162027.fb2
Последнего она не поняла, но Генрих, похоже, и не заботился о ясности.
— Сначала образ не ясен и самому создателю. Что-то манящее и бесплотное, — говорил Колмогоров. — Кажется, задача неверно поставлена. Никак вообще не поставлена. Не знаешь, куда идти, не знаешь, что искать. Блуждаешь или ходишь кругами. И вдруг набрел. Столкнулся, сорвал с глаз повязку — да вот же оно! Так просто и убедительно — смеяться впору… Ты никогда не поймешь, что ищешь, пока не начнешь поисков. Но как же ты начнешь поиски, если не знаешь, что искать?! Безнадежно. Хоть вой. Ты должен разомкнуть это… это кольцо голыми руками. Разомкнуть мучительно трудно. Но и дальше легче не будет.
Надя огляделась, пытаясь разобрать, какое впечатление эти откровения производят на артистов, на женщину в зеленой форме пожарного, но в туфлях на высоких каблуках, которая тоже слушала, сосредоточившись. Наде важно было глянуть на других, чтобы определиться и в собственных ощущениях. Она обнаружила, что Генрих, крепко замкнув на груди руки, опустив взор, ушел в себя, забыл и стоящую рядом девушку — был он сейчас далек, безнадежно далек от нее. Надя решила, что сказанное Колмогоровым любопытно. Она приметила также частично закрытого от нее людьми Куцеря, который сдвинул брови с напряженным, доходившим до недоумения чувством. Перемежающаяся лихорадка, похоже, отпустила его наконец, и он пытался овладеть собой, припомнить нечто от него ускользающее. Балерина с голой спиной, прямо перед Надей, не отвлекаясь, потянула руку, чтобы почесаться между лопаток. Без затруднения, как Надя коснулась бы подбородка, тронула себя за лопатки раскрытой ладонью и застыла, забывшись. Откуда-то издалека, из подсобки, доносились возгласы, азартный стук домино.
— Творчество… я думаю, среди прочего, творчество — это способность узнавать и чувствовать искомое — то, что ты ищешь. Чувствовать точное решение. Узнавать свое, не обманываясь маскарадом случайных положений, призрачных лиц, видений, не обманываясь этим увлекающим в никуда хороводом. Приблизительное само лезет в руки. Приблизительное. Преувеличенное. Случайное. Пустое, и от внутренней пустоты велеречивое, переусложненное. Упрощенное до примитива, но ярко зато размалеванное и напыщенное… Искушения обступают, движутся вокруг тебя со свистом да с притопом. С глумлением и неприличными жестами. Не поддаваться. Не страшится. Без отчаяния. Через отчаяние. С твердой верой. С мужеством. Узнать свое, настоящее, единственное — и вздрогнуть. Ахнуть и затаить дыхание, чтобы не расплескать, не упустить едва, только-только краешком вдруг показавшееся. Вот так… И когда работа близится к концу и облик творения определился, мало что можно уже изменить, тогда только начинаешь догадываться, какой степени совершенства тебе удалось достичь. Как близко ты подошел к возможному. Тебе подскажет это правдивое внутреннее чувство. Радость, счастье, ошеломление после всех мук: ай да Пушкин, ай да молодец, ай да сукин сын! Или, несмотря ни на какой самообман, ни на какие похвалы и премии, сосущее душу неудовлетворение. Каждый, что бы он о себе ни мнил, на какие бы котурны он там ни вставал, где-то в глубине души, нутром, художнической своей утробой — если он хоть каплю художник! — чувствует. Потому что великое создание больше своего создателя. Рядом с великим не ошибешься. А это, что я тут слепил, немедленно произведенный в гении, — это как раз вровень. В мой собственный рост. И это рассыплется в прах, на каких бы подпорках оно ни стояло. Несовершенное возвращается в первобытный хаос, из которого таким мучительным, таким долгим, изнуряющим усилием… пожирающим самую нашу жизнь усилием каждый из нас в отдельности и все вместе, цепляясь друг за друга, мы пытались что-то извлечь. Не извлекли. Не опознали. Не угадали. Обманулись миражами рассеянного всюду, такого доступного, очевидного, но, в действительности, не уловимого совершенства. Заблудились. Запутались в отражениях.
Он замолчал, но все по-прежнему чего-то ждали. И, понуждаемый тишиной, Колмогоров заговорил опять:
— Если мы с вами сейчас не дотянемся… не найдем это замаячившее тенью совершенство… не знаю — идеал… Наше творение, уже как будто бы состоявшееся, заколеблется, обращаясь в туман… побледнеет, развеется… И опять на губах привкус и пустота в руках.
Он остановился. И снова сосредоточенная тишина заставила его как будто бы уже через силу, сверх необходимого продолжать:
— Хотя само слово идеал захватанное. Что-то тут и слащавое, и искусственное… что-то от готового образца для подражания. И вообще вот что. Не надо понимать под совершенством красоту. Я понимаю под совершенством точность. Красота рождается из точности. А вот из красоты точность не рождается — если ставить себе целью сделать красиво. Нужно ставить себе цель делать точно, тогда появится красота совершенства… И потом наше дело суровое. Мастеровитое. Будем тюкать.
Неожиданно для Нади он скорчил рожу, изображая озадаченность недалекого работника, не знающего, с какой стороны подступиться к делу. Неуклюже взмахнул руками, как бы принявшись было что-то рубить, и шагнул пару раз, извиваясь и подволакивая ногу на манер порченного. Послышался смех.
Но Генрих, внутренне почему-то задетый, как заметила Надя, громко, со строгой интонацией произнес, возвращая всех к сказанному:
— Браво! Браво! И добавить нечего.
— Будем работать, — подтвердила педагог Раиса Бурак. Она тоже, по видимости, не одобряла легкомыслия. В этой неулыбчивой женщине, худенькой, почти без грудей, чувствовалась сошедшая со сцены балерина, которая — как и многие здесь — давно, в незапамятные уже времена утратила способность существовать вне театра.
Народ расслабился, задвигался, заходил, послышались случайные реплики. Все сказанное Колмогоровым представлялось столь значительным и в то же время столь очевидным — до степени даже математической формулы, что обсуждать было нечего — невозможно по общему чувству. А заключительная выходка Колмогорова — Надя как будто себе не верила, что это и вправду был Колмогоров, — исключала уже возможность какого-либо серьезного разговора.
Надя приметила Куцеря. Он повел блуждающим взглядом и застыл, ухвативши себя за ворот. Колмогоров, конечно же, видел Куцеря, которого полчаса назад выгнал, видел и не скрывал, что видит, но ничего пока что не говорил. В который раз он взялся за турку, потрогал остывший металл рукой, но не поморщился даже бегло, а перелил холодный кофе в чашку, как будто даже удовлетворенный. Он и хватил кофе сразу, как воду или как водку, — в два-три глотка. Уже тогда Надя подумала, что, внутренне возбужденный, взвинченный своей речью — сколько бы ни пытался он отрицать это своим лицедейством — Колмогоров не разбирает, что делает. Мельком подумала, но, как это сплошь и рядом бывает, не сумела задержаться на побочном, важном лишь задним уже числом соображении.
Антонова поразила Надю отрешенной сосредоточенностью, с которой та наблюдала за Колмогоровым, и Надины мысли скользнули в другую сторону. Излюбленная черная байка балерины, свободный, рыхлыми складками и далеко не новый костюм возбуждал Надино недоверие.
Однако неприятная Наде небрежность, которую выказывала Антонова манерами своими и нарядом, была оборотной стороной усыпанных блестками голубых и белых, розовых пачек, голых рук и голых ног, воздушного бега на пуантах — всей той сценической, выставленной на публику прелести, которой хватало Антоновой с избытком. Вся жизнь балерины пошла в жертву пластическому изяществу, и сейчас, вне спектакля и репетиции, ставши в несобранной, расхлябанной даже позе — в руках ключи, на груди телефон, — Антонова наслаждалась минутой свободы — свободы от пластики и обольстительности. И все равно не могла ни от того, ни от другого уйти — всякое непредумышленное движение, разбежка играющих пальцев, поворот тонкой шеи в расстегнутом вороте и тяжело осевший узел рыжеватых волос на затылке — все говорило об отточенном, артистическом равновесии, в котором пребывала, колеблясь, жизнь женщины.
— Да… Да, Вадим! — обрадовалась она, подхватив телефон, и сразу куда-то пошла, провожаемая долгим взглядом Нади.
— Пора, Наденька, — тронул ее Генрих.
— Спасибо, — сказал Колмогоров, возвращая чашку с оставшейся на дне гущей Богоявленской.
— Вячеслав Владимирович, я ухожу. Вы остаетесь без кофе, — ответила она.
Он кивнул: спасибо, хватит, и хлопнул в ладоши, возобновляя репетицию.
Вслед за шагавшим довольно быстро Генрихом Надя прошла через полутемный зал к выходу под центральной ложей. Возле портьер Генрих задержался, чтобы кинуть последний взгляд на сцену.
Что-то произошло.
Затор — все налетели друг на друга и остановились, несмотря на побуждающие к бегу звуки рояля. Все глядели на Колмогорова. Тот беспомощно стоял посреди авансцены.
— Стоп… стоп… — шептал он, непонятно кого уже останавливая, — самого себя. — Стоп…
Шатнулся, провалился на слабеющих ногах, и прежде чем пораженные столбняком артисты успели кинуться на помощь, — осел, упираясь руками в настил сцены. Рокочущий каскад клавиш оборвался, рояль смолк, как внезапно отшумевший ливень.
Вадим звонил каждый день, и Аня все спрашивала, во сколько это ему обходится. Вадим отшучивался. А в шутке проскальзывало нечто много для него значащее. Он говорил: я написал двадцать шесть книг, включая всякую лабуду под псевдонимами, следовательно, немного-то я себе в жизни позволил: одиннадцать хороших книг это да… кое-что. Кусок работы. Иногда я подряжался писать по роману в два месяца, а когда писал свое, настоящее, высиживал по странице, по две в день. Что так, что эдак, Ань, я работал как проклятый. На что другое — ни сил, ни времени, ни чувств. Все самое лучшее отложено на потом. Но потом-то как будто уже и наступило. Надо полагать, что наступило, — в противном случае есть подозрение, что оно не наступит никогда. Если человек написал двадцать шесть книг, может он о себе сказать, что нечто похожее на «потом» он уже вроде бы заслужил? Может он себе позволить если не все самое лучшее, то хотя бы просто хорошее? И вот я себе позволяю. Болтаю с тобой в волю, от пуза, так чтобы от стола ползком и в брюхе аж к горлу перло. Это, Ань, своего рода разврат. Это, Ань, чистой воды разврат. Это, Ань, валяться в постели, в зубах три сигареты сразу, в одной руке бутылка кагора, а другой подгребать к себе голых баб, одну толстую, другую тонкую. И за самые, за самые жаркие, за самые что ни есть возвышенные и самые низменные места их оглаживать. Вот это, Аня, как — что я себе сейчас позволяю. У меня, Ань, компьютер стоит включенный, и все мои обязательства-нормы повылезали на крышу монитора, распоясались и сидят-посвистывают: гуляй, Вадя!..
— Да ты ж никогда не курил, ты разве куришь? — удивилась Аня, неприятно задетая двумя голыми бабами и вообще всей этой разнузданностью.
— В том-то и дело что нет, — вздохнул Вадим.
После Аниного звонка, который последовал за кошмаром в мастерской Новосела, — после ее собственного, осмысленного звонка, когда она позвонила и сказала «Вадим», они заговорили так, будто успели ужасно друг по другу соскучиться, вчера однако только расставшись. Без тени неловкости или натужности, которых так опасалась Аня, когда, коротко, судорожно вздыхая, сминала бумажку с номером телефона и держала руку на трубке, не решаясь ее поднять.
Удивительно, что, перешагнув через пятнадцать лет, изменившись и постарев, отягощенные сомнительным багажом мудрости, они по внутреннему ощущению продолжили свои отношения с того самого места, где их прервали. Они возвращались к памяти насильственно прерванных, обрубленных чувств и, чем больше говорили, тем больше расставались с мудростью ради иллюзии и потому молодели. Быть может, самое расстояние, ставшее между ними пространство помогало этой иллюзии. Быть может, они не испытывали бы восторженной тяги к откровенности, к бессвязным, как сон, разговорам обо всем сразу, если бы не расстояние. Которое и стало как раз верным воплощением охватившей их иллюзии, ведь они обращались через расстояние к прошлому. Каждый из них, воплощая собой настоящее, обращался к прошлому.
И так загадочно звучали в голосе прошлого незнакомые нотки опыта — и влекущие, и настораживающие.
Аня прошла на арьерсцену, скрылась за мягко светившимся задником и обрела уединение в сумраке возле фуры — обширной платформы, на которой выдвигали на сцену сменные декорации. Теперь пустая, она походила на заброшенную деревенскую танцплощадку.
— Помнишь, ты вел дневник? — сказала Аня.
— Откуда ты знаешь? — запнулся Вадим.
— Ты заметил, в дневнике пропало три листика?
Красноречивое молчание его следовало понимать так, что пропажа прошла незамеченной.
— Попробуем разобраться, что же мне в Ане нравится, — ровным, без выражения голосом, словно читая с листа, стала говорить Аня, глянув на горящий туман задника, озаренного прожекторами со стороны сцены, на светящиеся краски вывернутого наизнанку мира. — Моя девушка — балерина. Все тут ласкает слух. Далее: моя жена — балерина… Произвольное, ни на чем не основанное допущение. Рассмотрим его отдельно на трезвую голову. Почему бы не рассмотреть? В конце концов, жена балерина — это не самое худшее, что может произойти с человеком. Однако, — воскликнула вдруг Аня. — Руки на стол! Без резких движений! Трезвость и еще раз трезвость! Мировой опыт пестрит известиями…
— Мину-уточку. Я так написал? — вкрадчиво возразил Вадим. — Я своей рукой написал: мировой опыт пестрит известиями?
— Именно так: пестрит известиями. Я сегодня утром перечитывала.
— Все, что угодно, только не это. Не мог я это сказать даже в бреду, во сне, — огорчился Вадим. — Под угрозой расстрела. Это не я. Ей-богу, не я!
— Ты так сказал!
— Не отягощай свою совесть сомнительными такими…
— А начнешь меня оскорблять, брошу трубку!
— Давай бросим вместе. Чтоб никому не обидно. По команде: раз, два, три!
— Но ты же еще меня не оскорбил.
— А ты меня уже оскорбила.
— Ты такой же зануда. Как всегда был.
— А ты такая же… беззастенчивая.