161409.fb2
Каждый раз, когда уничтожали новую партию, мы в лагере слышали стрекот пулеметов, потом видели, как в гетто на открытой машине возвращается Рошманн.
В июле 1942 года из Вены прибыл новый большой транспорт с евреями. По-видимому, они все без исключения предназначались для "особого обращения", потому что до гетто так и не дошли. Мы и не видели этих людей: их прямо со станции отвели в Высокий лес и расстреляли. В тот же вечер из леса на четырех грузовиках привезли пожитки и вывалили их на Оловянной площади для сортировки. Получилась целая гора имущества. Ее разложили на кучи. Все складывали отдельно - обувь, носки, белье, брюки, платья, пиджаки, помазки, очки, вставные челюсти, обручальные кольца, перстни, шапки и прочее.
Так делалось всегда. Перед самой казнью всех приговоренных к смерти раздевали донага, их вещи собирали, сортировали и отправляли обратно в Германию. Золото, серебро и драгоценные камни собирал лично Рошманн...
Став "капо", я потерял все связи с узниками. Стоило ли объяснять им, почему я завербовался в охранку, что одним "капо" больше, одним меньше - от этого число убитых не изменится, а лишний выживший свидетель может если не спасти немецких евреев, то хотя бы отомстить за них. Так я успокаивал самого себя, но в этом ли крылась истинная причина моего поступка? Может быть, я просто страшился умереть? Как бы то ни было, страх вскоре прошел, потому что в августе случилось нечто, убившее во мне душу...
В тот месяц 1942 года из Терезинштадта, концлагеря в Богемии, где томились, пока их не выслали на восток, десятки тысяч немецких и австрийских евреев, пришел еще один транспорт. Я стоял на краю Оловянной площади, смотрел, как Рошманн выбирает, кого расстрелять сразу же. Каждый был обрит наголо, потому трудно было отличить мужчин от женщин - разве что по робе, какую обычно носили женщины. Одна из них на другом конце площади привлекла мое внимание. Что-то в ее облике показалось мне знакомым, хотя женщина была истощена, высохла, словно щепка, и не переставая кашляла.
Рошманн подошел, ткнул ей в грудь плетью и двинулся дальше. Охранники тут же схватили ее за руки и выволокли из строя к уже стоявшим посреди площади. Многие из того транспорта не годились для работы. Это означало, что меньше наших узников казнят сегодня, чтобы соблюсти норму в населении лагеря. Впрочем, на мне это отразиться не могло. Рошманн видел мои шрамы, но, кажется, не узнал их. Он бил по лицам столь многих, что рубцы на щеках не привлекали его внимания.
Почти всех отобранных в тот вечер построили в колонну и повели в лес на расстрел. Но у ворот стояла и душегубка, посему из колонны вывели человек сто самых слабых. Мне с четверыми или пятью другими "капо" и выпало подвести их к фургону. Была среди них и та женщина, ее грудь сотрясалась от туберкулезного кашля. Она знала, куда идет - они все знали, - но, как и остальные, покорно брела к фургону. Женщина оказалась слишком слаба, чтобы подняться на высокую подножку, и повернулась ко мне за помощью. Мы ошеломленно уставились друг на друга.
За спиной послышались чьи-то шаги, а двое "капо" рядом вытянулись, сорвали с голов фуражки. Понимая, что подходит эсэсовец, я проделал то же самое. Женщина по-прежнему смотрела на меня не мигая. Эсэсовец вышел вперед. Это был капитан Рошманн. Он приказал двум "капо" продолжать и выцветшими голубыми глазами взглянул на меня. Я посчитал, что его взгляд означает только одно: вечером меня высекут - я не слишком проворно снял фуражку.
- Как тебя зовут? - тихо спросил Рошманн.
- Таубер, господин капитан, - ответил я, вытянувшись в струнку.
- Что-то ты не спешишь, Таубер. Не оживить ли тебя немного сегодня вечером?
Отвечать было бессмысленно. К порке меня уже приговорили. Рошманн бросил взгляд на женщину, заподозрил что-то, прищурился и расплылся в хищной улыбке.
- Ты знаком с ней? - спросил он.
- Да, господин капитан, - ответил я.
- Кто она?
Я не мог говорить. Губы словно склеились.
- Может, это твоя жена? - продолжил эсэсовец.
У меня хватило сил лишь кивнуть. Рошманн улыбнулся еще шире.
- Ну, дорогой мой Таубер, куда подевалось твое воспитание? Помоги даме сесть в фургон.
Я стоял не в силах двинуться с места. Рошманн подвинулся ближе и прошептал: "Даю тебе десять секунд. А потом пойдешь туда сам".
Я медленно протянул руку, Эстер оперлась на нее. С моей помощью она забралась-таки в фургон. Поднявшись, Эстер взглянула на меня, и две слезинки, по одной из каждого глаза, скатились у нее по щекам. Она так ничего и не успела сказать. Двери захлопнулись, фургон уехал. Последнее, что я увидел, были ее глаза.
Двенадцать лет я пытался понять тот взгляд. Что было в нем: любовь или ненависть, презрение или сочувствие, неприятие или понимание? Этого я уже не узнаю.
Когда душегубка уехала, Рошманн, все еще улыбаясь, повернулся ко мне.
- Ты можешь жить, покуда будешь нужен нам, Таубер, - сказал он. - Но отныне ты не человек.
И он был прав. В тот день моя душа умерла. Это случилось двадцать девятого августа 1942 года. Я стал роботом. Ничто больше меня не волновало. Я не чувствовал ни холода, ни боли. Равнодушно смотрел на зверства Рошманна и его холуев. До меня не доходило ничто, способное затронуть душу. Я просто запоминал все до мельчайших черточек, а даты выкалывал на коже ног. Приходили новые транспорты, людей отправляли на казнь в лес или в душегубку, они гибли, их хоронили. Иногда я, сопровождая смертников к воротам гетто с дубинкой в руке, заглядывал им в глаза. И мне вспоминалось стихотворение английского поэта, где описывалось, как старый моряк, которому суждено было выжить, заглядывал в глаза своих умиравших от жажды товарищей по команде и видел в них проклятие. Но для меня этого проклятия не существовало - я даже не чувствовал себя виноватым. Это пришло позже. А тогда была лишь пустота, словно у живого мертвеца...
Петер Миллер зачитался далеко за полночь. Описание ужасов концлагеря казалось однообразным, но вместе с тем завораживало. Несколько раз он даже откидывался на спинку кресла и переводил дух, чтобы успокоиться. Патом читал дальше.
Около полуночи Петер отложил дневник и сварил еще кофе. Потом подошел к окну, выглянул на улицу... Яркая неоновая реклама кафе "Шери" освещала Штайндамм, выхватывала из тьмы проститутку - одну из многих, что стоят на площади в надежде облегчить карманы какого-нибудь бизнесмена. Подцепив клиента, она ушла бы с ним в ближайший отель и через полчаса заработала бы сто марок.
Миллер задернул шторы, допил кофе и вернулся к дневнику Саломона Таубера.
Осенью 1943 года из Берлина пришел приказ выкопать тысячи трупов из могил в лесу и уничтожить их - сжечь или вытравить негашеной известью. Приказать такое было гораздо легче, чем сделать; надвигалась зима, и земля уже подмерзла. Рошманн целыми днями ходил мрачный, из-за хлопот с выполнением приказа ему было не до нас.
Изо дня в день специально созданные бригады шли в лес с кирками и лопатами, изо дня в день клубился над соснами черный дым. Полуразложившиеся трупы горели плохо, работа шла медленно. В конце концов переключились на известь. Ею пересыпали тела, а весной 1944 года, когда земля размякла, известь сделала свое дело2.
На эти работы из гетто людей не брали. Те, кто трудился в лесу, не имели никакой связи с внешним миром, а жили в одном из самых ужасных лагерей Саласпилсе. Потом их уморили голодом - не помогло даже то, что одни стали есть других...
К весне 1944 года все или почти все трупы уничтожили и наше гетто ликвидировали. Узников - а их было около тридцати тысяч - вывели в лес, почти всех расстреляли: их трупы легли на последние костры из сосновых дров. Около пяти тысяч оставленных в живых перегнали в концлагерь Кайзервальд, а наше гетто сожгли, руины сравняли бульдозерами. И от концлагеря, когда-то бывшего здесь, осталось только несколько гектаров посыпанной пеплом земли3.
На следующих двадцати страницах Таубер описывал, как боролся с голодом, болезнями, каторжным трудом и зверствами охранников в Кайзервальде. Капитан СС Рошманн не упоминался вообще. Видимо, он остался в Риге.
Затем Таубер принялся за рассказ о том, как в начале 1945 года эсэсовцы, теперь уже до смерти напуганные возможностью попасть в плен к русским, отчаянно готовились к бегству из Риги с горсткой последних выживших узников, которые служили им пропуском в рейх.
После начала наступления русских эсэсовцы, возглавлявшие концлагеря, прибегали к такой тактике довольно часто. Ведь пока они могли заявить, что выполняют важное правительственное задание, им были обеспечены преимущество перед вермахтом и возможность избегнуть встречи со сталинскими, дивизиями на поле боя. А "задание", которое, кстати, они придумали себе сами, заключалось в доставке в центр Германии, где пока было безопасно, заключалось в доставке в центр Германии, где пока было безопасно, остатков своих "подопечных". Иногда дело доходило до того, что эсэсовцев бывало больше, чем узников, которых они сопровождали, раз в десять.
Одиннадцатого октября днем мы вернулись из Кайзервальда в Ригу и пошли прямо в порт. Нас едва набралось четыре тысячи. Повсюду слышалось какое-то странное, похожее на далекий гром, уханье. Это по пригородам Риги била русская артиллерия.
Причал кишел офицерами вермахта и эсэсовцами. Впервые в жизни я увидел такое скопище военных. Их было, наверное, больше, чем нас. Нас построили у пакгауза, и почти каждому пришла в голову мысль о расстреле. Но случилось иначе. Очевидно, эсэсовцы решили взять нас, чтобы избежать русского плена и беспрепятственно добраться до рейха. Уплыть мы должны были на грузовом судне, стоявшем у шестого причала, - последнем корабле. Но вдруг на него стали грузить раненых немецких солдат - они сотнями лежали на носилках в двух пакгаузах у причала.
Уже почти стемнело, когда приехал Рошманн. Увидев, кого грузят на корабль, он остановился как вкопанный. Потом повернулся и заорал на санитаров с носилками: "Прекратить!" Прошагав через весь причал, он подошел к санитарам и ударил одного по лицу. Резко обернулся и заорал нам, узникам: "Эй вы, мерзавцы! Идите на корабль и выгружайте раненых. Несите их обратно. Этот корабль наш!"
Под дулами автоматов охранников из СС мы двинулись к трапу. Сотни офицеров, солдат и просто беженцев, которые раньше стояли поодаль и смотрели, как идет погрузка, теперь бросились вслед за нами. Мы уже собирались стаскивать носилки на причал, как чей-то голос остановил нас. Когда он раздался, я стоял у трапа, хотел подняться на палубу, но теперь решил посмотреть, что происходит.
По причалу пробежал капитан вермахта и остановился у самого трапа. Взглянув на палубу, где заключенные собирались сносить раненых с корабля, он крикнул: "Кто приказал выгружать их?"
Рошманн подошел к нему сзади и ответил: "Я. Это судно наше". Капитан стремительно обернулся и вытащил из кармана какой-то документ, сказал: "Этот корабль - для раненых. Раненых он и повезет". С этими словами он повернулся к армейским санитарам и приказал им продолжать погрузку.
Я взглянул на Рошманна. Эсэсовец дрожал, как мне сначала показалось, от негодования. Потом я понял, что он просто струсил. Боялся остаться и столкнуться с русскими. Они не мы, они были вооружены.
- Оставьте их! - заорал он санитарам. - Именем рейха, этим судном командую я!
Санитары не обратили на него внимания, они подчинялись капитану вермахта. Он стоял всего в двух метрах от меня, и я хорошенько его разглядел. Лицо капитана было серым от усталости, под глазами лежали темные круги. Увидев, что погрузка возобновилась, он отошел от Рошманна. Но тот вдруг схватил его за руку, развернул и ударил наотмашь по лицу рукой в перчатке. Сотни раз видел я, как он бил людей, но сдачи ему дали впервые. Капитан принял удар, сжал кулаки и двинул Рошманна справа в челюсть. Эсэсовец отлетел на целый метр, упал спиной в снег, тонкая струйка крови потекла из угла рта. Капитан двинулся к санитарам.
Между тем Рошманн вынул из кобуры "люгер" - неизменную принадлежность каждого офицера СС, - навел его между лопаток капитана и выстрелил. Все замерли. Капитан зашатался, повернулся. Рошманн выстрелил вновь, пуля попала офицеру в горло. Он упал на спину, умер, еще не долетев до земли. Вторая пуля отстрелила что-то надетое на шею капитана, и, когда нам приказали отнести тело и сбросить его в воду, я заметил, что это медаль "Рыцарский крест с дубовой ветвью"...
Миллер читал эту страницу, а его изумление росло и росло. Постепенно оно превратилось в сомнение, веру и, наконец, в глубокую ярость. Чтобы убедить себя окончательно, он перечитал страницу раз десять и лишь потом двинулся дальше.
Затем нам приказали выносить с корабля раненых и складывать их прямо на снег. В конце их ссадили всех, на их место загрузились мы, узники. Нас разместили в трюмах на носу и корме, теснота была ужасная. Потом люки задраили и на палубу стали подниматься эсэсовцы. Корабль отчалил еще до полуночи капитан явно хотел поскорее выйти из Балтийского залива, чтобы не нарваться на русские штурмовики...
До Данцига, в глубокий тыл, мы добирались трое суток. За это время без пищи и воды в аду под палубой, где нас швыряло и качало, из четырех тысяч узников умер каждый четвертый. Нечем было тошнить, и все же нас мутило от морской болезни. Многие умерли от изнеможения, другие задохнулись, а третьи погибли, потому что потеряли волю к жизни. Наконец корабль причалил, люки открылись и ледяной зимний ветер ворвался в загаженные, зловонные отсеки.
Когда нас выгружали на пристань в Данциге, мертвых складывали вперемешку с живыми, чтобы нас оказалось столько же, сколько село в Риге. Эсэсовцы всегда отличались педантичностью. Потом мы узнали, что Советская Армия заняла Ригу четырнадцатого октября, когда мы были еще в море...