162027.fb2
— Думай-думай! Искусство — к чему оно?! Кому это надо? — заорал, надрывая глотку, Генрих.
Дверь захлопнулась, словно водитель сторожил мгновение подхватить беглянку, и троллейбус, умопомрачительно завывая проводами — гоночный троллейбус! — помчался, развеивая собой пустоту ночи.
Двадцать шесть лет, то есть с той самой поры, когда девочка неслась сломя голову по широкой белой лестнице вниз и вопила что было мочи: «мама, мама, меня приняли в балетную школу!» — черная россыпь воронья вздымалась из чащи вязов и кружила, разнося ветер шумным шорохом крыльев, с недоумевающим карканьем поднималась все выше, растворялась, как ничтожная рябь, а девочка попала в объятия матери, спрятала лицо, — с той самой поры, когда лепет детства переменился и началось все самое счастливое, самое трудное, самое проклятое, — с той самой поры день Ани Антоновой начинался в магазинчике «Хлеб».
Первый раз она купила здесь булочку с маком за семь копеек. В этот магазинчик — два прилавка и две кассы, на соседней с театром улице (в здании театра находилось тогда и училище) — она пришла и на следующий день, потому что сдобная булочка ей запомнилась, а средства — она располагала капиталом в десять рублей — позволяли ей это и многие другие удовольствия. Едва ли не все удовольствия огромного, простирающегося во все концы города. Но она удовлетворилась этим. Безграничность города, в котором маленькая Аня из глухого местечка осталась одна, и безграничность открытых десятью рублями возможностей побуждали ее к скромности.
К тому же с первых дней в училище, когда нужно было часами стоять у палки и на тридцать два такта отрабатывать положение ног, обнаружилось, что возможности и мечты понемногу меняют свои очертания, оставаясь далеким и смутным заревом. Каждую минуту и каждый день наполняла действительность исподволь забиравшей ее страсти — страсти к балету, к тому прекрасному, что обступало ее по всему доступному кругозору. Пока же она спотыкалась. То и дело плакала, плакала и бесилась в потребности недостижимого совершенства. Не то, чтобы она была хуже других девочек, к которым присматривалась ревнивым взглядом, — нет, но все, что она делала, не соответствовало внутреннему, не детски напряженному чувству, искавшему одобрения педагогов. Зоя Калиновна, суровый человек, не доступный, казалось, ни жалости, ни побуждающим к похвале добрым чувствам, и в зале держала в сухих губах незажженную папиросу «Казбек», ожидая только перерыва, чтобы тотчас, без промедления чиркнуть спичкой. И так же просто, как чиркала спичкой, она брала девчонку за шиворот и выкидывала в коридор — едва только Аня начинала в бессильной злобе плакать.
То был отработанный всеми сторонами прием. Заливаясь горючими слезами, вытирая запястьем искривленный мокрый рот, тоненькая девочка в черном трико — мало похожий на будущую женщину червячок — стремилась в полутьму раздевалки. Здесь она искала убежища. Здесь по безутешным всхлипам отыскивала ребенка пожилая уборщица тетя Маня. Эта старушка с мягкими руками и мягкой грудью неведомо откуда и как знала именно те несколько добрых слов, которых так ждала, надрываясь горем, девочка — волшебных по своей чудесной умиротворенности слов.
Утром школа — литература, геометрия, потом балетный класс, фортепьяно — рано начатый день кончался затемно, не оставляя времени ни на что постороннее. И вожделенная булочка с маком означала устойчивость раз заведенного порядка — и сам порядок, и отдушину в нем. С течением лет появилось кофе с молоком — полный стакан, которого хватало на несколько блаженно растянутых минут. Потом — черный кофе. Неизменная чашечка поутру в магазине «Хлеб», которую нельзя было уже заменить ничем иным. Никакой иной кофе, никакая иная чашка и никакое иное место — ни дом, ни буфет театра — не давали ей то ощущение глубокого вздоха перед началом плотно упакованного дня, какое давал ей возведенный в обычай визит в хлебный. Она предпочитала скорее опоздать на урок в театре, неизменный класс в десять утра, — получить замечание, краснеть и оправдываться, чем остаться без этого жизненно необходимого ей глотка.
За двадцать шесть лет магазин раза два или три менял обличье: перекрасили стены, убрали неоновые плетения вывески, заменили прилавки, кассовые аппараты, — и вместе с этими переворотами, иногда радикальными, иногда мелкими, заметными лишь пристрастному взгляду, менялась жизнь Анечки — Ани — Анны Антоновой. Антоновой-Руткевич и снова Антоновой. Она окончила училище, отказалась от предложения в Музкомедию, куда ее звали сразу же на ведущие партии, и пошла к Колмогорову, в кордебалет, где нужно было «грызть палку», чтобы выбиться. В ту пору подъема, в восьмидесятых годах, в театре насчитывалось семь ведущих пар и пятнадцать солисток. То есть солисток хватало с избытком. Она пришла и, оглядев переполненный репетиционный зал, стала в дальний и тесный угол — у палки не оставалось места. Она сходила замуж за драматического актера Руткевича, — это было много для нее значившее, растянувшееся более чем на десять лет событие — сходила и вернулась. Она родила девочку — и вернулась. Она сходила за границу, в Варшаву, где ей обещали опять же ведущие партии, тогда как здесь, у Колмогорова, она все еще не могла выбиться из двоек, троек, четверок, из разнообразных подруг, которые окружали главных, срывающих рукоплескания героинь. Сходила в Варшаву, заработала тем нервную горячку, и опрометью, зажмурив глаза, бежала, когда осталось лишь подписать контракт. Бежала позорно, с бьющимся от ужаса сердцем, как невеста из-под венца, бежала и вернулась к своему хлебному. Чтобы дрожащей от пережитого рукой взять чашечку кофе и отнести ее к высокому столику.
От хлебного трудно было уйти. Он оставался с нею, как наваждение.
И временами ее охватывала яростная потребность бунта. Против единственного, что у нее, в конце концов, было — против «хлебного», против балета. Она бунтовала: с горящими глазами переставляла во всей квартире мебель. Переклеивала обои, сладострастно обдирая все то, что вчера еще так тешило сердце. Выбрасывала старые (два раза одеваные) кофточки — покупала новые (и теряла к ним интерес, как к старым). И наконец, ничтожный уже пустяк — левый тротуар по дороге в театр вместо обычного правого — удовлетворял ее порыв к свободе, и она обретала достаточно самоуважения, чтобы забыть обо всем, кроме балета.
Всякая трудовая жизнь однообразна. Опаленная блеском прожекторов, наполненная и закулисными, и сценическими страстями жизнь изъездившей мир, десятки стран балерины, пожалуй, не менее однообразна, чем, например, жизнь сиднем сидящего за столом писателя. Однообразие это определяется той будничной, изо дня в день повторяющейся несвободой, тем самоограничением, на которое обрекает себя человек, взявшийся за бескрайнее дело. Балет же в особенности.
Выбиться из колеи невозможно, потому что балет требует такой сверхчеловеческой легкости, которая рождается лишь из перенапряжения сил. Тончайший росчерк руки, которая выводит вязь настроения, зависший в полете прыжок, умопомрачительное равновесие арабеска — все то, что призвано выражать собой преодоление косной плоти, торжество естественной, как дыхание, непринужденности над страдательным, пыхтящим усилием — вся эта поэтическая легкость происходит из пота и крови. Безостановочно начатые в детских годах упражнения и нагрузки меняют анатомию: суставы на пальцах ног разрастаются, чтобы восполнить просчет природы, вовсе не имевшей в виду, что женщина станет порхать на носках.
Творчество — это движение. Движение вверх или вниз. В том-то и состоит мука творчества, что невозможно остановиться и наслаждаться плодами достигнутого. Остановка — это скольжение вниз, поначалу еще и незаметное. Балерина растет вместе с новыми ролями и новыми спектаклями. Годам к двадцати восьми она достигает вершины. То есть такого слияния тела и чувства, такого растворения в музыке, в роли, такой степени понимания всего того, что идет как будто бы от нутра, по наитию, что возникает и крепнет вера в возможность совершенства. Но проходит несколько лет, и впереди уже маячит пенсия. Появляется страх, что больше у тебя не будет новых ролей. Чудится за спиной шепоток. Она вслушивается в себя, в ощущения тела: могу ли? могу ли еще как прежде? Она выходит на поклон и с недоверием всматривается в зал: чему они хлопают? Ставши к станку в нежных, бессознательных еще летах, балерина беспрестанно совершенствуется и в возрасте человеческого расцвета — что такое сорок лет для художника, композитора, драматического актера?! — в том возрасте, когда она ясно видит и смысл, и существо своего дела, балетная карьера ее обрубается топором. В тридцать восемь или в сорок лет она уходит со сцены и дальше… Дальше просто живет.
С потухшими глазами, словно потерявшееся в чужом мире существо. Она смотрит видеозаписи старых спектаклей и не узнает самое себя.
Речь идет, разумеется, о балерине. Не всякий, кто издал две книги стихов, — поэт, и не всякая танцовщица — балерина. Увидеть и постичь существо явления можно, лишь наблюдая высшие, крайние формы, в которых оно себя выражает. Так вот, Анна Антонова была балерина. Среди нескольких других балерин театра.
На следующий день после поразительного разговора с Генрихом Новоселом она стояла без двадцати десять в магазинчике «Хлеб» и, не ощущая вкуса, тянула глоточками кофе.
Вчерашнее… другого слова не подберешь… Вчерашнее отзывалось душевной смутой, с оттенком печальной пустоты.
«Ну вот же, — думала Аня, помешивая остывающий кофе, — вот же произошло событие. Видный мужчина — и внешность, и положение, умница, и очень ведь ничего из себя — все девчонки, ну, половина, уж точно… половина девчонок завистью изошла бы, узнав, что этот человек, особа приближенная к Колмогорову, как бы там ни было, через пень-колоду, однако ж дотыкался до слова «люблю». Конечно, как бы это сказать… в косвенном падеже. Но дотыкался. Люблю уродство, потому что уродство — это красота, а красота — уродство. Что ж, годится и так: вверх тормашками. Ради бога, как вам удобнее. Человек творческий и «парадоксов друг»… Конечно, особа приближенная к Колмогорову слегка уже пообтерлась по дамским гримежкам. Это тоже ничего. Можно. Всякая женщина ведь — чем я не женщина?! — знает, прежде опыта знает: все, что у мужчины было до нее, не действительно. Не настоящее. Вывернуть костюмчик на левую сторону, перелицевать — лучше нового станет. Так что ничего. Нормально. Событие… Но как будто не вчера, а давным-давно. Так давно, что уже и не важно — чувства стерлись, расплылись. Вот Вадим ушел. Двадцать… Шестнадцать лет назад. Шестнадцать. Как в тумане: было — не было — как оно было? «Деревянной кукле»… сколько?..»
«Деревянной куклой» назывался балетный номер, который поставила для Ани Антоновой педагог училища Лидия Григорьевна Птицына: кукла выброшена, а хочет жить. С этим номером Аня объездила на старших курсах училища всю республику — оперные певцы, собираясь на выездной концерт, неизменно брали с собой Анин номер, а значит, и саму Аню.
«Деревянная кукла», — думала она, — старше Вадима, а я и сегодня каждый пальчик помню. Словно обернусь — и вот оно: падаю, тянусь, вращаюсь, колотится сердце, лицо горит… С любого места, с любой ноги, с любого такта могу задвигаться, как заведенная, и продолжать, не запнувшись, до самой смерти, до этого толчка, когда всё. Не сбиваясь, во сне, наяву — без перемены, без передышки, как на ниточках. Деревянная кукла. Часть тебя… Нет, не часть даже… рядом живущее существо со своей короткой, оборванной страстью. Тело, мышцы, телесные ощущения, они содержат в себе Куклу, как содержат еще десятки других — не сосчитаешь — существований. Механических все же существований. Происходит не раздвоение… Ты раскладываешься, рассыпаешься каким-то… не знаю… И уже как будто бы нет тебя, но есть такое… такое не поддающееся обозрению множество состояний души и тела, которые все вместе слагаются во вполне убедительное подобие человека. В Анну Антонову. И никакой ясности, совершенно никакой ясности, что же произошло у меня с Вадимом. Казалось, выйду замуж за Мишу и что-то прояснится задним уже числом с Вадимом. Не прояснилось. Казалось, рожу Настю, и все это станет совсем не важно. Нет, не забылось. Потом развелась с Мишей, и все равно… Когда бы с таким пониманием роли сунулась бы раз на сцену… Ой, да Колмогоров просто смахнул бы меня в оркестровую яму, чтоб не путалась под ногами. Смахнул и не обернулся на грохот костей. И правильно!.. Ну вот. Произошло, получается, как бы там ни было, событие. Вчера. И сердце бьется. Бог его знает отчего — бьется. Кажется, от страха, что не выучила свою роль».
Без семи десять Аня расписалась на проходной в табеле. Переодевшись у себя в гримерке, она поспешила холодными переходами театра в другое его крыло, на пятый этаж.
К двойным дверям в торце длинного коридора торопились последние, запаздывающие мужчины. А оттуда, из зала, словно скрывая за собой что-то постыдное, выскользнула Ирка Астапчик. В ярко-синем трико, с заверченной вместо пояса курткой, в стоптанных вязаных тапочках, на которых дрожали упитанные помпончики.
— Колтунов не пустил на урок! — выпалила она, страдая и голосом, и изломом бровей.
Аня остановилась. Сердце стукнуло так, что все, прежде ее занимавшее, вылетело из головы.
— А что говорит?
— Женщины мешают!
— А он-то сам что?
— Приказ! — махнула рукой несчастная Ирка.
— Я… — в расстройстве чувств Аня шагнула было к дверям.
Но Ирка мотнула головой, то ли удерживая подругу, то ли отвечая ходу своих мыслей, и ткнула кулаком губы. Этот жест отчаяния остановил Аню.
— Линолеум… в носок ввинчивается! — проговорила Ирка сквозь кулак.
— Что-то в ее методике… — горячечно подхватила Аня, следуя той же логике.
— Это точно!
— Хотя она старается.
— Пусть старается!
— Единственный случай, когда мне пригодилось звание! Заслуженная артистка! Единственный раз… Хоть что-то! — Аня замолчала, чувствуя, что голос забивают слезы. — Я никогда… Колмогорова… ни о чем не просила! Ни о чем. Никогда!
Коридор опустел, в зале послышались уверенные звуки рояля. От холода Иру знобило, она использовала скрученную куртку как пояс и не могла догадаться, что холодно и что можно одеться. Аня не снимала теплого байкового костюма, в котором пришла, но и ее как будто знобило.
Куда девалась потом Ирка, она упустила из виду, Ирка пропала и не объявилась. Аня открыла дверь. С обеих сторон зала у зеркал вдоль палок стояли мужчины. Павел Викторович Колтунов расхаживал по выстланному корабельной лиственницей полу. Он, конечно, заметил Аню, но ничем этого не выдал, а напротив, неспешно повернул на обратную ходку, проговаривая медленно и с усилием, словно каждое слово требовало от него физического действия:
— Дубль фраппе… На пятку се-есть… се-есть… а корпус добавь… — В такт роялю он размерял слаженные движения тридцати человек. Повернулся опять и теперь уж увидел Аню. Теперь уж нельзя было ее не увидеть: черный очерк против огромного, на всю стену составного зеркала.
Она стала у низкой гимнастической скамьи, заваленной мужскими шмотками, и не спешила раздеваться. Стала как вызов. Неизвестно даже чему. Потому что милейший Петр Викторович, полный человек с белесыми бровями и устремленными вверх проплешинами, которые сходились на темени к реденькому, почти прозрачному хохолку, — милейший Петр Викторович приближался к ней со скорбной миной.
— В третью позицию ухо-одим, — тянул он, не упуская и мужчин. — Так… Гран батман тандю — батман, пожалуйста. — В разнобой одетые, разноцветные мужчины все враз взмахивали ногами.
Аня молча стянула через голову куртку.
— Вячеслав Владимирович сказал, — заторопился наконец Колтунов, — если пустите, говорит, к себе на урок хоть одну женщину, лишу премии.
Она прошла переходами в другое крыло театра к первому залу, где тоже слышались методичные звуки рояля, но, заглушенный дверями, распоряжался другой голос — голос Раисы Бурак.
Аня остановилась у доски объявлений. Здесь висели под стеклом расписание репетиций на ближайшие дни, выписанные от руки спектакли: иные фамилии исполнителей перечеркнуты, туда и сюда вели стрелочки, которые означали перестановки. Пропустив глазами несколько пожелтелых объявлений, Аня нашла приказ, который изгонял ее, Иру и Нину с мужских уроков во втором зале. Никаких имен, впрочем. Безличный, изъясняющийся никому не принадлежащим языком документ не снисходил до имен. Напротив, самая краткость формулировок открывала простор воображению, подразумевая как будто бы бессчетные толпы не знающих, чем заняться и куда девать себя, женщин. Тогда как никто другой, кроме трех ведущих артисток, на мужские уроки на самом деле не ходил. Вольные хождения из зала в зал стали невозможны уже в начале осени, когда особым приказом было установлено, что посещать мужские уроки имеют право только заслуженные и народные артистки. Нынешний, повторный приказ отменял и это исключение. Аня и Ира не любили Раису Бурак, несколько лет назад еще танцевавшую с ними на сцене, и не доверяли ее педагогическим способностям; годы репетиторства, которые поставили Раису в официальное, начальственное положение относительно ее младших товарок, ничего не могли тут изменить. К тому же Ане, Ире и Нине не нравился первый зал, линолеум на полу, они привыкли к Колтунову, они — и Аня, во всяком случае, — нуждались в Колтунове как в добром начале дня. Передумал ли Колмогоров, уступая повторным настояниям Бурак (а Раису не могло не задевать, что ведущие артистки избегают ее уроков), была ли иная причина новому решению Колмогорова, Аня ощущала случившееся как жестокое, несправедливо обрушившееся на нее несчастье.
Пробежав глазами несколько строчек, — она хватала слова, словно горячие уголья, — Аня пробормотала: они пнули меня, как собаку! От жалости к себе, от обиды полыхнуло жаром. Она повела головой, как бы борясь с удушьем, и задержалась глазами на другой бумаге. Тоже приказ, но никак ее уже не касавшийся. Долго и тупо, едва ли не по складам, добиралась она до сути, то есть до фамилий.
«…В результате контрольного взвешивания в начале апреля выяснилось, что целая группа артисток балета имеет излишний вес. В связи с этим приказываю:
1. Снизить размер премии на 15 процентов по итогам работы за март следующим артисткам балета…»
Первой следовала безобразно растолстевшая в последнее время Нинка. Она пила, беспрестанно смолила в курилке и при росте сто шестьдесят восемь весила теперь не то пятьдесят три, не то даже пятьдесят пять килограммов. Все остальное касалось девчонок из кордебалета. Второй пункт приказа «предупредить» — семь человек, опять же корда и две солистки.