161359.fb2
Тот лежал в кровати и в полусонном состоянии и пялился в учебник по истории.
— А что, если ты самый большой придурок из всех на земле? — ответил вопросом на вопрос Хэнк.
Готового ответа на этот вопрос, по крайней мере той ночью, не было.
Была уже почти полночь, когда домой вернулась Грейс. Снегопад сошел на нет, она стряхнула снежинки с пальто и потопталась на коврике у двери, чтобы сбить лед с сапожек. Обычно Джим не возвращался домой до самого утра, но в ту ночь он вернулся раньше. Буря оказалась не такой страшной, как предсказывали метеорологи. Его люди могли позаботиться об оставшейся расчистке.
— Где ты была? Мальчики уже в постели, и когда оказалось, что тебя нет, я не знал, что и подумать.
Но это было неправдой. На мгновение он подумал, что она ушла от него. Просто исчезла в ту, другую жизнь, о которой она, казалось, задумывалась иногда. И сейчас они смотрели друг на друга, жарко дыша. Снаружи к дому льнули сугробы, зима в этих краях тянется долго.
— Я пошла и разогрела томатный суп для Розалины.
— В самом деле?
Грейс села у стола. Все знали, что там происходит, и никто даже пальцем не пошевелил, чтобы хоть что–то предпринять.
— Хэл вдруг сорвался с места и исчез. Ни денег не оставил, ни записки, ничего. Она думает, может, он снова в армию подался.
Джим смотрел в окно. Только что по их полю прошли два оленя. Он надеялся, что снег не слишком глубок и что они могут откопать из–под него последние увядшие стебли душистого горошка — все дикие животные считали их восхитительными на вкус.
— Думаю, не наше это дело, — отозвался Джим.
С этого расстояния ягоды остролиста выглядели почти тропическими плодами из совершенно иной реальности.
— Как скажешь.
В волосах у Грейс Фаррелл все еще поблескивали запутавшиеся снежинки, которые точно растают к тому времени, когда они лягут в постель. И Грейс даже не узнает, что они там были. И когда она будет вспоминать эту ночь, она даже не будет помнить, что шел снег, а будет помнить лишь лицо мужа, его сосредоточенность, которую она так любила, мужчину, к которому она всегда могла обратиться, даже в такую холодную ночь, что стояла тогда.
ИНДИЯ
Моя мама рассказывала мне, что в тот день, когда они нашли дом, пели черные дрозды. Их слышно было от самой дороги. Это была волна звуков, черно–голубая, мелодичная. Точно синяк, который уже начинает проходить. Ничего, кроме мира и гармонии. Вот так родители и поняли, что достигли своего места назначения. Стоял ноябрьский день конца тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Земля и небо были серыми, и мои родители оседлали самую макушку мира. Или, по крайней мере, им так казалось.
Мой отец был урожденным Джоном Адамс–Купером, но звал себя Риша, на хинди так кличут тех, кто родился под знаком Тельца. Подростками мы с братом любили говорить, что это знак бычьей тупости. Нам это было без разницы, но в отцовском характере и в самом деле прочерчивалось тупое, покорное животное восприятие происходившего с ним, как хорошего, так и плохого. И если эта черта характера делала его быком, то так тому и быть. Он учился вместе с йогом в Кембридже, но все еще страдал от истощения и посттравматического стресса. Он решил, что городская жизнь вредна для человечества, вот так и вышло, что мои родители двинулись в путь, да так и путешествовали из Вермонта в Нью–Гемпшир и дальше, до самых окраин Кейп–Кода, где в конце концов песня черных дроздов заставила их замереть на месте. Это был знак, моя мать была в этом абсолютно уверена. Двадцать четыре дрозда сидели рядком на крыше дома, по одному на каждый час каждого дня. Одна птица оказалась белой, и это тоже было принято за предсказание счастливого будущего.
От тетушки, вырастившей его, отцу достались в наследство кое–какие деньги — неожиданный подарок судьбы. Тот дом и стал их судьбой, как сказала мне мать. Путь, им предназначенный.
Естественно, любому человеку, сохранившему хотя бы остатки разума, сразу же стало бы ясно, что обветшавшая ферма никак не могла воплотить собою чей–либо лучезарный путь. Ферма была выставлена на продажу в течение пяти лет, а до этого она принадлежала семье местного доктора, который решил продать ее, когда переехал со всей семьей в деревенский дом побольше.
Никому из местных дом был не нужен. Поговаривали, что в нем водились привидения. Мальчишки бросали камни в окна, а девчонки уверяли, что если у тебя хватит смелости пройти мимо большой старой груши и дважды покрутиться вокруг, то на дороге появится парень, предназначенный тебе в мужья.
Дом был совершеннейшей развалиной, но мои родители этой очевидности не заметили. Отопление было выключено. Крыша протекала. Канализация переставала работать, как только температура опускалась ниже нуля, поэтому уборной на улице все еще пользовались, хотя задницу там можно было отморозить буквально за минуту.
И все равно никто не мог переубедить мою мать, когда–то бывшую Наоми Шапиро с Грейт–Нек на Лонг–Айленде, но потом ставшую совершенно иным человеком. Она была женщиной, видевшей то, что хотела видеть. Стало быть, привела их в этот дом любовь, и там выросли мы с братом. Это был наш счастливый случай, само совершенство, блаженство — никак не меньше.
Мать часто поступала вопреки тому, чего от нее ожидали. Это я поняла достаточно рано. Она совершала бесповоротные ошибки. Так, например, как–то раз на выходные, будучи девятнадцатилетней второкурсницей Вассара, поехала в Бостон и там, в центральном парке, встретив моего отца, влюбилась в него, хотя это было самым последним поступком, который она могла совершить.
Это было просто безумием, выходкой глупой впечатлительной девчонки. Если бы Наоми действительно разбиралась в предзнаменованиях, она бы различила эти знаки. Когда она встретила моего отца, ему было тридцать пять, он был слишком стар для нее, слишком потрепан жизнью. Он воевал во Вьетнаме и не работал с того самого дня, как вернулся в Массачусетс. И это было ее судьбой? Наоми Шапиро, читавшая карты Таро, не увидела ясно, что принесет ей будущее.
У моего отца было красивое лицо с сильными чертами, что моя мать ошибочно приняла за внутреннюю силу. Пока они не провели вместе ночь, она и не знала, что он плачет перед тем, как уснуть.
Ему снились страшные кошмары, и он скрипел зубами так, что трескалась эмаль. Но после первой ночи, которую они провели в объятиях друг друга на полу квартиры, принадлежавшей кому–то, с кем едва были знакомы, было уже слишком поздно уйти. Чем глубже был ранен мой отец, тем теснее моя мать была привязана к нему.
Если бы она была мудрее, или старше, или хотя бы поопытнее, она бы понимала, что любой мужчина, признающийся в любви после получаса знакомства, — это человек, чьи ноги плотно стоят в мире фантазий. В случае с моим отцом все эти мечты были ночными кошмарами. В них не было ровно ничего, что могло бы считаться судьбой, которую должен разделить с ним другой человек, не было никакого желанного будущего, никакого удела, предназначенного судьбой.
Ошиблась моя мать и насчет тех самых дроздов, сидевших рядком на крыше нашего дома. Они были знаком несчастья, а вовсе не счастливой приметой. Всем известно, что белый дрозд — это попросту призрак, тень того, что должно неизбежно произойти. И вся цепочка птиц означала совсем не двадцать четыре часа, а двадцать четыре года. Именно столько лет мои родители были женаты.
Мы с моим братом Калкином появились на свет с разницей в один год на летней кухне, собственно говоря, в сарае с грязным полом, на задворках нашего участка. Родители не верили в больницы, они верили в силу медитаций и в естественный порядок вещей. Отец оставался приверженцем сознания по Махариши и Кришне, посему путь его был к простоте. Мой отец был убежден, что в Индии младенцы приходили в этот мир легко, пока матери сосредоточивались на единственной капельке пота, и что здесь, в Америке, вокруг этого события устраивали слишком много суеты по пустякам.
Однако с моим братцем Калкином всегда было нелегко. Даже еще до того, как он родился, он уже не подчинялся покорно планам родителя. Калкина пришлось переворачивать и убеждать покинуть матку. К счастью, наша соседка Джозефина Брукс пришла проведать нашу мать, а потом сразу же помчалась домой и позвонила доктору Фарреллу.
Когда доктор приехал к нам, чтобы помочь матери родить моего брата, после того как тот отказался родиться естественным путем, думаю, он был шокирован тем, в каком состоянии был сам дом, ведь доктор в нем вырос. Доктор Фаррелл вернулся к нам на следующий год уже ради меня. Отговорка, придуманная задним числом, гласила, что он появился у нас просто так, на всякий случай.
Многие годы мы с Калом заходили в нашу сараюшку, и каждый раз мысль о том, что мы родились именно здесь, ошарашивала нас. Неужели такое было возможно в наши дни, в наше время? И вообще, было ли это законно — вытворять такое?
Как только нам предоставлялась такая возможность, мы смотрели телевизор в доме у Нэнси Ланахан. Мы знали, что детей полагается рожать в чистых больничных палатах, где над рожающими мамочками хлопочут медсестры и где имеется масса медицинского оборудования на случай необходимости. Мы знали, что наши родители отличались от других людей. Каждый день всеми возможными способами они нам это доказывали. У нас с Калкином были простые желания, мы мечтали о белом хлебе, купленном в магазине, о глаженой одежде и тех самых коробках конфет, о которых мать говорила, что от них у детей портятся зубы, а сами дети становятся гиперактивными.
Работы у отца никогда не было. Его представление о работе сводилось к тому, чтобы в конце Лета выкосить высокую траву на нашем поле, а потом сложить сено в тот самый сарай, где мы родились. Теперь мать держала там двух овец — для шерсти. Она зарабатывала нам на жизнь вязанием. Мать делала затейливые, красивые вещи, но этого было не достаточно. Мы оставались бедными, хотя проблема была не в этом, а в той гордости, с какой родители относились к нашему скромному положению. Будто то, что у нас ничего не было, делало нас каким–то образом лучше прочих. Мы были высшими существами, потому что топили печку дровами, обогревая дом зимой, и набрасывали кучи одеял на кровати, чтобы не замерзнуть ночью. В конце каждого месяца мы ели рис и бобы.
Одежду мы донашивали до нитки, и тогда моя мать, выросшая с гардеробом, набитым одеждой, которую я бы сама возжелала — кашемир, и кожа, и кружева, — ставила нам на джинсы заплатки из дешевой бумазеи, а мой брат отрывал их напрочь, как только выходил из дома.
«Да пошло все на фиг!» — говорил он. С каждым годом Калкин становился все жестче. Казалось, он наращивал вокруг себя раковину, через которую ничего не проникало. На него даже холод не действовал. Он никогда не надевал зимнее пальто. Он отказывался заморачиваться с шапками или зонтиком. Он был неуязвимым, наш Калкин, и в один прекрасный день должен был переиграть наших родителей. И дырки в его одежде только проясняли положение дел — он был слишком хорош для той жизни, которой мы жили. Каким–то образом он оказался не на своем месте, его забыли на пороге, родили в сарае, а он был предназначен совсем для другого мира.
Предполагалось, что мы вегетарианцы, но мы с Калкином уплетали гамбургеры и тушеную говядину так, что только за ушами трещало, когда нам выпадало счастье получить приглашение на обед в дом нашей подружки Нэнси Ланахан. Ланаханы жили на скромном ранчо, в миле по нашей улице, но нам казалось, что их дом просто великолепен. Там были телефон, телевизор, два родителя, причем оба работали, еда в холодильнике. Ну о чем еще можно было мечтать?
Если бы нам представилась хотя бы малейшая возможность, хотя бы половинка шанса, мы бы тут же переехали в дом Нэнси. Мы ненавидели нашу ферму, наших родителей, нашу жизнь.
Особенно сильно мы ненавидели наших овец, Падму и Брауни, которые были ужасно тупыми. Они объедали материнский сад, они залезали в крапиву, они часто застревали в грязи на берегу пруда. Как только мы с Калкином подкрадывались к ним, они впадали в панику и бросались в бегство, будто мы были не дети, а волки. Нас возбуждала погоня за этими глупыми созданиями через луговину, крики «ату, бараньи котлеты!», погоня сквозь заросли ваточника, пока сердце чуть ли не выпрыгнет из груди. А потом мы испытывали невнятное чувство смущения. Ведь не эти же овцы были нашими врагами, так зачем срывать на них злобу?
Как–то раз зимой, когда Кэлу было шестнадцать, а мне пятнадцать, мы поклялись, что уедем в Лос–Анджелес. Стоял декабрь, была ясная звездная ночь, и мы шли домой от Нэнси. Снег скрипел у нас под сапогами. Воздух был таким соленым и холодным, что при каждом вдохе болело в груди. К тому времени Нэнси уже влюбилась в моего брата. И хотя Нэнси божилась, что, пока я смотрела по телевизору «Даллас», у них под лоскутным одеялом почти все свершилось, Кэл не собирался связывать себя обещаниями. Когда он дал зарок уехать из дома, я готова была заплакать.
Я знала, что он сдержит свое обещание. Он был таким сильным перед лицом слабости, таким же надежным, как и неумолимым. И хотя он был еще рядом со мной, и мы шли по дороге с поднятыми воротниками, и джинсы у нас были такие выношенные, что ветер продувал штанины насквозь, у меня было такое чувство, что его здесь уже почти нет.
Почти вся городская молодежь знала, что наш отец выращивает марихуану в поле за домом, что каждый день он курит ее перед тем, как предаться медитации в летней кухне или на берегу, где растет высокий камыш. Они думали — это смешно, что такой старик все еще занимается этим. Они думали, что нам крепко повезло, что мы живем без правил и наставлений и что от нас вроде бы даже ничего и не ждут. И вот мы услышали, как наш отец монотонно напевает у пруда. Я бы так хотела, чтобы мои родители знали, что я предпочитаю им тех богатых, самоуверенных типов из «Далласа». Я умирала от желания вот тут же, сию секунду оказаться на Сатс–Форк, и чтобы волосы у меня были выкрашены в светлый цвет и уложены в пышную прическу, и чтобы кольца с бриллиантами сверкали на каждом пальце.
— Гребаный придурок, — сказал мой брат про Ришу той холодной ночью. — Не верю, что генетически я его сын. Я убираюсь отсюда, Майя. И если у тебя есть мозги, то ты сделаешь то же самое.
От семьи Адамс–Купер мой брат унаследовал очертания челюсти отца. Он был красив, но не знал этого. Его золотые волосы летом становились совсем белыми. У меня были вьющиеся темные волосы матери и серые глаза отца, а больше ничего, что принадлежало бы им.
В отличие от большинства молодых людей, которых мы знали, мы с братом не курили травку и не попадали в неприятности в школе. Мы презирали тех, кто занимался этим. Особенно мой брат стремился доказать, что его наследственность была ошибкой. И следовательно, о развлечениях для нас и речи не было. Глупые поступки были немыслимыми. Я была более осторожной. С чего бы это мне работать изо всех сил, если я вовсе не была уверена в том, что нам удастся избежать наследия своих родителей? Я позволила брату быть подопытной морской свинкой и ждала, сумеет ли он исправить то, что было неправильным в нашей с ним жизни. Он работал на бензозаправке, в Рождество продавал елки, которые рубил на нашей земле. Позже, когда он уже учился в старших классах, он начал продавать травку, выращенную нашим отцом. Он скопил достаточно денег, чтобы перебраться в Лос–Анджелес спустя две недели после окончания школы.
К тому времени, когда ему исполнилось восемнадцать, Кэл, вероятно, заработал больше, чем отец за всю свою жизнь, но он мечтал о большем. Он не собирался оставаться в нашем маленьком городишке, где основной темой для разговора в магазине были приливы, а уж шторм становился новостью номер один для всех без исключения.
Нэнси изо всех сил пыталась заставить моего брата остаться. В ночь перед его отъездом она, рыдающая и растрепанная, сидела у нас на пороге, открыто признаваясь в любви к нему. Когда Кэл сказал, что между ними все кончено, она перерезала себе запястья прямо на нашей дорожке к крыльцу, но даже это не заставило Калкина остаться. Он спокойно вылил кастрюлю воды на пятно, чтобы смыть кровь и чтобы койоты не заявились сюда в сумерках.
— Должно быть, я сделала что–то не так, — высказалась мать о том, что Кэл стал таким черствым и жестким.