162027.fb2
Автор приносит благодарность
Екатерине Полянской,
которая
рукой хирурга,
с вдохновением поэта
наложила последний шов
на этом сюжете
Превосходство мужчины, положим, идея банальная, с кислым запахом пивной забегаловки. Но так или иначе, независимо от качества самой идеи превосходство мужчины утомляет женщину. Это единственно устойчивый ориентир во всем том социологическом тумане, который окутывает отношения полов. Превосходство мужчины утомляет женщину, и женщина, не смирившаяся и не слишком увлеченная, испытывает потребность освободиться от власти мужчины — хотя бы для того, чтобы испытать пределы этой власти. Сколько измен, кстати сказать, было совершено просто из любопытства! Неужели на этом все? И вот стеснение в груди побуждает женщину озираться по сторонам. И она не особенно медлит, чтобы удовлетворить любопытство: таки да, ничего больше. Все то же самое еще раз. Закономерность эта представляется женщине по невинности чувств открытием, открытие возбуждает дух исследования, который требует опять же нового опыта. К тому же любовное приключение это доступный каждому детективный сюжет. Самодеятельный романный сюжет, который приносит сильные жизненные впечатления, новый виток ощущений с предопределенным исходом. Женщина не замечает мужчину, если он уступает ей умом, достоинствами, положением, наконец, и, неизменно склоняясь к тому, кто ее превосходит, загоняет себя в ловушку, вынужденная выбирать (пока она еще выбирает!) между бунтом и одиночеством.
Засунув руки в карманы, средних лет художник задумался посреди людного тротуара. Подвешенный через плечо большой планшет горбатился у него за спиной, как сложенное крыло. Внимание прохожих останавливала затем необычная, какая-то волосатая, не причесанная кофта темно-красного цвета, дополнением к которой естественно служили стриженная борода и густая, сползающая на лоб челка художника. Напряженному складу ранних морщинок соответствовал резкого рисунка нос. А опущенные в землю глаза, чувствовал прохожий, всякое мгновение могли вскинуться в пронизывающем встречном взоре.
Не столь все же связные и законченные, как они были тут изложены, мечтания о природе женщины заставляли художника хмыкать, не заботясь о чужих взглядах. Временами он подергивал головой, словно пытаясь избавиться от призраков воображения. И это заставляло предположить, что логический характер его мечтаний подразумевал не один только общий, теоретический случай, но скорее даже, исключительно случай частный — конкретного человека, женщину, на которую он и примерял свои умозаключения.
И более того, женщина его волновала. Именно по этой причине он мешкал, собираясь войти в арку коричневого, рассеченного выступами дома.
Набрать в домофоне код… И, когда женщина, отомкнув запоры, поведет его за собой: светлые волосы… плечи и стан, которые уводят взор к волне бедер, — произнести деланным голосом: «Майя…»
Следующие несколько слов ему не давались. Они не имели той внутренней убедительности, которую он искал, пытаясь сочетать в одной фразе и силу, и обволакивающую лесть. Слова эти, напротив, оставались провалом воображения, вокруг которого и кружила возбужденная мысль…
«Да?» — отзовется суховатый, ничего не обещающий голос в домофоне. — «Это я, Генрих Новосел», — скажет он. — «Вячеслава нет, — возразит она с замечательной бестактностью. — Он в театре». — И после долгой, на два мгновения паузы добавит: — «Входите!»
«Я улыбаюсь тому, кто мне нравится», — серьезно объяснила она однажды в ответ на шутливое замечание Генриха, что складывается, черт возьми, впечатление, будто Майю гложет романтическая печаль. «Похороненное в тайниках прошлого преступление», — добавил он, чуть запнувшись. Она улыбнулась.
Скупую улыбку эту он отложил в памяти, приучившись подбирать за Майей приметы ее настроения. Сдержанная, выписанная холодным синим кобальтом манера Майи завораживала. Изысканный аристократизм ее таил в себе едва намеченное обещание и чего-то иного. Сдержанность женщины имела ясное Генриху как художнику эстетическое значение, потому что подразумевала незаурядный диапазон чувств: от нежнейших, на пределе слуха переливов адажио, которые выводят, чередуясь, одинокая скрипка и флейта, до ураганного allegro furioso всего оркестра под нескончаемые, бьющие в сердце взрывы литавр и барабана. Способность к игре оттенков на сколь угодно малом отрезке произведения и доступный художнику диапазон красок — от самого тихого до громоподобного, от нежного до грубейшего, способность находить богатство в переборе и почти уже неразличимо тусклого, и невыносимо яркого — признак большого таланта. Нельзя ожидать художественных откровений от того, кто всю жизнь играет в среднем регистре.
Майя не имела склонности к среднему регистру. Она представлялась Генриху драгоценным музыкальным инструментом с неизведанными еще возможностями: умелые руки бережно достают инструмент из непритязательного футляра…
Ему нравилась взвешенная умная речь Майи, которая по какому-то влекущему контрасту так подходила к ее чувственному облику. Майя представлялась ему не грузной виолончелью, не легкомысленной скрипкой — совершенных пропорций виолой с тяжелыми бедрами. Такую Колмогоров не выпустил бы на балетную сцену, но легко представить ее под сводами храма в священнодействии среди недвижных изваяний любви и смерти.
«Я улыбаюсь тому, кто мне нравится», — серьезно пояснила она в ответ на шутку, и это походило на оскорбление. Спокойное, без намерения и без личного чувства оскорбление, которое наносит лакею красавица. Так что одной этой фразы хватило бы, чтобы уничтожить всякую возможность чувственных фантазий. Если бы только их, Майю и Генриха, не связывал один давнишний разговор. Нечаянная интимность ночной поры: они сидели в кабинете Колмогорова, не зажигая огней, прислушивались к тишине квартиры и ждали хозяина, болтали о пустяках, а потом незаметно соскользнули на извечный разговор о себе.
Майя училась на предпоследнем курсе мединститута в Ленинграде и специализировалось в психиатрии, а Колмогоров заканчивал балетмейстерское отделение консерватории. «Тогда я уже понимала, что такое талант, — повествовала она тихо, так тихо, что он вынужден был напрягать слух. — Я уже прикоснулась… я наблюдала ту человеческую деятельность, где профессионализм подразумевает… ну, как сказать?.. всегдашнюю настороженность… возбуждение ума и ощущений. Понимаете?» — «Да». — «Если бы вы держали в руках книгу Кандинского о галлюцинациях, вы бы увидели, что такую работу нельзя написать без художественного чутья, без свойственных таланту прозрений».
«Кандинского?» — не удержался он. — «Вот именно, — тотчас поняла она, — двоюродный брат или что-то вроде того, родственник вашего Кандинского. Но наш Кандинский, психиатр, по-моему талантливее».
Он не стал разводить дискуссию, чтобы не уйти в сторону от того, что его занимало, и только поощрил ее уважительным междометием.
«Колмогоров очень, очень талантлив, — продолжала она так же тихо, без аффектации, словно говорила: хорошенько помешать и положить две ложки соли. — Но в то время, как мы познакомились, никто этого не знал». — «Разве?» — односложно перебил он. — «Колмогоров тогда был никто. А профессия балетмейстера представлялась мне чем-то эфемерным. Но я свои суждения держала при себе. А пошла я за Славой почему?.. Я увидела в нем надежного человека. Я устала, и хотелось чего-то надежного».
Удивительно откровенно, отметил про себя Генрих.
«Ребята у нас на курсе торопились продемонстрировать женщине, что они умнее. Легонечко так, мимоходом унизить. Слава не был таким… А мне казалось, что для меня уже ничего не возможно. Я чувствовала себя старухой… Мы валялись на травке. В лесу. Май, а было уже тепло, даже песок теплый. Я разомлела, сбросила куртку. Билось сердце, и я знала, что, немного ласки, и я отдамся. Между нами еще ничего не было. А он сказал: хочешь за меня замуж? Я не поверила. Подумала, это так… юбку снять. Солнышко в голову ударило. Я почувствовала даже что-то вроде досады. Как от неверной ноты».
«Но снял же он тогда с тебя юбку? Снял или нет? Вот что хотелось бы знать», — подумал Генрих.
Наступило молчание, которое он заполнил разглядывая фотографии на стене. «И любопытно еще, хотелось бы знать, кто собственный портрет Колмогорова в его же кабинете на почетном месте повесил? — определилась и прежде посещавшая Генриха мысль. — Рекомендация практикующего психолога-психиатра?» Здесь было еще несколько фото, балетных и портрет Майи, но те не задерживали его взгляда.
Щелчок камеры застиг Колмогорова посреди сонного раздумья. В лице его не выражалось ничего особенно значительного. Не приметно было также и того грубого, несдержанного, что отличало его диктаторские замашки. Только сосредоточенность. С этой застылой сосредоточенностью глядят в огонь.
Следовало признать, портрет не приукрашивал Колмогорова. Да и не простая это была бы задача. Привлекательность этого топорного, приблизительно отесанного лица нужно было искать в области чисто художественного — там же, где привлекательность откровенно толстой натурщицы Ренуара. То есть в той области, где расхожее слово «красивый» звучит неуместно даже в отношении слащавых фигур Кановы. Где глаз ищет не «красоту», а выразительность. Выразительности Колмогорову хватало с избытком. В горячке постановочных репетиций длинное мужицкое лицо его приобретало черты мученической одухотворенности, так что Генрих тянулся к карандашу, чтобы положить на бумагу несколько поспешных, удовлетворительных лишь как намек штрихов. Он пытался передать излом бровей, хищные складки рта — совокупность подробностей, в которых выражалось неистовство этого рычащего от вдохновения Савонаролы. Художник Генрих Новосел вполне понимал и выразительность грубости, и выразительность неистовства — фанатизма. Но смотрит ли женщина глазами художника? Что она видит на портрете? Бесконечные сигареты и кофе сказались морщинами и мятой шеей. Прописанная объективом кожа осела, как серый от копоти городской снег. В молодости в этом грубом своеобразии имелась, вероятно, безыскусная правда мужицкого естества. И это может нравиться уставшей женщине. Но что Майя чувствует теперь, когда над ней склоняется постаревшая голова с почти еще не тронутыми сединой кудрями? Закрывает глаза? Теперь Майя выглядела лет на пятнадцать моложе мужа, незаметно отдалившись от него на целое поколение.
В комнате не вовсе еще стемнело, и случайный взгляд открыл Генриху на полированной дверце шкафа довольно ясное отражение колмогоровского портрета, возле которого различался отсвет оконной занавески. Не трудно было вообразить, что, размножившись с легкостью призрака, Колмогоров поселился и здесь. Наблюдая за происходящим с противоположных концов кабинета одновременно. Майя сидела между этими призраками за письменным столом мужа.
И сейчас, обратившись к ставшей перед глазами картине (как это бывает с пораженным неприятностью человеком), Генрих вспомнил, что, войдя в комнату, Майя села не на диван, а за письменный стол. А он, не придавая этому в первый момент значения, опустился в поставленное перед столом кресло. Словно они были пациент и врач в их заданных самой обстановкой кабинета отношениях.
— Вас не тяготит молчание? — спросил он вдруг.
— Нет, не слишком. Это профессиональное. Иногда полезно помолчать.
Он сбился. И продолжал словно бы через силу.
— И вы всегда так тихо говорите?
— Дурная привычка. Тоже, наверное, привычка. Тихий голос успокаивает.
— И завораживает, — отозвался он с совсем уже излишней язвительностью. — А бывает любовь под гипнозом?
Генрих испытывал потребность вывести ее из себя. Она же наблюдала за ним взглядом естествоиспытателя.
— На самом деле нужна дистанция. Симпатия и расстояние. Пациент влюбился во врача — считай, катастрофа. Он обвиснет на тебе всем телом. — И она улыбнулась: — Так что я искалечена профессией. Если нравится мне мужчина, я его непроизвольно отталкиваю.
Она сказала. А он запомнил. Словно все к тому только и велось, чтобы упрятать между необязательными рассуждениями несколько действительно важных слов. Генрих не совсем ясно разбирал, где кончался психотерапевт и начиналась женщина, где женщина становилась женой Колмогорова и как эти качественные состояния, сочетаясь между собой, составляли Майю. Но, может быть, гадать особенно было и нечего? Может быть, загадка существовала лишь до тех пор, пока кто-то, увлекшийся было интеллектуальными ребусами, не замечал наконец очевидного?
Нервный разлад, который испытывал Генрих, разглядывая стертые кнопки домофона, исключал какое-либо сложное, не сведенное к физиологии чувство. Понуждая себя восстановить в памяти тот ход мыслей и ощущений, который привел его к подъезду Майи, он не испытывал сейчас почти ничего, кроме какой-то унизительной, переходящей даже в злость дрожи. Следовало повернуться и уйти. Если бы не эта самая злость, которая и заменяла ему теперь прежние побуждения — утерянные на ступеньках подъезда.
И нужно было также иметь в виду, что, несмотря на товарищеские отношения, Колмогоров, как замечал Генрих, держался сознательно установленной «психотерапевтической» дистанции. Стоило только припомнить и пересчитать, сколько раз и по каким случаям Генрих бывал у Колмогорова дома.
Психотерапевтическое расстояние между ближайшими соратниками по искусству можно было, впрочем, объяснить тем, что волею обстоятельств Генрих оказался вторым. Евгений Пищенко, разделивший с балетмейстером успех первых его балетов, умер, не перевалив и пятидесятилетнего рубежа. Едва ли Колмогоров, признанный, с мировой известностью мэтр, нуждался теперь в друге так, как нуждался в нем на начальных шагах в искусстве, когда успех и слава были еще внове и не прошло, не удовлетворилось желание разделить и то, и другое с несколькими близкими людьми. Делиться, видно, уже не хотелось. И близких становилось все меньше. Но, как бы там ни было, по тем или иным причинам Генрих редко бывал у Колмогорова. Он не часто встречался с Майей даже для того, чтобы обменяться беглой мало что значащей улыбкой, и потому должен был выискивать случай застать ее одну, без мужа и дочерей. Их отношения, его, Генриха, и Майи, не имели естественного, располагающего к надеждам развития, которое помогает женщине свыкнуться с мыслью о мужчине, а мужчине переступить рубеж.
Мешкая, он пропустил вперед старушку в теплом, не по погоде пальто, которая, бросив неодобрительный взгляд на крыло планшета за спиной Генриха, поторопилась скрыться в подъезде. Потом он пропустил девочку в колготках под самую куртку, таращившуюся на него исподтишка. Толкнулся взглядом о закрытый вход и медленно ступил с крыльца…
Генрих посмотрел на часы — что показал циферблат не запомнил, и, подняв глаза, обнаружил перед собой тускло одетую женщину. Казалось, она подалась навстречу — в невыразительном лице проступило тревожное устремление, попытка.
Мгновение назад не удержав в памяти нескольких цифр, Генрих легко, словно впечатав в сознание, отметил десяток черт, которых хватило бы, чтобы спустя несколько часов или даже дней нарисовать портрет сектантки. Он опознал в ней баптистку еще прежде, чем разобрал на неприглядного цвета книжице, что она протягивала ему, простой, не православного начертания крест.
— Возьмите, — сказала она, — вы не знаете этого, но бог вам поможет. Христос вас любит.
Последнее как раз и можно было прочитать на обложке брошюры, которую Генрих машинально принял.
— Вы верите в бога? — спросил он, не раскрывая книжицы.