профессия воровская - а я много их повидал, воров-то, - не самая в мире паскудная. Посмотрим, как история раскроет, что наш Брежнев и его компания воровали, пока здесь иной за буханку хлеба парится, за мешок комбикорма. Вот власть-то да присосалы ее - воры из воров.
Ну, так вот... Генка простучал три трюма, а там - мать чест-ная! - бабы! Как начали мы тут вновь пилить, как начали! Кто ж откажется от черной, по сколь ребята сидели, не видели ее... Тут уж кто чем горазд, лишь бы побыстрее. А те уже кричат там, чуют мужиков-то, тоже одурели... Их там под двести человек, перевозили с мохнатого котлована, всем достанется поровну. Пробили мы, значит, дверь к ним. Ну, шум, гвалт, любовь пошла крутая. Уж не знаю как, но и я свою Райку Куропатку нашел, стерву...
Командир охраны сверху пупок надрывает: "Назад, стрелять буду!" Да куда там, какой там "назад"? Вперед, да и только. Кто же его послушает, бестию, когда бабы вокруг лыбятся, подставляются? Так и забавлялись весь свой путь. Троих порешили, правда, своих же. И одного немчуру. Влюбилась одна наша баба в него, видите ли, потомок кайзера. К ней наш мужик, а та дура - подай ей белокурую бестию, ни в какую с нашим-то! Ну, мы тогда оскорбили мужское достоинство у того немца прямо на ее глазах. А он, дурак, все равно ночью к ей полез. Ну, мы тут поймали его, а там дело недолгое - свернули головенку белокурую...
Долго сухогруз плыл. Мы одни остались, четыре корабля с зэками ушли на дно. А у нас жмурики воняют, выкинули их из трюма. Командир орет в рупор: "Еще один труп, получено разрешение стрелять в вас, подлецы!" Мокрухи больше не было. Так и добрались до Дудинки. А там человек двадцать, и я тоже, решили подделаться под пленных: пока охрана кукует, что к чему, можно маленько и по-вольготному пожить. Кормежка-то у пленных лучше - иностранцы все ж. Сходим мы по трапу, и тут - на тебе, овчарка на меня срывается. А я как загну матом трехэтажным на псину. Тут меня сразу и потащили - русский, а остальных предупредили, и они сами из строя вышли. Пронюхала все же своего псина проклятая и сдала... чуть не растерзала. А конвою хоть бы хны, посмеиваются, вот, мол, другим наука. Исполосовала лицо когтями - во, гляди - на всю жизнь меченым остался.
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
Альбатрос не знал, что стемнело и ничего не видно, приподнялся, стал шарить пальцами по лицу, показывая свои шрамы.
- Че ты катишь дурочку, Альбатрос... - недоверчиво хохотнул Казарин, включил свет и стал рассматривать лицо слепого.
- Я сказ держал, это быль... былина, - нахмурился тот. - А верить или нет - дело хозяйское. Жизнь, она такое подчас вытворяет с человеком, что потом и сам диву даешься, с тобой ли это было? То ли сон, то ли явь? Только свадьбу вот не прокрутишь, как в кино, назад... Не очнешься от такого сна, не вернешься жить по-новой. Судьба твоя с тобой, днем ли, ночью, тянется и тянется ниточка из этого клубочка, пока не кончится совсем. Бывает, начисто затеряется начало той дальней точки, а дернешь - она при тебе, никуда не деется...
- Альбатрос, а по каким статьям сидеть приходилось? - Володька проникался любопытством к старику.
Но Альбатрос как-то тяжело примолк, будто груз прожитого, бывший где-то рядом, вдруг враз навалился на него, придавил.
- По профессии я был вором, а сидел больше все за бродяжничество. Чердачная статья. Но встречались мне урки, которые и по сорок лет отсиживали. Один из них за горсть колосков.
Володька присвистнул.
- Ты чего? - одернул его слепой, привстав и нахмурясь. - Ты же знаешь - в тюрьме не свистят.
- Виноват, - развел руками Лебедушкин.
- Смотри. Вот, ничего удивительного в таких сроках нет. Схлопотал ты, скажем, двадцать пять, а в Зоне убил кого-нибудь, хоть одного, хоть десять... Зачитывают тебе указ под номером, кажись, два-два, и по-новой - двадцать пять. Расстрелов-то после войны не было, отменили. Не одного, с десяток повидал я таких убийц, и ничего - сидят.
- Альбатрос, - не выдержал Казарин, - а если бы дальше плыли вы тогда и жратвы не было, что б тогда делали?
- Что, что? - вскинулся с подушек старый вор. - Знаешь, есть такая забава: если сто крыс посадить в одну бочку да не кормить, что будет, а?
НЕБО. ВОРОН
Страшное будет зрелище.
Грызуны, голодные, в надежде выжить начнут поедать друг дружку. Сначала падут жертвами самые слабые, что не смогут толком сопротивляться кровожадной своре. Потом в смертоносный круг будут вовлечены более сильные особи. Пир начнется, когда жертвы заснут, и поедать будут все. Потом возникнут одиночные кровавые стычки меж оставшимися самыми сильными крысами. Проигрывать будет тот, кто недоедает ночью по какой-то причине. Он слабеет и становится кормом.
И главное, к этому времени уже никто из крыс не спит, потому что сон - это и есть смерть. Круглосуточное бодрствование приводит к малоприятному состоянию, когда притупляется все, кроме одного - не заснуть. И все же кто-то на мгновение засыпает, и его сразу начинают рвать на куски.
Наконец остаются две крысы - самые сильные и жестокие, прошедшие ад месячной бессонницы. Они огромны, ведь все это время они питались лучше других и научились многому в борьбе за жизнь. Но и одна из них должна умереть. И вот они часами сидят напротив друг друга, квелые, еле живые, следя маленькими своими глазками - заснула товарка, нет? Ну, и дожидается своего часа одна, победительница...
ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ
- Сожрали бы они друг друга в трюмах, - решает загадку Казарин.
- Сожрали, - согласился Альбатрос. - Остается одна крыса, и цены ей на корабле нет. Потому что она, привыкшая к крысиному мясу, будет уничтожать теперь своих братьев почем зря. Только подавай!
Задумался Лебедушкин. В сумбуре отрывочных мыслей и впечатлений последних дней - смерти Чуваша, больнички, Альбатроса, крыс этих мразных, все сильнее и сильнее вызревало убеждение, посеянное в нем Батей... Оно было просто и незамысловато, но как много за ним. А заключалось оно в том, что если подфартит и выберется отсюда он в свой срок и Наташка дождется его, - все, баста, надо завязывать с прежней жизнью! Разве для того он появился на свет, чтобы угробить себя на пустые дни в тюряге и мытарства, которых могло и не быть. Неужели надо обязательно пройти это, чтобы понять истинную цену простых человеческих радостей - свободы, добра, любви к другому человеку? Выходит, так, для него это обязательно.
И тут словно что-то прояснилось в его памяти, и заныло болью сердце... нарастающим видением... мать, его мама на суде - текущие по ее щекам слезы, искусанные до крови в сдерживаемых рыданиях губы, отчаянный взгляд на судью что ж будет с сыном? Увидел и пьянчугу-свидетеля, что пытался защищать его, бессвязно и бестолково, но и суд не внимал показаниям этого опустившегося человека... Боже, как все глупо получилось...
Он лежал, остекленевшим, отрешенным взглядом вперившись в потолок. Томило здешнее бездействие и непривычное чувство покоя, покоя, что был недолгим, а оттого ощущение его быстротечности подстегивало, не давало расслабиться по-настоящему. За стеклом, в плотной августовской темени, колыхался одинокий фонарь, тусклые его блики скользили то вдоль забора, то выхватывая на миг одинокую, будто озябшую березку. Она трепыхалась в ночи темным пятном, а днем уже была оторочена осенней желтизной и напоминала Володьке о быстротечности жизни: и его осень придет скоро, и будешь вот так мотаться на ветру, жалкий, так и не сумевший набрать силы...
Небо за окном было черное, тревожное, а в палате стоял аромат душевной благодати, в которой так давно он не пребывал. Зона была далеко-далеко, и он гнал мысли о ней. Как будто со стороны видел он каждодневный изнуряющий даже двужильного Батю труд, топот по трассе на работу и обратно... дурацкий строй в столовую... каждодневный унизительный обыск... и лица в зеленых фуражках злые, равнодушные, пустые...
Спать не хотелось, желалось протянуть эту ночь надолго, она, ночь эта, была почти вольной, даже свет здесь был другой, не тусклый, как в бараке и изоляторе, а свет, при котором должны жить люди, - светлый и яркий, высвечивающий, а не скрывающий...
БОЛЬНИЦА. ЛЕБЕДУШКИН
Казалось, только я один не сплю, но слышу - Альбатрос толкает соседа, Сойкина.
- Витька, засоня! Тебе ж мочу каждые четыре часа собирать на анализ, забыл?
- Да иди ты... - перевернулся на другой бок недовольный Сойкин и всхрапнул по-лошадиному.
- Вот как кишку заставят глотать, Витьк, тогда...
- Ништяк, деда... - Сойкин сразу проснулся. - Совсем выпало из головы.
Поднялся, подхватил из-под кровати банку, поплелся в сортир.
- Такой молодой, а почки посадил, - сочувствие проявил Альбатрос.
Тепло так сказал, участливо. Я вообще заметил, что старики вот так говорят о чужих бедах, они их касаются вроде, и это вызывает уважение. Мы, молодые, так не можем. Мы же - все о себе, все - про себя. Вот жизнь и наказывает...
- А ты, Володька, - неожиданно он повернулся ко мне, - все пытаешься разгадать, для чего я живу?
Я аж опешил. Точно так, угадал старый пенек.
- Старый вроде, слепой, да? Никому не нужный... Только жизнь у меня, я тебе скажу, как на ленте записана, вся в ярких цветах. Вот и прокручиваю ее и тем живу. А еще тем, что вылечиться надеюсь, человеком больно пожить хочется. Вот приду, скажем, в детдом или в школу и покажу себя детишкам, вот я какой. Ведь к ним все герои революции да войны ходят. Но не все же время детворе в войну играть. А я им открою себя и обязательно скажу, что сидит перед вами один из тех обсевков в поле, о которых мало кто из вас ведает. Глядите, дети, на меня да запоминайте, каким не должен быть человек, постигайте жизнь на моих ошибках, пока не поздно, пока жизнь ваша только свой яркий бутон завязывает. Не дайте ж ему сломаться... Бережно разматывайте свою ниточку, до конца, и не порвите ее...
- Ты, никак, раскаиваешься? - спросил тоже не спящий Казарин.