162027.fb2
Он тоже несколько возбужден, но уверенно держит нить разговора.
— Любая деталь важна. Любая деталь ценна, — говорит он. — Любая деталь… — Он потискивает узкие плечики, отчего девочка прижимается к нему еще теснее, как будто от чего-то спасаясь. Прижимаясь к Мастеру в судорожной потребности защиты. — Любая деталь ценна — она дает возможность установить пространственные соразмерения и масштабы. Понимаешь?
— Пространственные со… соизмерения и масштабы?.. Соизмерения?
Продолжительное молчание. С холодной сладостью на душе он слышит возле своей груди колотье маленького сердечка.
Они еще ни разу не посмотрели друг на друга.
— Ну-ка глянь, — глухо говорит он, распрямляясь, и она тоже, поспешно, чуть только запоздав, повторяет показанную позу. — Глянь, что у меня тут, — он поводит свободной рукой в сторону ширинки. — Испачкался о край стола что ли?
— Ничего… — лепечет она, не поднимая глаз.
— Посмотри.
Она тотчас же перестает его обнимать — словно рада освободиться — и опускается на колено, чтобы вплотную рассмотреть ширинку.
— Пыль какая-то. Стряхни, — говорит он повелительно.
Она почти не шевелится, изучая ширинку. Слышно сдержанное дыхание. В душном полумраке красного фонаря не многое можно рассмотреть.
— Жизненный материал служит основой художественного познания, — говорит Мастер, вполне овладев собой — голос звучит наставительно и ровно. Властно. — Материал учит видеть, находить значение реального мира… — Ломкими бессильными пальчиками она осторожно, со страхом касается ширинки и чувствует под ней что-то горячее, набухающее. — Да-да… стряхни… Материал учит видеть, находить емкость, плотность, характер поверхности… Понимаешь ты?.. Учит вырабатывать свое отношение к бытию вещей… — С легким, едва уловимым стоном Мастер на мгновение смолкает, чтобы продолжить уже не столь твердо: — Мир ведь, девочка, только хаос… только хаос… из которого мастеру предстоит создать всё…
……………………………………………………………………..
(Далее должен был бы следовать, как удостоверилась Аня, глянув в оригинал, большой кусок текста, в газете опущенный.)
В зажатой коленями домов щели возникает легкий мазок цвета — красный. Краска неспешно течет, разрастается, и видно, что это красный — оттенки красного без примеси других цветов. Внизу узкая черная полоса — люди, выше — слегка трепещущая полоса красного. Черное и красное так далеко, что не слышно ни гула шагов, ни голосов.
Спинка сиденья откинута, но растянуться все равно нельзя, она полулежит, раскинув руки и наблюдая за ним из-под опущенных век. Он пытается стянуть джинсы и, убедившись, что они узки в щиколотках — на кроссовках застрянут, пыхтит над шнурками, оставив спущенные штаны комом. В машине тесно, он прилаживается стать на колено, неловко согнувшись, задевает что-то локтем: е…. т… м…! Кажется, она иронически за ним надзирает, прищурив холодные глаза, но рука уже выдает нетерпение, она цепляет пальцем резинку трусов, подвигает их ниже, пока он там чертыхается, стаскивает, не распустив толком шнурки, кроссовку.
— Мама! — взвизгнула девочка. — Ой, больно, больно! — хнычет она плаксиво и не хочет вставать.
Будто поперхнувшись, мать со сдавленным стоном бросается к дочери и рывком поднимает ее с асфальта. Коленка содрана: полосатая грязь, крошечные капельки крови.
— Бедной девочке больно, — причитает мать, — вава, вава, больно! — Она дует на коленку, сильно напрягая щеки. — У собачки болит, у кошечки болит, у нашей девочки не болит! — частит она, пытаясь предупредить рев. Но теперь, в объятиях матери, девочка только-то и расположилась реветь, она хнычет и, готовая уже завыть, искоса поглядывает на прохожих.
— Не знаю, как засунуть, — говорит он, навалившись на ее голое тело, и елозит, пытаясь пристроить колени — под правым что-то угловатое. В машине не повернуться.
— Подожди, — говорит она, тоже изгибаясь. Упершись куда-то босыми ногами, которые она пытается раздвинуть сколько позволяет теснота, она находит одновременно опору для затылка и запускает руку между не приладившимися еще друг к другу телами. Длинные пальцы с острыми наманекюренными ногтями находят набухший член. «Какой большой! — думает она. — Он мне все порвет». Но остановиться уже нельзя. Другую руку она засовывает себе в рот, густо слюнявит два пальцами и потом, напрягаясь телом, чтобы приподнять промежность, смачивает и без того влажные от мочи тесно сомкнутые — их приходится раздвигать — срамные губы.
На балкон рябого, сплошь в бликах окон дома выбежала женщина с красной тряпкой в руках и взмахнула красным через перила. Занимавшая собой весь проспект толпа мерно надвигалась — прежде шагов, прежде всяких голосов слышался однообразный жестяной ропот распятых ветром знамен. Сплошной рев красного, за которым не различались люди. В первой ряду несли туго прогнувшийся транспарант. Каждый шест с той и с другой стороны, преодолевая упругую силу ветра, который валил назад, толкали по двое мужчин, они ложились на древко плечом, упирались руками. А далеко впереди всех по пустынному, в голь раскатанному проспекту, удерживая гнущимися руками знамя, в совершенном одиночестве шествовала красивая женщина на шпильках с напомаженными кроваво-красными губами.
Нежно пиликает мелодия из «Лебединого озера». Танец маленьких лебедей. Стриженный налысо мордатый парень в кожанке, нехорошо дернув щекой, достает мобильник и откидывает изящную, как в женской перламутровой шкатулочке, крышку.
— Да! — говорит он на весь троллейбус. Пассажиры, уважая тайну частной жизни потупились.
— Да! — с возрастающим раздражением повторяет он время от времени и слушает, закаменев темным лицом.
— Х….. базар пошел! — резко говорит он вдруг на весь троллейбус.
Троллейбус притих, насторожившись: х…. базар — кому он нужен?! С гнусным однообразием воют по проводам и нервам токосниматели.
— Я за месяц ни х… не имел положить в карман! — говорит парень в телефон.
Троллейбус сочувствующе молчит. На лицах страдательная задумчивость. Ни х… — это, быть может, и больше, чем ничего, но в любом случае гораздо меньше искомого. Нельзя исключить даже, что это больше, чем имеют в карманах все пассажиры троллейбуса вместе взятые, но все равно мало. Есть над чем задуматься. Однако в отличие от сочувствующих мордатый парень с телефоном не склонен к элегии, почти сразу же он кричит:
— Что? Что? Какой я тебе на х… нормальный пацан?! Что, мы с тобой вместе пайку хавали?
Пока он кривится и слушает поспешные, но требующие все же известного времени разъяснения: хавали или не хавали — сочувствующие и беспартийные воздерживаются, не располагая ни малейшими доводами в пользу той или иной стороны. Все молчат.
— Короче, всё! — режет мордатый к облегчению беспартийных и сочувствующих без различия пола и возраста. Но и те, и другие, и третьи — все поголовно принимают желаемое за действительное. В следующее мгновение утомленная мысль их подвергается новому испытанию:
— Ты же сам показал мне магазин, где качаются… — загадочно говорит парень, ввергая сочувствующих и беспартийных в бездну безысходных догадок. Лишь маленькая девочка на переднем сиденье боязливо, не решаясь улыбнуться, поднимает глазенки на маму: у нее есть идея. Кажется, девочка знает, что такое качаться. Мать злобно ее одергивает: сиди, ответ неверный.
— Я базарю нормально, это ты быкуешь, — продолжает между тем парень.
— Короче, всё! — обрывает он разговор еще раз, но продолжает слушать.
— Что там можно было напиз…, я не знаю на х… — говорит он наконец.
И вот этого, похоже, не знает уже никто, ни один человек, даже девочка рядом с мамой. Мордатый парень не лучше других — он тоже не знает. Резко тыкая пальцем, он отключает мобильник и прячет его в карман кожаной куртки.
Но ненадолго. Мгновение спустя раздается сладостное пиликание — «Лебединое озеро».
………………………………………………………………………..
(Здесь тоже как будто бы в газете недоставало куска текста, но на этот раз Аня не стала сверяться с оригиналом, а пошла дальше.)
— Ни фига себе, ни фига себе! — говорит он, оглядываясь через ветровое стекло на уходящие знамена, — закатное зарево на далеком взгорке, где проспект поднимается понемногу, чтобы пропасть в пустоте. Здесь, вблизи — разреженный хвост толпы, здесь меньше красного, оно трепещет пятнами. Кое-кто еще оборачивается на ставшую посреди дороги, словно выпавшую из тела толпы машину, пытается разглядеть что-то за перламутром стекол.
Он облит потом. Она, отвалившись на откинутое сиденье, бледная и мокрая, измождено дышит, словно чудом выбравшись из-под обвала. Скользкого, душного, лишившего ее воли обвала. Но она жива. И, наверное, сможет отдышаться.
— Одевайся, — говорит он, бросив пустой взгляд на слипшиеся кудри лона.
Она находит трусы и, задевая затылком крышу машины, пристраивается на коленях, чтобы подтереть промежность. Подбирает мутную сперму, которая сочится и течет по внутренней поверхности бедер. Несколько белых пятен падают на сиденье. «Твою мать!» — сдавленно матерится он, не пропустив ее оплошности. Она заматывает сперму в трусы, в белый влажный комок, в котором путаются кружева и резинки, неловко изворачиваясь в тесноте, сует комок в бардачок на приборной панели. Там водительские корочки, брелок, донышко аэрозольного баллончика и всякая мелкая, плохо различимая дребедень.
Не натянув до конца штаны, он застыло следит, как она прячет среди его вещей мокрую вонючую тряпку. Однако ни слова не говорит и продолжает потом одеваться.
Через час проспект заполнен сплошным потоком машин и людей. Хлопают и звенят на ветру туго распятые стальным такелажем паруса рекламы. «LM» — вкус, объединяющий мир.
— Вы правы, вы правы, правы, правы, правы… — склонившись, качает головой Мастер. Тягостно и медлительно он катает по столу мраморный шар.
Мать — лицо ее в розовых пятнах — сидит перед ним, перебирая ярко-красными ноготками стальной замок сумочки.
— Никогда ее такой не видела. Это истерика. Натуральная истерика. Она кричит — и знаете с такой злобой, злобой, как будто она меня больше всех ненавидит, кричит, она мне в лицо кричит, что никуда поступать не будет. Никуда! Никогда! Никакого худ… художества, — голос изменяет матери. — Никакого искусства. Подумать только! — заканчивает она уже вполне твердо.