161359.fb2
— У каждого свой путь, — сказал отец.
Волосы у него были такие длинные, что ему приходилось заплетать их в косу, чтобы не падали на глаза. Как–то вдруг они у него поседели. Риша был не намного старше родителей моих друзей, но он казался совсем древним.
Я смеялась над тем, как мой отец видит мир. Реально. Сколько я могла помнить, он всегда собирался в Индию. Один из его старых приятелей еще по армии как–то раз, обедая у нас, рассказал, что отец мечтал о таком путешествии, еще когда они служили вместе. Но пока что тропа моего отца привела его разве что в поле за домом.
Что касается матери, то ей уже было слишком поздно проявлять свои материнские инстинкты. Она плакала целыми днями, когда умерла ее овца Падма. Но когда у меня была корь, мне пришлось самой топать по нашей улице до самого дома Нэнси и оттуда вызывать себе врача. Если бы я доверила свою судьбу матери, то могла бы запросто умереть ради доказательства того, что злоупотреблять медициной вредно для здоровья.
— Ты много чего сделала не так, — проинформировала я мать. — Считай, все.
Она была эгоистичной и неумной, а теперь она уже не была даже хорошенькой. Ей бы оставаться Наоми Шапиро и жить нормальной жизнью, вместо того чтобы рыдать над овцами и смотреть, как единственный сын пакует вещи и улетает в тот самый миг, как только смог это сделать. Ей бы хоть разочек предложить мне почаще расчесывать волосы.
Риша, казалось, едва заметил, что Калкин уехал. Он был занят очередным своим проектом, который он так никогда и не закончил. В то лето, когда мой брат уехал в Лос–Анджелес, отец занялся разборкой нашей кухни. Для пола он напилил красивых яблоневых досок, и весь дом пропах сидром, печальным запахом, въевшимся в нашу одежду и волосы.
Никто не использовал древесину яблони для пола. Яблоня считалась одним из самых нежных видов древесины, который легко повредить. Но моего отца такие мелочи не заботили. Только не его, Ришу, быка. Он перенес гриль в летнюю кухню, в тот самый сарай, где родились мы с Кэлом, и теперь мать могла готовить там.
У нас все еще оставалась Брауни, овца с темной шерстью, но она была уже старенькой и немощной, везде ходила за матерью по пятам и жалобно плакала, когда ее не пускали в дом или летнюю кухню. Иногда Брауни казалась почти человеческим существом, но потом я замечала ее, застывшую как камень на дальнем поле, ищущую глазами мою мать, но в направлении с точностью до наоборот — и мое сочувствие испарялось.
Теперь, когда уехал мой брат, я сама стала как каменная. Раньше всегда нас было двое на двое. Двое нас — нормальных, разгневанных, повергнутых в ужас. И двое их — жгущих благовония Мумтаз[10], монотонно распевающих допоздна, так что иногда я просыпалась от самого крепкого сна и воображала, что попала в чужую страну, откуда мне уже никогда не выбраться.
Брат получил работу у какого–то кинопродюсера, что меня совсем не удивило. Все хотели заполучить хотя бы частичку Калкина. Он был таким золотистым, таким уверенным в себе, просто генетическим чудом. Пока Нэнси томилась от любви к нему, она быстро набрала двадцать фунтов. Потом начала писать шариковой ручкой странные стихи на своей коже. Ее родители так расстроились, что стали возить ее по субботам в Бостон на консультации к психиатру.
Нэнси практически перестала со мной общаться. По какой–то причине она винила меня в том, что я не остановила брата и дала ему сбежать из Массачусетса, как будто я могла его хоть в чем–то переубедить. Наши с ним отношения были устроены совершенно по–иному. Калкин поступал как ему заблагорассудится, а я смиренно следовала за ним. Иногда я стояла рядом с этой дурой Брауни посреди нашего поля и думала, что, вероятно, я испытываю те же чувства, что и она, когда потеряла Падму. Я тоже превратилась в создание без смысла существования, пугающееся порыва ветра, от которого клонятся к земле головки ваточника, стука яблока, упавшего с дерева.
Одиночество — это всегда плохо. Хуже всего быть одной, когда тебе семнадцать. Жизнь может показаться отвратительной и безнадежной. Именно это со мной и произошло. Я перестала разговаривать с отцом, хотя и раньше–то мы много не беседовали. Я смотрела, как он перестраивает кухню, и просто знала: чтобы закончить, у него уйдет не меньше года, а то и больше. Я физически ощущала, как во мне нарастает ожесточение.
Пришла зима, а Наоми по–прежнему тащилась на летнюю кухню, чтобы развести огонь в гриле. И что самое смешное, она даже не жаловалась. Мне так хотелось тряхнуть мать хорошенько и сказать: «Проснись! Вот человек, за которого ты вышла замуж, который курит в лесу травку, который старается, чтобы каждая досочка для кухонного пола была идеально выстругана, тогда как остальной дом попросту рушится вокруг нас! А Калкин за три тысячи миль отсюда! Что ты сделала с собой? С нами? С нашими жизнями?!»
Я постоянно думала о том дне, о котором мне рассказала мать, о дне, когда они впервые нашли этот дом. Тот день казался мне проклятием, холодной рукой судьбы. И вот я начала думать над тем, кто же эти люди, эти незнакомцы — мои родители. Я поехала на поезде в Нью–Йорк, потом по железной дороге Лонг–Айленда в китайский ресторан на Грейт–Нек, чтобы встретиться с Джудит, старшей сестрой моей матери.
Моя тетя была похожа на мою мать, но только как отражение в кривом зеркале во время карнавала. Она была похожа на Наоми и в то же время совсем другая. Моя мать культивировала собственную безыскусственность, а на Джудит был элегантный черный костюм, который я тут же возжелала всем сердцем, как только увидела. Пальцы были унизаны бриллиантами. И правда, она напомнила мне Сью Эллен из «Далласа», только не такая симпатичная.
Тетя бросила на меня один–единственный взгляд и была явно разочарована. Я выглядела так, будто вся состояла из прутиков, это я знала. Зачуханная, давно утраченная племянница. Далеко не подарок — и это я тоже прекрасно понимала. И тем не менее мы вместе съели ланч, а я молилась про себя, чтобы тетя оплатила чек. Джудит рассказывала мне о своих дочерях — моих кузинах, одна уже учится в колледже Смита[11], а другая — в колледже университета Брауна[12].
«Ух ты, круто», — почти сказала я, но удержала рот закрытым. Она рассказала мне и о том, что теперь, после того как девочки уехали, муж хотел бы переехать на Манхэттен, пусть даже квартиры там сейчас такие дорогие. На самом деле мне все это было безразлично. Я хотела узнать о Наоми.
Когда я спросила, что случилось с моей матерью, почему она так от всех отличалась, тетя не смогла мне много рассказать. Джудит была на пять лет старше и поглощена своими делами. Она никогда не уделяла большого внимания маленькой Наоми, которая любила читать, была такой милой и никому не доставляла проблем. А потом милая маленькая девочка взяла и вышла замуж за этого сумасшедшего, и для семьи она навсегда была потеряна. Почему Она так поступила, осталось для всех загадкой.
— У нее всегда было слишком доброе сердце, — сообщила мне тетя, когда я уже уходила. — А это может доставить неприятности, если не быть начеку.
По дороге домой я думала о ее словах. Сердце матери кровью обливалось при мысли о моем отце, это было совершенно очевидно по тому, как она пеклась о нем. Она готова была ехать за пятьдесят миль, чтобы купить именно тот зеленый чай, который он предпочитал. Она ждала его и гордилась тем, что никогда не ложилась в постель без него. После возвращения из Нью–Йорка каждый раз, когда я смотрела на Наоми, я видела ее обливающееся кровью сердце, а в моем сердце росла холодность при мысли об отце.
Горечь в моей душе обращалась в яд. Отец разрушил наши жизни без особой на то причины. Чисто из тщеславия, ничего больше. Мы никогда не могли найти предмет для разговора о чем–нибудь особенном, а сейчас и вовсе не о чем стало поговорить. У нас не было телефона, поэтому, когда я хотела позвонить Кэлу, мне нужно было идти к соседке, мисс Брукс, и звонить с ее кухни.
Мисс Брукс работала в городской библиотеке и привыкла к шепоту. Но она была достаточно любезна, чтобы притвориться, что не слышит меня, когда я умоляла Кэла приехать домой. Иногда, когда я говорила об этом, я начинала плакать. Я понимала, что уже начинаю надоедать Кэлу. У него в Лос–Анджелесе была своя жизнь. Он получил повышение на работе, переехал в квартиру побольше, и это всего лишь через шесть месяцев. Там были женщины, на все готовые ради него, и мужчины, которые хотели бы, чтобы у их собственных сыновей были такой же драйв, деловитость и честолюбие, как у Кэла. И это был его мир, его мечта, его реальность, его жизнь.
— Я говорил тебе, уезжай, — сказал мой брат. — Учись, зарабатывай оценки. Поступай в колледж. Делай что хочешь, только уезжай оттуда.
Из соседского окна я могла видеть Брауни, стоящую в нашем поле.
— Спасибо, — ответила я Калкину.
Я была кислым яблочком. Я была горькой таблеткой.
— Вот уж спасибо так спасибо за твою заботу. Ты такой же эгоист, как и они все.
У отца была Индия, у Калкина Лос–Анджелес, так в чем разница? Все они думали только о себе. О своих жизнях. О своих мечтах.
Мой брат погиб на 105–й автостраде спустя две недели после нашего разговора.
Он купил «мустанг кабриолет». Были сумерки, и он ехал осторожно, что было, безусловно, разумно, но недостаточно. Через две полосы от него за рулем оказался совершенно пьяный субъект, и моего брата не стало. Мы узнали обо всем только на следующий день. Никто не мог нам позвонить, у нас не было телефона. Джозефина Брукс зашла к нам после того, как ей позвонил друг Кэла из Лос–Анджелеса. Мисс Брукс была вся в черном и похожа на облако, пробегающее по небу. Она постучала в нашу дверь, несмотря на то что мы никогда дверь не запирали. Все знали, что мои родители не верили в замки и ключи.
Когда я увидела лицо матери, я поняла, что случилось. Я тут же поняла, что мы все–таки ухитрились потерять его. И сердце мое разбилось прямо тут, в ту же секунду.
Я не стала ждать, пока появится отец, который как раз ремонтировал крышу летней кухни с помощью старых газет и гудрона. Я помчалась прямиком к Нэнси Ланахан и бросилась к ней в объятия. Мой брат был единственным человеком, которого я любила в этом мире. Я никогда ему об этом не говорила, но думаю, что он знал. И все равно моя любовь была как якорь, слишком тяжелый для него. Возможно, он убегал и от меня тоже.
Всю ту неделю я оставалась у Ланаханов. Нэнси пожалела меня, простила мне мои прежние грехи и плакала вместе со мной. Она перестала есть и потеряла весь тот вес, что набрала после отъезда моего брата.
Наверное, ее родители попривыкли к девушкам, страдающим нервными срывами, у которых от горя мозги слетали с катушек. Они даже разочек свозили меня к психиатру Нэнси, но доктор не нашел, что бы предложить мне стоящее. Со временем горе рассосется. Вот и все, что он мне сказал. Что бы это значило? Рассосется как облако, или из этого облака пойдет дождь и пропитает насквозь все, каждую минуту, каждый день, каждую мелочь в жизни? Ответ не показался мне достаточно удовлетворительным. Я не могла перестать повторять про себя имя Калкина. Если бы я сказала об этом отцу, он бы рассказал мне какую–нибудь чушь о том, что теперь имя Калкина стало моей мантрой, моей личной дорогой к просветлению.
И в самом деле, в конце недели за мной пришел Риша. Стоя в гостиной Ланаханов, он казался еще более смехотворным, нежели обычно. Риша был высок, и ему пришлось сгорбиться. Он моргал на свету. Телевизор был включен, и моего отца отвлекала дрожащая картинка. Как–то раз мать проболталась, что он бывал в бою, где ему приходилось делать ужасные вещи. Но я не могла представить себе Ришу убивающим кого–нибудь. Я не могла представить себе его действующим в реальном мире — ни тогда, ни сейчас.
Когда он заговорил с Ланаханами, он повторялся, он казался растерянным, он сморкался в старый носовой платок. Казалось, что даже голос у него не был прежним. По крайней мере, мне так показалось. Отец Нэнси пожал Рише руку и сказал, как он сожалеет о моем брате, о мальчике, который был таким многообещающим. Мой отец выглядел сбитым с толку. Он издал странный звук горлом.
Я лежала на полу, на красивом шерстяном ковре, золотистом, как цветущее горчичное поле. Я отвернулась. Если я притворюсь, что сплю, может, отец поверит. Его легко можно было убедить. Он всегда говорил нам с Калкином, что пару раз видел в лесу призрак моряка. «Сдается мне, так и было, — смеялся Калкин. — Если бы я курил столько травки, как он, я бы тоже повстречал того моряка». Но вообще–то Джозефина Брукс рассказывала мне то же самое. Она говорила, что и в самом деле был такой моряк, он построил наш дом, а потом пропал в море.
Как все похоже, думала я. И мой отец тоже пропал. В какой–то момент он провалился через дыру во Вселенной и с тех самых пор тащит туда и нас всех. Вот теперь он стоит в гостиной Ланаханов и все еще хочет втянуть туда и меня.
Я подумала, а не утопиться ли мне? И что при этом будешь чувствовать? Я представила себе голубизну и напор холодного прилива, как под весом воды перестают двигаться руки и ноги. Поэтому я продолжала притворяться, что сплю. Миссис Ланахан обещала сказать мне, что за мной приходил отец. Она передаст, что моя мать беспокоится. Я уже пропустила заупокойную службу, которую они провели по моему брату в лесу, где развеяли его прах, присланный из Лос–Анджелеса, и теперь он навечно с нами. А вот этого я простить не могла. Они могли бы оставить мне немножко, и я всегда носила бы частичку его останков с собой в мешочке. Я увезла бы его отсюда прочь.
Думаю, в ту ночь Ланаханы поняли, что я не уйду. Они были добрые, достойные люди. Возможно, у них за меня тоже болела душа. Полагаю, я была достаточно жалкой, но я очень старалась быть в доме полезной, я мыла кухню, расчищала снег и молилась, чтобы они не разглядели мою истинную сущность и не выставили меня за дверь.
Я прожила у них до конца года, до окончания школы. Когда мне случалось проходить мимо фермы, я считала до ста. Я не смотрела ни на дом, ни на поле. Я уже не различала песнопений отца и завываний ветра. Довольно скоро Нэнси влюбилась в своего напарника по работе в биологической лаборатории, но я не торопилась с любовью. Вместо этого я получила хорошие оценки и, следуя совету Калкина, подала документы в Колумбийский университет, где мне дали стипендию.
Домой я зашла один раз, сообщить родителям, что переезжаю в Нью–Йорк. Никто мне об этом не сказал, но, пока меня не было, умерла Брауни. Поле выглядело пустым, несмотря на то что весна была в разгаре, и дикий душистый горошек буйствовал на лугу. Если стоять на дорожке, ведущей к крыльцу, все оттуда казалось зеленым и пурпурным. Надо всем висела дымка, будто все это было уже в прошлом. Я подумала о брате, и о том, как он всегда стремился уехать прочь, и том, что теперь он навсегда был здесь. Я подумала о мягкосердечных людях и о матери, совсем молоденькой в Нью–Йорке, стоящей перед своим гардеробом с одеждой и думающей о том, что нечего надеть.
Мои родители уже знали о стипендии. В местной газете по этому поводу было сообщение с фотографией, так что мать не удивилась, увидев меня с остриженными волосами. Больше никто не носил длинные распущенные волосы, за исключением моих родителей. Мать обняла меня в дверях, и должна признаться, что на мгновение я замерла, стоя там, прежде чем вошла в дом выпить чашечку чая.
Отец закончил пол, и плита была установлена заново, но с водопроводом все стало еще хуже, чем раньше. Матери приходилось таскать воду из пруда ведрами, а потом кипятить эту грязную воду на плите. Чай, что она для нас приготовила, был с привкусом мяты и ила. Пить его было невозможно. Что касается отца, то его нигде не было видно. Я подумала было, что он меня избегает, но это не имело значения. «Только не говори мне, что он наконец поднял задницу и отправился в Индию», — сказала я. Я подразумевала, что это шутка, но мать дала мне пощечину. Я отшатнулась в изумлении. Моя мать не верила в телесные наказания, да и в дисциплину и гнев тоже.
— Не смей не уважать своего отца, — сказала она. Это она–то, рыдавшая над дохлыми овцами, она, отказавшаяся принимать участие в жизни современного мира, она, которая всегда была ничем и никем из того, кем я хотела, чтобы она была. — Ты понятия не имеешь, кто твой отец и через что он прошел. Не думай, что у тебя есть право судить его.
Между нами все было кончено, уж это, по крайней мере, было ясно. Мы стали абсолютно чужими друг другу, да, собственно говоря, всегда такими и были. Я не понимала Ришу, и, уж конечно, я не понимала свою мать. Что именно могло заставить ее оставаться с ним так долго? Даже такое большое и глупое сердце, как у нее, не могло обливаться кровью столько лет. Я думала, что поднимусь в свою комнату, но оказалось, что я не хочу ничего из того, что было моим, пока я жила здесь. От деревянного пола пахло яблоками. Я села на автобус, идущий в Бостон, потом пересела на поезд. Все было очень просто. Ты платишь деньги, и тебе дают билет. Все было так просто, что казалось — что–то где–то не так.
Несмотря на то, как я уехала, частичка дома оставалась со мной. Иногда в Нью–Йорке вдруг до меня доносился аромат яблок. Обонятельная галлюцинация, игра воображения, но тем не менее приводившая в замешательство. Случалось, увидев на улице бездомного бродягу, я думала, что это мой отец, приехавший разыскать меня. Но этого так и не случилось. Он не верил в подобные штуки. Он верил, что у каждого человека свой путь и что наше путешествие по жизни для того и предназначено, чтобы обнаружить смысл нашей собственной судьбы.
Отец был в поле, там, где он рассеял прах моего брата. Позже мать рассказала мне, что ему нравилось быть с моим братом. Он ужасно скучал по Калкину. По ночам он плакал еще сильнее, чем раньше. Отцу было всего шестьдесят лет, и он был слишком молод для такой страшной болезни, но мать сказала мне, что он не боялся смерти даже в самом конце. У него был рак, никаких шансов. Но каждый день он шел в поле и смотрел на восход солнца. Он по–прежнему не верил в больницы, да они ему и не помогли бы. Поэтому он просто ждал.