16260.fb2
Это было минувшею осенью. Стояла теплая, тихая погода. Легкие белые облачка редели и таяли над зелеными холмами, долинами и желтеющими лесами Крапивенского уезда. Тульской губернии. Солнце готовилось выглянуть. Был полдень 22 сентября. Скорый поезд курской дороги, не доезжая Тулы, остановился на две минуты у станции Ясенки. Я вышел из вагона и пересел в тарантас. Каждый, кому дорого имя любимейшего из русских писателей, творца "Войны и мира" и "Анны Карениной", поймет, с каким чувством, получив на пути пригласительную телеграмму (*1*), я ехал навестить хозяина Ясной Поляны. Иностранцы, в особенности англичане, с особенною любовью встречают в печати описания жилищ и домашней обстановки своих писателей, художников, общественных и государственных деятелей. В "Grafic", "Ilustrated London News" и других изданиях давно помещены превосходные фотогравюры и описания деревенских жилищ Тенниссона, Диккенса, Гладстона, Вальтер-Скотта, Коллинза и других. Здесь изображены не только "рабочие кабинеты", "приемные" и "столовые" лучших слуг Англии, но и места их обычных сельских прогулок, скамьи под любимыми деревьями, виды на поля и пруды и проч. Нельзя не пожалеть, что наши художники еще не ознакомили русского общества с видами поместьев Гоголя, Аксаковых, Островского, Хомякова, Григоровича, Фета, Л. Н. Толстого и других. Это в особенности приходит в голову при посещении Ясной Поляны. Едучи в это поместье, я невольно вспомнил и другое обстоятельство, а именно те странные и противоречивые толки и слухи, которые в последнее время возникли о гр. Л. Н. Толстом, не только в обществе, но и в печати. Еще недавно, в изданной весною 1884 года, в пользу литературного фонда, переписке Тургенева, все с недоумением прочли трогательное, предсмертное письмо карандашом автора "Дворянского гнезда" к графу Л. Н. Толстому. Умирающий Тургенев обращался к последнему (в июне 1883 года, из Буживаля) с такими загадочными, последними словами: "Милый и дорогой Лев Николаевич! друг мой, вернитесь к литературной деятельности!.. Друг мой, великий писатель Русской земли, внемлите моей просьбе..." Разнообразные толки и пересуды о графе Л. Н. Толстом, как известно, выросли, наконец, в целые легенды. Иностранная печать подхватила эти толки и пошла еще далее. В одном из выпусков известного парижского журнала "Le Livre" (No 70, 1885 г., стр. 549) под заглавием "Россия" явилось даже такое чудовищное известие: "Уверяют, что граф Лев Николаевич Толстой постигнут умопомешательством и что его должны подвергнуть заключению". В этом известии удостоверяется, между прочим, будто Л. Н. Толстой "бросил перо писателя, чтобы лично заняться усовершенствованием обуви и одежды", и проч., и проч. Нам, русским, не в диковину подобные разглашения о людях, с самостоятельным, сильным умом, переживающих духовную борьбу. "Миллион терзаний" Чацкого кончился известною сценою: "С ума сошел? - А, знаю, помню, слышал! Как мне не знать? Примерный случай вышел... Схватили, в желтый дом и на цепь посадили! - Помилуй! он сейчас здесь в комнате был, тут... - Так с цепи, стало быть, спустили!" Помню, что под впечатлением подобных же ложных толков я ехал когда-то с покойным О. М. Бодянским впервые к Гоголю. Об этом свидании я расскажу в другое время (*2*). Надо надеяться, что известный, острый эпизод с отношениями русской критики пятидесятых годов к Гоголю, по поводу его "Переписки с друзьями" будет когда-нибудь заново пересмотрен и решен другим, более спокойным и беспристрастным составом "присяжных" ценителей. Былые разглашения о Гоголе, как и о Чаадаеве, в сущности та же трагикомедия Чацкого. Неудивительно, что злые пересуды коснулись и современного нам, своеобразного русского писателя.
Резвые, сытые лошадки, погромыхивая бубенцами, весело неслись с холма на холм, между жнивьем и свежих озимей, по которым паслись овцы и скот. - Что это за поселок? - спросил я на пути возницу. - Кочаки. - Помещичий? - Купцы. - А та, вон, вдали, деревня, на взгорье? чей дом за лесом, с зеленою крышей? - Ясная Поляна... дом графа Льва Николаевича. Тарантас, свернув с шоссе, понесся большою дорогой.
Скажу несколько слов о моей первой встрече с графом Л. Н. Толстым. Я с ним познакомился в Петербурге, в конце пятидесятых годов, в семействе одного известного скульптора-художника (*3*). Тогда автор "Севастопольских рассказов" только что приехал в Петербург и был молодым и статным артиллерийским офицером. Его очень схожий портрет того времени помещен в известной фотографической группе Левицкого, где вместе с ним изображены Тургенев, Гончаров, Григорович, Островский и Дружинин. Граф Л. Н. Толстой, как теперь помню, вошел тогда в гостиную хозяйки дома во время чтения вслух нового произведения Герцена. Тихо став за креслом чтеца и дождавшись конца чтения, он сперва мягко и сдержанно, а потом с такою горячностью и смелостью напал на Герцена и на общее тогдашнее увлечение его сочинениями и говорил с такою искренностью и доказательностью, что в этом семействе впоследствии я уже не встречал изданий Герцена (*4*). Надо вспомнить, что это суждение было высказано задолго до поры, когда русское общество, а под конец и сам Герцен, разочаровались во многом, чему тогда так от души поклонялись. Припоминается мне и другой случай разногласия графа Л. Н. Толстого с признанными авторитетами былого времени, где он опять явился победителем. Это было лет десять спустя. В конце шестидесятых годов, сперва в отрывках - в "Русском вестнике", потом отдельным, полным изданием, вышел в свет знаменитый роман графа Л. Н. Толстого "Война и мир". Вскоре затем в "Военном Сборнике" явился разбор этого произведения А. С. Норова, под заглавием: "Война и мир, 1805-1812 гг., с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника". Приехав с юга в Петербург, я осенью 1868 года навестил в Павловске А. С. Норова, при котором, незадолго перед тем, я служил в качестве его секретаря. Он прочел мне свой отзыв о романе графа Л. Н. Толстого. Увлеченный достоинствами романа, я с досадою слушал разбор А. С. Норова и спорил с ним чуть не за каждое его замечание. На мои возражения Норов отвечал одно: "Я сам был участником Бородинской битвы и близким очевидцем картин, так неверно изображенных графом Толстым, и переубедить меня в том, что я доказываю, никто не в силах. Оставшийся в живых свидетель Отечественной войны, я без оскорбленного патриотического чувства не мог дочитать этого романа, имеющего претензию быть историческим". На это я ответил Норову, что не всегда отдельные участники и очевидцы крупных исторических событий передают их вернее позднейших исследователей, хотя бы и романистов, получающих доступ к более всесторонним и разнообразным источникам, и что, между прочим, художественная правда произведения графа Толстого вовсе не зависит только от того, стояла ли именно такая-то колонна, во время описанного им боя, направо или налево от полководца и проч. и проч. Более всего Норов нападал на одно место в романе. - Граф Толстой, - говорил он мне, - рассказывает, как князь Кутузов, принимая в Цареве-Займище армию, более был занят чтением романа Жанлис "Les chevaliers du Cygne" (*), чем докладом дежурного генерала. И есть ли какое вероятие, чтобы Кутузов, видя перед собою все армии Наполеона и готовясь принять решительный, ужасный с ним бой, имел время не только читать роман Жанлис, но и думать о нем?
(* "Рыцари лебедя" (фр.). *)
Но что же тут невозможного? - возразил я критику, - быть может, это был расчет со стороны Кутузова, чтобы видимым своим спокойствием ободрить окружающих. Да притом так свойственно всякому человеку стремление, подчас чем-либо совершенно посторонним, чтением книги или не идущим к делу разговором, успокоить потрясенные свои чувства и, через это внешнее отвлечение, хотя бы на миг оторваться от тяжелой и роковой действительности. Я приводил Норову примеры из жизни великих людей: Цезаря, Петра I, Александра Македонского и других. При этом я ему напомнил, что Александр Македонский в персидском походе не расставался с Гомером и, среди столкновений с азиатскими кочевниками, переписывался с своими друзьями в Греции, прося их о высылке ему произведений греческих драматургов. Наконец, указывая Норову на описание последних дней приговоренных к смертной казни, я просил его вспомнить, что иные из них, за несколько часов до неминуемой смерти, искали беседы с тюремщиками о театре и других новостях дня или с увлечением читали своих любимых поэтов. - Все это так, мой милый, все это могло случиться, но с другими людьми и в иные времена! - возражал мне Норов. - Мы же в двенадцатом году не были искателями приключений, вроде Цезаря или македонского героя, а тем паче производителями пышных, шарлатанских эффектов, наподобие гильотинированных во время французской революции клубистов. До Бородина, под Бородиным и после него мы все, от Кутузова до последнего подпоручика артиллерии, каким был я, горели одним высоким и священным огнем любви к отечеству и, вопреки графу Льву Толстому, смотрели на свое призвание, как на некое священнодействие. И я не знаю, как посмотрели бы товарищи на того из нас, кто бы в числе своих вещей дерзнул тогда иметь книгу для легкого чтения, да еще французскую, вроде романов Жанлис. А. С. Норов, через два месяца после напечатания своего отзыва о романе гр. Толстого, скончался. В январе 1869 года, после его похорон, мне было поручено составить для одной газеты его некролог. Каково же было мое удивление, когда, собирая источники для некролога, я в семействе В. П. Поливанова, родного племянника покойного, случайно увидел крошечную книжку из библиотеки Норова "Похождения Родерика Рандома" ("Aventures de Roderik Random, 1784") (*5*) и на ее внутренней обертке прочел следующую собственноручную надпись А. С. Норова: "Читал в Москве, раненый и взятый в плен французами, в сентябре 1812 г." ("Lu a Moscou, blesse et fait prisonnier du guerre chez les francais, au mois du septembre, 1812"). To, что было с подпоручиком артиллерии в сентябре 1812 года, забылось через сорок шесть лет престарелым сановником, в сентябре 1868 года, так как не подходило под понятие, невольно составленное им, с течением времени, о временах двенадцатого года. Нельзя, разумеется, утверждать, что роман о Родерике Рандоме Норов держал под подушкой у Царева-Займища, где Кутузов читал роман Жанлис. Но нельзя отвергать и предположения, что Норов мог читать роман о Рандоме даже под самым Бородиным, как впоследствии раненый он дочитал его, во время занятия Москвы французами, в голицынской больнице, из окон которой он, по его же словам, с таким искренним презрением смотрел потом воочию на уходившего из Москвы Наполеона. Это обстоятельство я тогда же подробно записал и сообщил графу Л. Н. Толстому.
Тарантас, миновав поселок Ясной Поляны, повернул между двух кирпичных сторожевых башенок влево и въехал в широкую аллею из красивых развесистых берез. На взгорье, в конце аллеи, обрисовалась графская усадьба. Каменный в два этажа яснополянский дом, в котором теперь граф Л. Н. Толстой живет почти безвыездно уже около двадцати пяти лет (с 1861 г.), переделан им из отцовского флигеля. Большой же отцовский дом, в котором родился автор "Войны и мира" (в 1828 г.), был им сломан. Место, где стоял этот старый дом, левее и невдали от нового. Оно заросло липами, обозначаясь в их гущине остатком нескольких камней былого фундамента. Здесь под липами стоят простые скамьи и стол, за которыми в летнее время семья графа собирается к обеду и чаю. Колокол, прицепленный к стволу старого вяза, созывает сюда, под липы, из дома и сада, членов графской семьи. У этого вяза обыкновенно, между прочим, собираются яснополянские и, другие окрестные жители, имеющие надобность переговорить с графом о своих деревенских нуждах. Он выходит сюда и охотно беседует с ними, помогая им словом и делом. Не все, однако, соседи умеют, как слышно, ценить внимание и щедрость графа. Он невдали от своего двора, лет пятнадцать назад, посадил целую рощицу молодых елок. Елки поднялись, почти в два человеческих роста, и немало утешали своего насадителя. Недавно граф вздумал пройти в поле, полюбоваться елками, и возвратился оттуда сильно огорченный: более десятка его любимых, красивых елок оказались безжалостно вырубленными под корень и увезенными из рощи. Он досадовал и на происшествие, и на свое неудовольствие. "Опять вернулось мое былое, старое чувство, досада за такую потерю" - говорил он и, узнав, что, по домашним разведкам, виновником дела оказался домашний вор, тайно свезший елки, под праздник, в город. Просил об одном - чтобы этот случай не был доведен до сведения графини, его жены.
Тарантас, обогнув левый угол дома, остановился у небольшого крыльца, ведущего в сени нижнего этажа. Не успел я здесь, внизу, войти в переднюю, в нее отворилась дверь из смежного графского кабинета, и на ее пороге показался граф Лев Николаевич. После первых приветствий он ввел меня в свой кабинет. Давно не видя графа, я тем не менее сразу узнал его - по живым ласково-задумчивым глазам и по всей его сильной и своеобразной фигуре, так художественно схоже изображенной на известном портрете Ив. Н. Крамского. Помню, как на Парижской всемирной выставке, восемь лет назад, в отделе русской живописи, все любовались этим портретом, где граф Л. Н. Толстой написан с длинною темно-русою бородой и в темной, суконной рабочей блузе. С такою же бородой и в такой же точно блузе я увидел графа и теперь. Ему в настоящее время пятьдесят семь лет, но никто, несмотря на седину, проступившую в его окладистой, красивой бороде, не дал бы ему этих годов. Лицо графа свежо; его движения и походка живы, голос и речь звучат юношеским жаром. При входе в яснополянский дом невольно вспоминаются всем известные картины "Детства" и "Отрочества" его владельца: его покойная мать, в голубой косыночке, живший здесь когда-то его учитель Карл Иванович, с хлопушкой на мух, дворецкий Фока, ключница Наталья Саввишна и ее сундуки, с картинками внутри крышек, дядька Николай, с сапожною колодкой, учительница музыки Мими и юродивый Гриша, за ночною трогательною молитвой которого дети, с испугом и умилением, однажды наблюдали из темного чулана. Граф провел меня, через переднюю часть своего кабинета, за перегородку из книжных шкафов. Мы сели у его рабочего стола: он на своем обычном, рабочем кресле, я - на другом кресле, против него, за столом, оба закурили папиросы и стали беседовать. Опишу вкратце кабинет графа. Это светлая высокая и скромно убранная комната, аршин 12 длины и около 6-ти аршин ширины. Два больших книжных шкафа, из лакированной, белой березы, разделяют эту комнату пополам - на нечто вроде приемной и уборной графа и на его рабочий кабинет. Окна и стеклянная дверь этой комнаты выходят на невысокое садовое, покрытое каменными плитами, крыльцо. Мебель в обеих половинах - старинная и, очевидно, не только отцовская, но и дедовская. В приемной - мягкий, широкий и длинный диван, покрытый зеленою клеенкой, с зеленою сафьянною подушкой. Перед диваном - круглый стол, с грудою разбросанных на нем английских, немецких и французских книг. У стола и возле стен - с полдюжины кресел. На этажерке - опять книги. Между дверью в сад и окном - умывальный стол. Вправо от окна, в углу, березовый комод, с зеркалом. Над ним - оленьи рога, с брошенным на них полотенцем. На задних стенах книжных шкафов висят разные вещи - верхнее платье, коса для кошения травы и круглая мягкая шляпа графа. В углу, за этажеркой, несколько простых, необделанных, с суковатыми ручками, палок для прогулки. Стена над диваном увешана коллекцией гравированных, фотографических и акварельных портретов родных и знакомых графа - его жены, отца, братьев, старшей дочери и друзей. Между последними - фотографическая группа Левицкого (*6*), с портретами Григоровича, Островского и др., и отдельные портреты Шопенгауэра, А. А. Фета, Н. Н. Страхова и других. В стенной нише - гипсовый бюст покойного старшего брата графа, Николая. На окне разбросаны сапожные инструменты; под окном - простой, деревянный ящик, с принадлежностями сапожного мастерства, колодками, обрезками кожи и проч. В рабочем кабинете, за перегородкою, направо, у другого окна в сад, письменный стол графа, налево - железная кровать, с постелью для гостей. Полки березовых шкафов, с стеклянными дверцами, обращенные в эту часть комнаты, снизу доверху уставлены старыми и новейшими, иностранными и русскими изданиями. За рабочим креслом графа, в большой стенной нише, открытые полки, с подручными книгами, справочниками, словарями, указателями и проч. Остальные свободные стены этой части комнаты также заняты полками с книгами. Здесь, как и в шкафах и в нише, виднеются - в старинных и новых переплетах и без переплетов - издания сочинений Спинозы, Вольтера, Гете, Шлегеля, Руссо, почти всех русских писателей, затем - Ауэрбаха, Шекспира, Бенжамена Констана, Де-Сисмонди, Иоанна Златоуста и других, иностранных и русских, духовных и светских мыслителей. Жития святых, "Четьи-Минеи", "Пролога", - перевод на русский язык "Пятикнижия" Мандельштамма, еврейские подлинники "Ветхого Завета" и греческие тексты "Евангелия", - "Мировоззрение талмудистов" с немецкими, французскими и английскими комментариями, установлены на полках, рядом с известными русскими проповедниками и русскими и иностранными, духовно-нравственными, дешевыми, изданиями для народа (*).
(* В числе последних виднеются на полках: "Progress and poverty, by Henry George" (1884); "God and the Bible, by Matthew Arnold" (1885); "Israel Sack" (1885); "A discourses oi matters, pertaining to religion, by Theodore Parker" (1875); "The twenty essays of Ralph W. Emerson" (1877); "Literature and Dogma, an essay towards a better apprehension of the Bible, by M. Arnold" (1877) и др. *)
Простой письменный стол графа, аршина в два длины и в аршин ширины, покрытый зеленым сукном и обведенный с трех сторон небольшою решеткой, известен обществу по новейшему, прекрасному портрету графа работы профессора Н. Н. Ге. На этом портрете, бывшем на передвижной выставке, граф изображен пишущим за этим именно столом. Справа и слева чернильницы разбросаны рукописи, книги и брошюры. Здесь лежат - "Новый завет" в греческом переводе Тишендорфа и новейшее издание еврейского подлинника Библии. На окне несколько портфелей, с рукописями, и опять книги. Верх окна прикрыт зеленою шерстяною занавеской. Перед окном - лужайка, с клумбами еще свежих, нетронутых морозом цветов. За Цветником - столб с веревками для так называемой игры "гигантские шаги". Кучка яснополянских ребятишек, свободно проникая в сад, бегает в эту минуту у названного столба. Из окна - вид на сад, спускающийся к пруду, и на живописные окрестности. Вправо из окна виднеются вершины густой, березовой аллеи, по которой дорога поднимается к дому. Влево - аллея из старых, громадных лип. Прямо просторный, гладкий скат к пруду, у которого красиво зеленеет несколько высоких, живописно разбросанных елей. Между липовою и березовою аллеями, за низиной, в которой прячется пруд, вид на шоссе, на дальние поля, холмы и голубоватые леса, а между холмами и лесами - на полосу железной дороги, по которой время от времени взвивается дым и проносятся московско-курские поезда. У этого окна, в дедовском кресле, работы XVIII века, с узенькими, ничем не обитыми подлокотниками и с потертою, зеленою, клеенчатою подушкой, граф Л. Н. Толстой писал свои знаменитые произведения. Здесь, на этом простом столе, днем, поглядывая на синеющую даль, а вечером и ночью - при свечах, в старинных, бронзовых подсвечниках, - он писал историю Наташи Ростовой, Андрея Болконского и Пьера Безухова. Здесь же он рассказывал поэму любви Кити Щербацкой и Левина, рисовал образы Вронского и Стивы Облонского, набрасывал очерки лошади Фру-Фру и собаки Ласки и с такою глубиною рассказал полную трагизма судьбу Анны Карениной. Беседу с графом о прошлом и настоящем прерывает, вбегая, красивая, рыжая, лягавая собака. Она ложится у ног хозяина. - Это не Ласка? - спрашиваю я, вспоминая "Анну Каренину". - Нет, та пропала; эта охотится с моим старшим сыном. - А вы сами охотитесь? - Давно бросил, хотя хожу по окрестным полям и лесам каждый день... Какое наслаждение отдыхать от умственных занятий за простым физическим трудом! Я ежедневно, смотря по времени года, копаю землю, рублю или пилю дрова, работаю косою, рубанком или иным инструментом. Я вспомнил о ящике, с сапожными колодками, под окном приемной графа. - А работа с сохой! - продолжал граф. - Вы не поверите, что за удовольствие пахать! Не тяжкий искус, как многим кажется, - чистое наслаждение! Идешь, поднимая и направляя соху, и не заметишь, как ушел час, другой и третий. Кровь весело переливается в жилах, голова светла, ног под собой не чуешь; а аппетит потом, а сон? Если вы не устали, не хотите ли пока, до обеда, прогуляться, поискать грибов? Недавно здесь перепали дожди; должны быть хорошие белые грибы. - С удовольствием, - ответил я. Граф надел свою круглую, мягкую шляпу и взял лукошко; я тоже надел шляпу и выбрал одну из палок за этажеркой. Мы, без пальто, вышли с переднего крыльца, невдали от которого, у ворот на черный двор, стоял станок для гимнастики. - Это также для вас? - спросил я графа, указывая на станок. - Нет, это для младших моих детей; у меня здесь другие упражнения, ответил он, поглядывая за ворота, где виднелась груда свеженарубленных дров. Неудивительно, что, при постоянном физическом труде, граф так сохранил свое здоровье. Этому, в значительной степени, помогло и то обстоятельство, что большую часть своей жизни Л. Н. Толстой провел в деревне. Лишившись в ранние годы матери, урожденной княжны Волконской, он 9 лет от роду, в 1837 году, был увезен в Москву, в дом бабки, потом опять жил в деревне, в 1840 году поступил в Казанский университет (*7*), где был по восточному, затем по юридическому факультету, с 1851 по 1855 год провел в военной службе на Кавказе, на Дунае и в Севастополе, и с 1861 года, почти безвыездно, живет в Ясной Поляне. Из 57, лет он, следовательно, более 35 лет провел в деревне. Пройдя через смежный с усадьбой, молодой плодовый сад, насаженный графом, мы вышли в поле и направились в ближний лес. От этого леса, за небольшим ручьем, виднелись другие лески и поляны. От одной лесной чащи, то взгорьем, то долинкой, мы переходили к другой, останавливаясь и разговаривая. Солнце выглянуло и опять спряталось за легкие, пушистые облачка. Свежий воздух был напоен лиственным, влажным запахом. Золотившийся лист медленно сыпался с деревьев. Ни одна ветка не шелохнулась в безветренной тишине. Я шел рядом с графом, любуясь его легкою походкой, живостью его речи и простотою и прелестью всей его так сохранившейся могучей природы. "Боже мой, - думал я, глядя на него и слушая его, - его прославили потерянным для искусства, мрачным, сухим, отшельником и мистиком... Посмотрели бы на этого мистика!" Граф с сочувствием говорил об искусстве, о родной литературе и ее лучших представителях. Он горячо соболезновал о смерти Тургенева, Мельникова-Печерского и Достоевского. Говоря о чуткой, любящей душе Тургенева, он сердечно сожалел, что этому, преданному России, высокохудожественному писателю пришлось лучшие годы зрелого творчества прожить вне отечества, вдали от искренних друзей и лишенному радостей родной, любящей семьи. - Это был независимый, до конца жизни, пытливый ум, - выразился граф Л. Н. Толстой о Тургеневе, - и я, несмотря на нашу когда-то мимолетную размолвку, всегда высоко чтил его и горячо любил. Это был истинный, самостоятельный художник, не унижавшийся до сознательного служения мимолетным потребам минуты. Он мог заблуждаться, но и самые его заблуждения были искренни. Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля (*8*), не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него, в любой момент, нельзя закурить сигару. Коснувшись Гоголя, которого Л. Н. в своей жизни никогда не видел, и ныне живущих писателей, Гончарова, Григоровича и более молодых, граф заговорил о литературе для народа. - Более тридцати лет назад, - сказал Л. Н., когда некоторые нынешние писатели, в том числе и я, начинали только работать, в стомиллионном русском государстве грамотные считались десятками тысяч; теперь, после размножения сельских и городских школ, они, по всей вероятности, считаются миллионами. И эти миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата, с раскрытыми ртами, и говорят нам: господа, родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи; пишите для нас, жаждущих живого, литературного слова; избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов Лазаревичей, Милордов Георгов и прочей рыночной пищи. Простой и честный русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй и правдивой души. Я об этом много думал и решился, по мере сил, попытаться на этом поприще. - Как тепло и как пахнет листвой! - сказал он, подходя к ветхому, полуразрушенному мостику через узкий ручей. - Удивительная сила непосредственных впечатлений от природы. И как я люблю и ценю художников, черпающих все свое вдохновение из этого могучего и вечного источника! В нем единая сила и правда. При этих словах графа я вспомнил его рассказ "Севастополь в мае 1855". "Герой моей повести, - сказал в заключении этого рассказа Л. Н., - которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда". Мы разговорились о различных художественных приемах в литературе, живописи и музыке. - Недавно мне привелось прочесть одну книгу, - сказал, между прочим, граф Л. Н останавливаясь перед бревнышками, перекинутыми через ручей. - Это были стихотворения одного умершего молодого испанского поэта (*9*). Кроме замечательного дарования этого писателя, меня заняло его жизнеописание. Его биограф приводит рассказ о нем старухи, его няни. Она, между прочим, с тревогой заметила, что ее питомец нередко проводил ночи без сна, вздыхал, произносил вслух какие-то слова, уходил при месяце в поле, к деревьям, и там оставался по целым часам. Однажды, ночью, ей даже показалось, что он сошел с ума. Молодой человек встал, приоделся впотьмах и пошел к ближнему колодезю. Няня за ним. Видит, что он вытащил ведром воды и стал ее понемногу выливать на землю; вылил, снова зачерпнул и опять стал выливать. Няня в слезы: "Спятил, малый, с ума". А молодой человек это проделывал с целью - ближе видеть и слышать, как в тихую ночь, при лунном сиянии, льются и плещутся струйки воды. Это ему было нужно для его нового стихотворения. Он в этом случае проверял свою память и заронившиеся в нее поэтические впечатления тою же природой, как живописцы, в известных случаях, прибегают к пособию натурщиков, которых они ставят в нужные положения и одевают в необходимые одежды. Читая своих и чужих писателей, я невольно чувствую, кто из них верен природе и взятой им задаче и кто фальшит. Иного модного и расхваленного, особенно из иностранных, не одолеешь, с первой страницы, как ни усиливаешься. Даже угроза телесным наказанием, кажется, не могла бы заставить меня прочесть иного автора... В одной из критических статей Н. Н. Страхова о "Войне и мире" говорится, что если Достоевский был психолог-идеалист, то графа Л. Толстого следует назвать психологом-реалистом. "Война и мир", по выражению почтенного критика, "подымается до высочайших вершин человеческих мыслей и чувств, до вершин, обыкновенно недоступных людям. Граф Л. Толстой - поэт, в старинном и наилучшем смысле слова. Он прозревает и открывает нам сокровеннейшие тайны жизни и смерти. Его идеал - в простоте, добре и правде. Он сам говорит: нет величия там, где нет простоты, добра и правды. Голос за простое и доброе против ложного и хищного - вот существенный, главнейший смысл "Войны и мира". Кто умеет ценить высокие и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время". Беседующий с графом Л. Н. Толстым об искусстве невольно вспоминает эти выражения его лучшего истолкователя. Мы приближались обратно к усадьбе, мимо молодых, собственноручных насаждений графа. Красивые, свежие деревца яблонь и груш, с круглыми, сильными кронами ветвей, стояли "в шахматном порядке на обширной плантации, невдали от усадьбы. Крестьянские девочки, с серпами в руках, копались над чем-то в бурьяне, у соседних хлебных скирд. Граф разговорился с ними, называя каждую по имени. - Знаете ли, что они делают? - спросил он. - Жнут крапиву, для обставки на зиму стволов плодовых деревьев; это лучшее средство против зайцев и мышей, которые не любят крапивы и бегут даже от ее запаха. Вот и дом. Я взглянул на часы. Мы провели в прогулке около трех с половиною часов и прошли пешком не менее шести-семи верст. Граф, после такого движения, смотрел еще более молодцом и, казалось, был готов идти далее. Но был уже шестой час: жена графа, Софья Андреевна, возвратилась из Тулы, куда возила на почту просмотренные графом и ею корректуры нового полного собрания его сочинений, и нас ждали обедать. - Вы не устали? - спросил Л. Н., весело посматривая на меня и бодро всходя, по внутренней лестнице, в верхний этаж своего дома. - Для меня ежедневное движение и телесная работа необходимы, как воздух. Летом в деревне, на этот счет, приволье; я пашу землю, кошу траву; осенью, в дождливое время, - беда. В деревнях нет тротуаров и мостовых, - в непогоду я крою и тачаю сапоги. В городе тоже одно гулянье надоедает; пахать и косить там негде, - я пилю и рублю дрова. При усидчивой, умственной работе, без движения и телесного труда, сущее горе. Не походи я, не поработай ногами и руками, в течение хоть одного дня, вечером я уже никуда не гожусь; ни читать, ни писать, ни даже внимательно слушать других; голова кружится, а в глазах - звезды какие-то, и ночь проводится без сна. В московском, недавно купленном своем доме (в Долгохамовническом переулке), Л. Н. обыкновенно с утра сам рубит для печей дрова и, вытащив воды из колодезя, подвозит ее в кадке на санях к дому и к кухне. "А досужие-то вестовщики, свои и чужие, в особенности свои? - подумал я, слушая эти простые откровения знаменитого писателя. - Чего они ни наплели? и литературу-то он оставил, для шитья платьев и сапогов, и якшается с чернью, под видом рубки дров на Воробьевых горах!"
Верхний этаж яснополянского дома занят семейным помещением и столовою графа. По деревянной лестнице, на средней площадке которой стоят старинные, в деревянном футляре английские часы, мы поднялись направо в зал. Здесь у двери стоит рояль, на пюпитре которого лежат раскрытые ноты "Руслана и Людмилы". Между окон - старинные, высокие зеркала, с отделанными бронзой подзеркальниками. Посредине залы - длинный обеденный стол. Стены увешаны портретами предков графа. Из потемнелых рам глядят, как живые, представители восемнадцатого и семнадцатого веков, мужчины - в мундирах, лентах и звездах, женщины - в робронах, кружевах и пудре. Один портрет особенно привлекает внимание посетителя. Это портрет, почти в рост, красивой и молодой монахини, в схиме, стоящей в молитвенной задумчивости перед иконой. На мой вопрос граф Л. Н. ответил, что это изображение замечательной по достоинствам особы, жены одного из его предков, принявшей пострижение, вследствие данного ею обета богу (*10*). В комнате графини, смежной с гостиною, мне показали превосходный портрет Л. Н-ча, также работы И. Н. Крамского. Этим портретом семья Л. Н. особенно дорожит. Вошла жена графа; возвратился с охоты его старший сын, Сергей, кончивший в это лето курс в Московском университете и несколько дней назад приехавший из самарского имения отца; собралась и остальная, наличная семья графа: взрослая, старшая дочь Татьяна, вторая дочь Мария и младшие сыновья. Все, в том числе и маленькие дети, сели за обед. Всех детей у графа ныне восемь человек (второй и третий его сыновья, в мой заезд в Ясную Поляну, находились в учении в Москве; младший ребенок, сын, скончался в минувшем январе) (*11*). Нежный, любящий муж и отец, граф Л. Н среди своих взрослых и маленьких, весело болтавших детей, невольно напоминал симпатичного героя его превосходного романа "Семейное счастье". Скромный в личных привычках, Л. Н. ни в чем не отказывает своей семье, окружая ее полною, нежною заботливостью. Занятия по домашнему хозяйству разделяют, между прочим, с графиней и старшие дети графа. Когда-то наша критика назвала великого юмориста-сатирика Гоголя русским Гомером. Если кого из русских писателей можно действительно назвать Гомером, так это, как справедливо заметил А. П. Милюков, графа Л. Н. Толстого (*12*). В "Илиаде" воспет воинственный образ древней Греции, в "Одиссее" - ее мирная, домашняя жизнь. Граф Л. Н. Толстой в поэме "Война и мир" одновременно изобразил бурную и тихую стороны русской жизни. Но главная сила графа Л. Н. Толстого - в изображении мирных, семейных картин. В отдельных главах "Войны и мира" и "Анны Карениной" и в целом романе "Семейное счастье" он является истинным и могучим поэтом тихого, семейного очага. Начало вечера было проведено в общей беседе. Подвезли со станции продолжение корректур нового издания графа. Его жена занялась их просмотром. Мы же с Л. Н. спустились вниз, в его приемную. На мой вопрос он с увлечением рассказал о своих занятиях греческим и еврейским языками - благодаря чему он в подлиннике мог прочесть Ветхий и Новый Завет - о новейших исследованиях в области христианства и пр. Зашла речь об "истинной вере, фанатизме и суеверии". Суждения об этом Л. Н. не новость, они проходят и отражаются по всем его сочинениям, еще с его "Юности" и исповеди Коли Иртеньева. Коснувшись современных событий, граф говорил о последней восточной войне (*13*), о крестьянском банке, податном, питейном и иных вопросах, и снова о литературе. Мы проговорили за полночь... Я затруднился бы, наряду с доступными для каждого внешними чертами Ясной Поляны, передать подробно, а главное - верно, внутреннюю сторону любопытных и своеобразных суждений графа Л. Н. Толстого по затронутым в нашей беседе вопросам. Ясно и верно вспоминаю одно, что я слушал речь правдивого, скромного, доброго и глубоко убежденного человека. Он, между прочим, удивлялся одному явлению в нашей общественной жизни. Привожу его мысли по этому поводу, не ручаясь за точность их изложения. ...Вслед за видимым и коренным погромом старинного, дворянско-поместного землевладения, в некоторой части общества особенно горячо и искренно усиливаются поощрять и навязывать крестьянам покупку дворянских и иных земель. Но для чего? для того ли, чтобы вовсе не было на свете помещиков? Оказывается, что отнюдь не в тех видах, а чтобы сейчас же выдумать, искусственно сделать новых помещиков-крестьян. И мало того - сюда втянули, кроме бывших крепостных, и не думавших о том государственных крестьян, обратив их из вольных пользователей, оброчников свободных казенных земель в подневольных земельных собственников, т. е. опять-таки в помещиков. Но кто поручится, что новым помещикам-крестьянам все это с течением времени не покажется недостаточным и что они, за свой суровый сельский труд и за свои деревенские лишения и тяготы, не станут справедливо добиваться былых привилегий и, между прочим, стать дворянами?.. Забывают пример Китая, Турции и большей части древнего Востока. Там вся земля казенная, государственная, и ею, за известный оброк правительству, казне, пользуются из всех сословий только те, кто действительно, тем или другим способом, личным трудом или капиталом, ее обрабатывает. Для такой цели выкуп в казну и при посредстве казны частных земель имел бы скорее и свое оправдание, и полезный для государства исход. На этот способ пользования землею давно обращено внимание западных и в особенности американских ученых, например Джорджа и других. Это, без сомнения, предмет далекого будущего; но не следует, среди современных европейских доктрин, забывать и того, чем живет и ряд тысячелетий зиждется великий, древний Восток. Я ночевал в кабинете графа, на кровати, за перегородкой из книжных шкафов. После новой, утренней беседы, прогулки с Л. Н. по парку и завтрака в его семье, я уехал в его экипаже в Тулу и далее по чугунке в Москву. Оставив Ясную Поляну, я с отрадой разбирал и проверял свои впечатления. Граф Л. Н. Толстой, после этой новой нашей встречи, остался в моих мыслях тем же великим и мощным художником, каким его узнала и знает Россия. Он вполне здоров, бодр, владеет всеми своими художественными силами и, вне всякого сомнения, может еще подарить свою родину не одним произведением, подобным "Войне и миру" и "Анне Карениной". Скажу более. Как затишье и перерыв, после "Детства", "Отрочества" и "Севастопольских рассказов" (когда он занялся вопросами педагогии и издавал "Яснополянский журнал") (*14*), были не апатией и не ослаблением его художественных сил, а только невольным отдыхом, в течение которого в его душе зрели образы "Войны и мира", - так и теперь, когда граф Л. Н. Толстой, изучив в подлиннике Ветхий и Новый Завет и Жития святых, посвящает свои досуги рассказам для народа, - он, очевидно, лишь готовится к новым, крупным художественным созданиям, и его теперешнее настроение - только новая ступень, только приближение к иным, еще более высоким образам его творчества.
Комментарии
Г. П. Данилевский. Поездка в Ясную Поляну (Поместье графа Л. Н. Толстого). - Исторический вестник, 1886, март, No 3, с. 535-543. Перепечатано с сокращениями в сб.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников, т. 1, с. 346-355. Григорий Петрович Данилевский (1829-1890), автор исторических романов "Беглые в Новороссии", "Мирович", "Княжна Тараканова", "Сожженная Москва" и др. В 1869-1890 гг. - редактор газеты "Правительственный вестник". Желая ближе познакомиться с Толстым, Данилевский передал ему в 1885 г. через С. А. Юрьева свои книги с сопроводительным письмом, в котором писал: "Я же лично очень бы желал Вас видеть около 20-22 сентября, так как два года назад я написал, а теперь обрабатываю повесть "Сожженная Москва" и хотел бы поговорить с Вами о некоторых, знакомых Вам, материалах к ней. Будете ли Вы в это время в Ясной Поляне или в Москве?" (письмо от 22 августа 1885 г. См.: Апостолов Н. Н. Лев Толстой и его спутники. М., 1928, с. 218). Встреча Данилевского с Толстым состоялась 22 сентября 1885 г.
1* Текст телеграммы неизвестен. 2* Очерк "Знакомство с Гоголем" напечатан в журнале "Исторический вестник" (1886, No 12, с. 473-503). 3* Знакомство состоялось, по-видимому, в конце 1855 г. на вечере у скульптора, медальера и художника Федора Петровича Толстого. 4* Отношение Толстого к Герцену не всегда было таким. Известны его восхищенные отзывы о личности Герцена и его книгах. См. об этом: Розанова С. А. Толстой и Герцен. М., 1972, а также в интервью Толстого С. С. Орлицкому и другим в настоящем издании. 5* "Похождения Родерика Рэндома" принадлежат перу английского писателя Смоллетта (1721-1771), старшего современника мадам Жанлис (1746-1830). 6* В фотоателье "Светопись" С. Л. Левицкого в Петербурге был сделан знаменитый групповой снимок шести писателей: Гончарова, Тургенева, Толстого, Григоровича, Дружинина, Островского. 7* Ошибка: Толстой поступил в Казанский университет в 1844 г. 8* В книге Томаса Карлейля "Sartor Resartus. Жизнь и мнения профессора Тейфельсдрека" (1833-1834). Толстой читал эту книгу в 1877 г. (т. 62, с. 346). 9* Антонио де Труэва (1819-1899), автор повестей и рассказов на народные темы. Толстой ошибочно считал его молодым писателем, он мог читать о нем в статьях Э. Денегри (Л. И. Мечникова) в русских журналах "Отечественные записки" (1869, No 8, с. 375) и "Дело" (1874, No 2, с. 132-133). 10* Т. Г. Мордкина, прапрабабка Толстого по отцовской линии. 11* Учились в Москве Илья и Лев, скончался в начале 1886 г. Алексей. 12* Критик Александр Петрович Милюков (1817-1897) писал о "художественном беспристрастии" Толстого, создающего картины "эпической борьбы" "под стенами нашей современной Трои" (Милюков А. П. К портрету шести русских писателей. Русская старина, 1880, апрель, с. 865). 13* Русско-турецкая война 1877-1878 гг. 14* Журнал "Ясная Поляна" выходил ежемесячно в 1862 г.
"Неделя". В. Грибовский. У графа Л. Н. Толстого
Я не видел гр. Л. Н. Толстого около года и нынешним летом собрался посетить его в его имении Ясная Поляна. На станцию Козловку, ближайшую железнодорожную станцию к Ясной Поляне, поезд пришел в час ночи. Мне показалось неудобным прямо отправиться в имение Льва Николаевича, и я решил провести ночь на станции, в маленькой каморке, назначенной для пассажиров. Ночь стояла темная, тихая, теплая. Развесистые кущи душистых лип тянулись ко мне в окно и чуть-чуть шелестели листьями. Неумолкаемый рокот соловьев и жужжанье комаров отгоняли сон от моих глаз, и ранним утром, пешком, я отправился в Ясную Поляну, любуясь по дороге холмистой местностью. Полагая, что Лев Николаевич еще спит, я зашел в ближайшую, попавшуюся мне, избу его деревни, спросил себе молока и был приятно поражен общим видом довольства и зажиточности обитавшей здесь крестьянской семьи. - Как вы думаете, граф еще спит? - спросил я у старика хозяина. - Чего спит! Он теперь, поди, давно на карточниках или печку кладет. - Печку кладет? У кого, зачем? - У вдовы здешней; муж у ней помер, так граф помогает ей. - А где она живет? - На краю деревни. Я обошел усадьбу и по дороге спрашивал встречных мужиков, не видели ли они Льва Николаевича. Мужики мне отвечали с особенным удовольствием, что граф уже на работе. У крайних изб я встретил второго сына Толстого, Илью Львовича, дюжего работника и очень милого господина, о котором мне еще придется говорить. Он мне указал путь к маленькой избушке, в которой проживала вышеупомянутая вдова и где я застал Льва Николаевича перед недавно сложенной печкой, занимавшей половину всего жилого помещения. Лев Николаевич не заметил моего прихода; он был погружен в работу и лишь изредка перекидывался словом с хозяйкой. Если бы я раньше не видел Толстого, я бы на этот раз мог его принять за кого-нибудь из деревенских рабочих. Его грязная, вымазанная сажей и глиной белая рубашка, ремешок вместо пояса, пространные крестьянские сапоги, по голенище запачканные в глине, вполне гармонировали с курчавой головой и широкой спиной, на которой выступал сквозь рубашку обильный трудовой пот. Передо мной стоял крепкий, здоровый русский старик-патриарх, представитель той почтенной старости, о которой Лев Николаевич сам упоминает в "Смерти Ивана Ильича", указывая на градации старости (*1*). Лев Николаевич при помощи двух девочек тщательно прилаживал какую-то подпорку к навесу перед печью и по-видимому был сильно озабочен тем, будет ли эта подпорка держать верхнюю перекладину, или придется сбоку подпереть ее шестом. Хозяйка запросто, без малейшего раболепства - даже, можно сказать, по-товарищески, - подавала ему советы и, вероятно, в труде Льва Николаевича не видела ничего особенного: ей просто помогал добрый человек. Итак, несколько времени я оставался незамеченным и вглядывался в работу Льва Николаевича. Наконец, нечаянно обернувшись в мою сторону, он обратил на меня внимание и, не отрываясь от работы, кивнул мне головой, назвал по имени и пригласил подать ему какой-то необходимый кол. - Я сейчас кончу, подождите, - сказал он мне. Наконец он кончил и с удовольствием начал оглядывать дело своих рук. - Прощай, прощай, спасибо, что помог, - отвечал он седенькому старичку, тут же работавшему у печки и намеревавшемуся уходить. - Это учитель мой, снова обратился ко мне Лев Николаевич. - Я клал печку в первый раз. Хорошая работа, занимательная, а не всякий ее сумеет сделать... Разговаривая, мы незаметно дошли до того места, где я встретился с Ильей Львовичем. Навстречу нам из ближайшей рощи, ведя под уздцы лошадь, вышел крестьянин с очень интеллигентной физиономией, впоследствии оказавшийся одним из многочисленных последователей доктрины Льва Николаевича. Меня с ним познакомил сам Лев Николаевич; кроме того, тут же присутствовал второй гость Толстого, тоже приверженец его учения. С ним втроем мы отправились к барскому дому и расположились в кабинете Льва Николаевича, который принялся приводить себя в порядок. - Что у вас нового в Петербурге? - спросил он меня, между прочим. И мне показалось, что, задавая этот вопрос, он мысленно решал отнестись вполне безразлично к моему ответу. Тем не менее, однако, я, находясь под свежим впечатлением царствующего в нашей литературе пессимизма, начал развивать свои любимые теории и перечислять ту массу всевозможных бедствий и неурядиц, которым подвергается рабочий люд в Петербурге. Сам не замечая того, я увлекся, и, когда поток моего красноречия истощился, я заметил, что результат моего повествования оказался далеко не таков, какого я ожидал. Лицо Льва Николаевича омрачилось. Он видимо остался недоволен моим пессимизмом. - Мир не может держаться на зле, - ответил он. - Если бы мир держался на зле, он давно бы погиб. Вы не хотите видеть в мире хорошего и видите только дурное. Перемените взгляд на жизнь, и вы сами избавите себя от нравственных страданий. Зачем вы все берете петербургскую жизнь, жизнь городскую? Загляните сюда, в деревню, где маленькая девочка знает закон Христа и делится ягодами с другой девочкой. Город - это болезненный нарыв на здоровом теле. А вы, увидев на теле прыщик, решаете, что все тело гнилое и что из него не будет никакого толку. И Лев Николаевич начал приводить примеры христианского отношения к людям некоторых известных ему индивидуумов. Уже давно, из сочинений Льва Николаевича, и теперь, в начале нашего спора, я заметил, что он как-то отбрасывает от человечества рабочий, фабричный класс, мещан, купцов и интеллигентных пролетариев. Лев Николаевич умышленно забывает об этих сословиях, как математики забывают о бесконечно малых величинах при сложных вычислениях. Он точно признает право на жизнь только у земледельца; прочие же представители нашего общества с их радостями, горестями, стремлениями словом, со всей внутренней душевной борьбой - осуждаются на постепенное уничтожение per se (*). Между тем из среды этой пестрой толпы вышли все великие учителя древнего и нового мира, по следам которых идет теперь сам Лев Николаевич.
(* сами собою (лат.). *)
Другой чертой его мышления является крайний радикализм. Он не согласен с тем, что человечество не допускает в своем умственном развитии скачков и идет постепенно к лучшему будущему. Лев Николаевич утверждает, что нужно упростить формы жизни, людские отношения, - словом, упростить до крайних пределов все. Он логично доказывает, что многое в нашем общественном строе не согласуется с законом Христа и таким образом по своему существу противно истине. Между тем он не желает признать того, что, прежде чем нитка запутанного клубка будет вытянута, клубок примет множество различных положений, т. е. прежде чем будет упрощена, вытянута нить общественной жизни, общество пройдет много фазисов своего развития. Далее, разрушая царствующие представления. Лев Николаевич не дает ничего определенного в будущем; он только указывает путь, говорит нам, плавающим в житейском океане: "Вон там земля". Но как мы устроимся на этой земле - он не знает, и как мы пристанем к ней - он тоже определенно не говорит. Как я уже сказал, Лев Николаевич умышленно игнорирует сословия, не занимающиеся косвенно или прямо обработкой земли, и для них не хочет работать, полагая, что его слушатели - черный народ, который он знает с детства и в котором таится много сил и душевной простоты, давно утерянной нами, городскими обитателями. Лев Николаевич - идеалист и оптимист, по крайней мере, судя по высказываемым им мыслям. Осудив давно город, как логовище насильников, он ждет от деревни проявления лучших стремлений и воплощения идеалов жизни. Для него крестьянин и городской житель не одинаковые люди со страстьми и похотьми, одинаково жаждущие личного счастья даже в том случае, если оно основывается на несчастии ближнего. Лев Николаевич зараз требует от всех членов нашего общества единовременного нравственного перерождения, отрешения от всех усвоенных с детства понятий и вообще не намерен делать человечеству никаких уступок. Положим, его мысль о том, что высоко поднятое знамя идеала дольше продержится на своей высоте, заслуживает полнейшего внимания, но зато многие считают a priori этот идеал недосягаемым и уже поэтому не желают к нему стремиться, как вообще в наш век положительных знаний редкий считает нужным и важным преследовать мечту. И все-таки из среды той интеллигенции, к которой с таким пренебрежением относится Лев Николаевич, являются фанатики его доктрины, покидающие и дом, и семью во имя общей семьи - человечества, а мужички-земледельцы в его же деревне тащат странников-богомольцев в кутузку и гонят от порога своего дома. Свой художественный талант Лев Николаевич хочет посвятить отныне исключительно народу, находя, что он уже много поработал на пользу образованных классов. Действительно, книжек "Посредника" (*2*) выпущено около двух миллионов, и во всех концах государства Российского можно найти эти маленькие брошюрки с девизом: "Не в силе Бог, а в правде". Льва Николаевича искренно радует такое требование на его мелкие произведения, и он, конечно, не встречал у себя стольких читателей среди интеллигенции, если принять в расчет то обстоятельство, что каждая народная книжка побывает в пяти, шести руках, а иногда и более. Лев Николаевич горячо восстает против глупого и пошлого либеральничанья, которое царствует в наше время среди интеллигенции. Заодно достается притом и Тургеневу, к которому граф Толстой относится неодобрительно за его кажущееся сочувствие к русскому оппозиционному движению. Но и радикальную партию, признающую за собой верховное право улучшать людей и направлять их посредством силы к благу, Лев Николаевич считает серьезным тормозом в деле движения человечества к царству всеобщего довольства и счастия. Лев Николаевич признает свободную волю человека, непотухающую искру божественного разума, которому насильно нельзя ничего навязывать, а тем более какие-либо республиканские или конституционные формы управления. Основа всякого общественного строя людей лежит в самом их духе, и, изменяя этот строй насильно, насильники только обманывают себя. Справедливость этой мысли блестящим образом доказывает французская революция с династией наполеонидов, директорией и прочими побегами старого и крепкого дерева монархии. Прочное основание имеет только нравственное перерождение человечества в духе гуманности и стремления к вечной истине. - Многие утверждают, - говорил Лев Николаевич, - что я стою на одной дороге с крайними радикалами. Нет, я не могу стоять с ними на одной дороге, я исключаю их главный принцип - насилие, в который они верят и от которого ждут благотворных результатов. Все доброе выдвигалось вперед не мучителями, а мучениками. Вообще попытки разрешения социальных вопросов очень занимают Льва Николаевича, но сложные проекты экономических улучшений и теории насильственных переворотов не только не удовлетворяют его, но даже внушают к себе отвращение, в силу противоречия основному принципу его учения: не противься злу насилием. Несмотря на то что Лев Николаевич решил забыть интеллигенцию и посвятить себя всецело народу, из-под его пера нет-нет да и выльется что-нибудь специально предназначающееся образованным классам. Речь нечаянно зашла о двух неоконченных вещах Льва Николаевича, касающихся дел политики и людской совести (*3*). Вещицам этим Лев Николаевич сам не придавал особого значения и, вероятно, по рассеянности забросил в кипу своих бумаг, где они и лежали до тех пор, пока один из друзей Льва Николаевича, попросив позволения разобраться в этих бумагах, не извлек их на свет божий и не отдал их переписать. Среди читавших эти наброски в рукописи высказываемые в них мысли произвели сенсацию. В них рядом с беспощадным критическим отношением к людскому обману и самообольщению поясняется терминология предыдущих сочинений, в которых некоторые библейские выражения для неподготовленных затемняли смысл и затрудняли чтение. Оказывается, что Лев Николаевич даже забыл содержание этих двух статей, полученных мною от нашедшего их. - Прочтите, прочтите, что я говорю, - обратился он ко мне с улыбкой, когда я рассказал, каким успехом пользуются в Петербурге среди молодежи эти две статьи, написанные, должно быть, мельком, под влиянием какой-нибудь неотвязной мысли. - Слог их неотделан, но зато полон чувства сердечного негодования. Видно, что Льву Николаевичу хотелось высказаться о том предмете, который давно занимал его, и, даже в то время, когда я читал выдержки из его произведения, он находил удовольствие в своих же словах. Несколько странное заключение я вывел о характере Льва Николаевича. Мне казалось, что передо мной сидит человек с непреклонной волей, вспыльчивый, горячий, но сумевший подчинить свои страсти рассудку. - Ах, как я не люблю споров! Они ни к чему никогда не ведут, - говорил он, когда я упорно защищал идею, не симпатичную ему; и при этих словах, сказанных мягким, ровным голосом, под нависшими густыми бровями точно пробегала молния нетерпения; но Лев Николаевич сдерживал себя и оставался верен одному из своих основоположений. Незаметно время подошло к завтраку. Мы поднялись наверх в столовую, украшенную рядом фамильных портретов, и уселись за общим столом, где нас уже ожидали. После завтрака Лев Николаевич пошел писать или читать что-то, а я со вторым гостем отправился в деревню, к той избе, где Лев Николаевич решил положите крышу на сарай. Илья Львович уже был там с топором в руках, обдирал кору с привезенных из рощи осин, приготовленных для переметов и стропил. Спустя часа полтора подошел Лев Николаевич и тоже принялся обчищать свежие бревна, с которых так и брызгал душистый сок. Лев Николаевич оказался в прежнем наряде, включая блузу, которую он переменил на более чистую. В руках у него был топор. Вероятно, всякому известно, что Лев Николаевич денежной помощи нуждающемуся человеку не признает. Милостыню он считает чем-то вроде вежливости, подобной той, которую мы выказываем на чью-нибудь просьбу закурить у нас папиросу. Исходя из этой точки зрения, он у себя, в своей деревне, старается принести посильную помощь крестьянам личным трудом, доставлением материала для построек и для посева. Мне пришлось присутствовать именно при кладке крыши на сарае бедной деревенской вдовы, которой, по примеру Льва Николаевича, пришел помогать сосед мужичок и еще какой-то паренек. Этот мужик, Прокофий, худой, истощенный, "заправлял работами" и действительно, входя в роль, командовал как следует, без стеснений. Он, по-видимому, уже вполне привык к Льву Николаевичу, более или менее узнал его взгляд на непротивление злу и поэтому не сдерживаясь проявлял свой раздражительный характер. Льву Николаевичу нравилась его новая работа. Он с видимым наслаждением подпиливал бревна, вырубал гнезда для стропил, обстругивал деревянные гвозди, изредка отрываясь от работы для того, чтобы скрутить толстую неуклюжую папироску. Эти моменты закуриванья и свертыванья папирос были вместе с тем моментами его отдохновения от непривычного, довольно тяжелого труда. При постановке стропил Лев Николаевич выказал значительную силу и ловкость, перетаскивая громадные бревна и поднимая их вверх для закрепления их в гнездах. Лев Николаевич строил сарай в первый раз и относился к этой работе с той же любовью, как и к кладке печи на краю деревни. Он внимательно следил за правильным размерением стропил и брусьев, с точностью обравнивал деревянные подпорки и с живым интересом следил за тем, как Прокофий из ветвей гибкой черемухи плел кольца и скреплял ими слеги и переметы. - Вот, - говорил Лев Николаевич, - и в школах учат ботанику; а разве там при описании черемухи указывают на то, что она держит бревна крепче гвоздей, крепче железа? Нет, у них все лепестки да тычинки... А наш Прокофий и без ботаники знает, что полезно и нужно ему при постройке сарая или избы. Толстой на все смотрит с утилитарной точки зрения, во всем преследует большую или меньшую степень пользы, приносимой предметом, и в этом случае он вполне остался верен своей доктрине о счастье человека и средствах достижения этого счастья здесь, на земле, где нам, по-видимому, суждено только страдать и мучиться. Мне, конечно, в этой статье, посвященной описанию личных впечатлений, было бы неуместно разбирать pro и contra этой доктрины; но все, кто успел прочесть со вниманием последние произведения Толстого, наверно, согласятся, что новое учение много говорит за себя, тем более что по существу своему оно далеко не ново, и не раз лучшие умы древнего и нового мира старались поднять его до уровня общего понимания. Как сказано выше, Льва Николаевича я не видел целый год, и за это время, как мне показалось, мышление его стало более решительным, если так можно выразиться, более неуклонным, неуступчивым. Те вопросы, о которых в прошлом году Лев Николаевич говорил не вполне определенно, получили теперь ясный ответ, не уклоняющийся ни в ту, ни в другую сторону. Таков, например, вопрос о страдании. Очевидно, увлекаясь благородным учением стоиков. Лев Николаевич развивает эту забытую теорию, применяет ее к условиям настоящей жизни и исходною точкой полагает безразличное отношение ко всякой душевной и физической боли, общественным и частным бедам. В этом случае его мысль хорошо формулируется русской оптимистической пословицей: "все худшее к лучшему" или "нет худа без добра". Такое стоически-оптимистическое настроение хочет выработать в себе Лев Николаевич и даже выражает его по отношению к самым близким людям. Случилось, что во время моего пребывания в Ясной Поляне у самого младшего сына Льва Николаевича разболелись зубы. Графиня с ног сбилась, приискивая средства болеутоляющие и ухаживая за страдающим ребенком. Между прочим, уже поздно вечером она обращается ко Льву Николаевичу и спрашивает, что делать, как пособить сыну? - Оставь его, - ответил Лев Николаевич, - верного средства от боли нет, а гадательные только раздражают больного, заставляют его надеяться, и при этом разочарование, несбыточность надежды прибавляет к действительному страданию страданье, созданное фантазией, которое и есть истинное несчастье. Почти никто из присутствующих не согласился с этими словами, и поднялся спор, в котором никто не хотел уступить другому. Я сперва не понял основной мысли Льва Николаевича и вместе с прочими напал на него, переходя от этого простого случая к общей идее медицины и ее служителей - врачей. Лев Николаевич высказывался очень резко, радикально, определенно и уверенно, но я только после долгих прений понял то, что хотел он выразить. Вообще понять Льва Николаевича сразу для многих очень трудно. И неудивительно, так как Толстой на все смотрит со своей особенной точки зрения и в разговоре с другим полагает, что все, что он говорит, уже давно известно и близко знакомо слушателю. Он постоянно делает только вывод из длинного рассуждения, которое противнику должно быть известно. Отсюда часто возникают недоразумения, причина которых кроется в том, что спорящие подходят к одному и тому же предмету по разным дорогам, т. е. путем различных рассуждений. Все согласны, что мнительность - продукт болезненного воображения, увеличивает страдание от физической боли и ведет даже к ужасной болезни - ипохондрии. Никто также не станет отрицать, что роль врача при нездоровье более предохраняющая, чем исцеляющая. Лечит сама природа, дело врача - дать природе вступить в свои права. Следовательно, мысль, что больного человека лучше оставить в покое и не развивать в нем мнительности, вовсе не так неверна, как это кажется с первого раза. Терпение и время - великие доктора. В защиту своего стоического отношения к боли Лев Николаевич рассказал, между прочим, что во время одного из его путешествий пешком вместе с богомольцами ему встретился странник, отставной солдат, который, лишившись вследствие паралича употребления руки и ноги, справлялся очень свободно с другой рукой и ногою. Этот солдат при помощи палки проходил сотни верст и не думал жаловаться на свою судьбу, поставившую его в столь печальное положение. О докторах он не думал, так как врачи даже среди интеллигенции подчас представляют собой не всем доступную роскошь, и приспособлялся обходиться без пораженных членов. - А мой приятель О. (*4*), - говорил Лев Николаевич, - чуть-чуть тронулся параличом, - и боже мой, сколько хлопот он доставил и себе и другим! В Париж ездил, со всесветными знаменитостями советовался, целый дом для себя с удобствами выстроил. А много ли ему от этого пользы стало? Только себя и других измучил. Лучше бы он помирился со своим положением, как помирился солдат, приспособился и жил бы гораздо счастливее, чем теперь. Ту же теорию стоицизма Толстой проповедует по отношению к людским несчастьям. Люди живут по учению мира, и их беды, воображаемые и невоображаемые, суть прямое следствие их неправильной жизни, от которой никто не хочет отказаться. Как я уже упоминал, Лев Николаевич радикален в своих мнениях до крайности и, глубоко сжившись со своим образом мыслей, не хочет делать никому никаких уступок, руководясь тем убеждением, что чем выше держится знамя идеала, тем оно дальше от житейской грязи. На тех же, которые говорят, что к достижению высокого нужны лестницы со ступеньками, он раздражается. Остается вопрос, что лучше: притянуть ли высокое сверху вниз и сделать его общедоступным, или строить лестницы? Лев Николаевич хлопочет об упрощении всего, т. е. о низведении недосягаемого на степень общедоступного. Занимателен был по этому поводу мой спор со Львом Николаевичем. Разговор зашел о распространении народных книжек "Посредника" и грамотности среди крестьянского населения. Я спросил у одного из присутствующих, хорошо знакомого с делом крестьянского образования, преуспевает ли грамотность в деревнях и в особенности в Ясной Поляне. Получив утвердительный ответ, я вслух выразил свою радость по этому поводу. Вдруг один из собеседников, человек вполне преданный учению Льва Николаевича, возразил на это, что развитие грамотности ничего особенно радостного представлять не может. - Кроме книг писаных и печатных, - говорил мой противник, - есть постоянно раскрытая перед глазами всех книга жизни, из которой люди почерпают мудрость и истину. Лев Николаевич, слышавший это, с своей стороны высказал то же самое и указал мне на тот факт, что правила нравственности выработались и укоренились в человечестве задолго до изобретения способов скорейшего распространения мыслей, т. е. задолго до изобретения письменных знаков и книгопечатания. Я не понимал внутреннего смысла этой фразы и просил ее разъяснения. Я думал так: "Если мы будем читать книгу жизни, то на каждом шагу, рядом со страницей, преисполненной глубокого чувства, встретим пошлые и грубые строки обыденной жизни, между тем как в книге печатной мы находим, так сказать, избранные, лучшие места из книги жизни". И вот как ответил Лев Николаевич на мой вопрос: - Если в настоящее время распространение грамотности может представляться нам радостным явлением, то в будущем, когда правила добра и истины будут передаваться ребенку и матерью, и отцом, и братьями, и всеми, кто только окружает его, печатная книжка не будет в состоянии сказать что-либо новое в области нравственного и таким образом дать духовную пищу насытившемуся. - Допустим, что основные правила добра не будут нуждаться в печатном распространении, - возражал я, - положим даже, что они уже известны всем; но что вы скажете о выводе из этих основных правил, о выводах науки, людского знания? Разве печать не есть хранилище мысли человеческой? Разве двинулась бы так далеко наука, если бы выработанное ею в прошлом не сохранилось до настоящего времени? - Если печать, - отвечал гр. Толстой, - сохранила выводы дорогой вам науки и сохранит их еще на будущее время, то этим она окажет плохую услугу науке, выставив ее на позор и посмеяние потомству, как ряд грубых ошибок и разногласий. Цель науки есть человеческая польза, а много ли пользы принесли ваши философии, политические экономии и разные права? Никакой. Цель вашей науки - разыскивание способов оправдания насилия. Науки еще нет у нас; у нас есть софистика и сумасбродные бредни... - Но позвольте, у науки есть свои методы, свои пути. - Да, есть пути, как я уже сказал вам, к апологии всяческого насилия. Хотите, на основании вашей науки я логично буду защищать все, всякую мерзость, начиная с отнимания куска хлеба у голодного человека и кончая убийством его из-за личного блага. Верьте мне, люди нынешнего века признают научные теории оттого, что они потворствуют и оправдывают людей в их дурной и порочной жизни. Недавно царствовала в ученом мире философия духа, по которой выходило, что нет ни зла, ни добра, что бороться со злом человеку не нужно, а нужно проявлять только дух. Ведь много было различных выражений человеческой мудрости, и проявления эти были известны людям девятнадцатого века. Известны были и Руссо, и Паскаль, и Лессинг, и Спиноза, и вся мудрость древности, но ничья мудрость не овладела толпой. Нельзя сказать и того, чтобы успех Гегеля зависел от стройности его теории. Были такие же стройные теории: Декарта, Лейбница, Фихте, Шопенгауера. Только одна была причина, что учение это на короткое время сделалось верованием всего мира, - та причина, что выводы этой философской теории потакали слабостям людей. Итак, вы говорите, что отвлеченные словесные науки имеют целью оправдывать дурные стороны человеческой натуры? - Конечно. Возьмите, например, пресловутый закон Мальтуса (*5*). Какой-то весьма плохой английский публицист, сочинения которого признаны были за абсолютное ничтожество, пишет трактат о народонаселении, в котором придумывает закон несоразмерного со средствами питания увеличения населения. Мнимый закон этот писатель обставляет математическими, ни на чем не основанными формулами и выпускает в свет. И что же? Закон встречает в массе огромный успех и все кричат: "Мальтус! Мальтус! Закон увеличения населения в геометрической и средств пропитания в арифметической прогрессии!" Почему же это так случилось? А потому, что если вы приложите закон Мальтуса к нашей жизни, то получится, что умирание с голода есть самая законная вещь, и евангельский текст, гласящий об отдаче бедняку рубашки с кафтаном, является более чем абсурдом. К этим же выводам клонится и теория Конта, основанная на сказке Менения Агриппы, представлявшего общество в виде организма (*6*). Я был несколько ошеломлен выводами Льва Николаевича, все сказанное им казалось мне слишком новым и смелым, и, увы, я не мог сразу решить, правильны ли эти выводы. Если они правильны, почему же общество не примиряется с ними? - задал я вопрос. - Потому, - ответил на это один из собеседников, - что выводы Льва Николаевича идут вразрез с людскими слабостями и поэтому нравиться не могут большинству. Неужели вам это не ясно? Я смутился и стал слушать дальше, что говорил Лев Николаевич, несколько увлекшийся и начавший с жаром развивать свои взгляды. Он жестоко нападал на позитивизм и на временное увлечение им. - И удивительнее всего то, - говорил Лев Николаевич, - что эта самая позитивная наука признаком истинного знания признает научный метод, и сама определила то, что она называет научным методом. Научным методом она называет здравый смысл. И этот-то любезный ей здравый смысл на каждом шагу уличает ее. И когда наука наконец почувствовала, что в ней не осталось ничего здравомыслящего, она сама себя назвала здравомыслящей, т. е. научной, наукой. Я убедился из слов Льва Николаевича, что все отрасли современной науки отрицаются им в силу того, что, по его мнению, наука давно потеряла свою истинную цель, пользу человечества, и занялась не подлежащими ей частными вопросами. Как я после узнал, в одном из сочинений Льва Николаевича есть целый трактат на эту тему (*7*). Вообще воззрения Льва Николаевича в этом отношении чрезвычайно оригинальны. Он скорее даже готов признать за нечто положительное философии греков и индийцев, чем нынешние изыскания в области опытных и умозрительных наук. Даже медицину нашу, столь прославленную первостепенными светилами, Лев Николаевич третирует очень жестко, говоря, что деревенская знахарка ничуть не хуже знает дело врачевания, чем любой лекарь. То есть Лев Николаевич полагает, что и знахарка и лекарь ровно ничего положительного не знают, но за то ничегонезнание знахарки обходится русскому обществу несравненно дешевле неуверенного и гадательного знания врача. - Да вот, - привел пример Лев Николаевич, - гостил у меня князь У (*8*). Раз вечером здесь на дереве, в саду, стал он показывать свою ловкость и упал на землю со значительной высоты. Конечно, вывихнул руку. Все перепугались, послали за доктором, а пока кто-то посоветовал позвать деревенскую знахарку-костоправку. Она пришла, попросила маслица деревянного и осторожно вправила руку так, что и доктора никакого не надо было. После Лев Николаевич сам, по примеру этой знахарки, занимался костоправством и исполнял это дело с большим успехом. Как-то раз мужик, рубивший дрова, по неловкости вывихнул руку и с посиневшим от боли лицом просил товарища тянуть ему руку, что последний исполнял с чрезвычайным усердием, причиняя этим большую боль. Лев Николаевич видел это из окна и, выйдя на улицу, предложил пострадавшему свои услуги. Поступая так, как поступала знахарка, он без труда вправил руку, имея, как он говорил, очень смутное понятие о вывихах и научном их лечении. - Мы давно запутались в наших науках, - повторял мне Лев Николаевич, - мы потеряли их смысл, создали себе исключительные права, избавляющие нас от борьбы с жизнью. Я признаю истинную художественную и научную деятельность, но эта деятельность в настоящем смысле слова только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает только обязанности. А такова ли наша наука, старающаяся защитить всякую мерзость убедительными научными формулами и изысканиями? Может ли назваться человеком науки тот же Мальтус или Конт? По моему мнению, если люди действительно призваны служить другим духовной работой, то они в этой работе будут видеть только обязанность и с трудом, лишениями и самоотвержением будут исполнять ее. Мыслитель и художник никогда не должен сидеть, как теперь, на Олимпийских высотах; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение и утешение (*9*). Учить тому, сколько козявок на свете, писать романы, оперы можно не страдая, но учить людей их благу, которое все только в отвержении от себя и служении другим, и выражать сильно это учение - без страдания нельзя. Всякий день, пока я был у Льва Николаевичи, он после завтрака отправлялся на деревню доканчивать вдовий сарай и возвращался домой поздно. Работал он неутомимо, так что Прокофий не раз с сердечным удовольствием говорил: "Ишь, ишь, куда полез дед! И не смается!" Все, кому нужно было видеть Льва Николаевича, являлись к нему в деревню и тут же, или помогая ему, или просто сидя на бревнышках среди навоза, беседовали с ним. Во время отдыха, около пяти часов, если Лев Николаевич не уходил домой, все усаживались в ближайшей избе и, утоляя свой голод хлебом и квасом, снова рассуждали о явлении борьбы за существование или о разделении труда, на который Лев Николаевич тоже имеет очень своеобразные взгляды. Особенно запомнилась мне такая картина. В маленькой, почерневшей от дыма и копоти избе интеллигентного работника, во время сильной грозы, сидит за деревенским столом Лев Николаевич, положив одну руку на колено, а другой придерживая ковш квасу. В избе темно. Сквозь маленькие, закоптелые окна со двора падают слабые лучи вечернего солнца, заслоненного грозовой тучей. Вокруг Льва Николаевича в различных положениях сидят трое его гостей и стараются не проронить ни одного слова из речей маститого беллетриста. Две бабы, зашедшие в избу спасаться от дождя, человек пять ребятишек на лавках и под лавками и наконец книжки толстых журналов на полках дополняют оригинальную картину. Однажды мне пришлось видеть Льва Николаевича сильно разгневанным. Случилось это так. В то время, когда Лев Николаевич с Прокофием подымали последний перемет на верх сарая, к нему от барского дома подошла фантастически одетая в разноцветный костюм пьяная женщина и высокопарными фразами начала его о чем-то просить, поминутно тыкая пальцем в какое-то письмо. Лев Николаевич сперва ее терпеливо слушал, вникал в ее слова, но потом, когда просительница в порыве увлечения замолола какой-то чересчур несообразный вздор, он с сердцем попросил ее уйти. Женщина не унялась, стала кричать, взывать к справедливости, обвинять в чем-то Льва Николаевича и наконец объявила, что она не уйдет до тех пор, пока он не даст ей денег и своего платья. - И это всегда так! - обратился тогда ко мне Лев Николаевич. - Чего ей нужно? Она пьяна, и я ее не понимаю. Знаете ли вы, сколько наглых писем я получаю каждый день с насмешками и издевательствами надо мной? Сперва Лев Николаевич старался не слушать возгласов пьяной просительницы и по-прежнему продолжал постукивать топором. Но наконец у него не хватило терпения; он бросил топор, отошел в угол сарая и там, отвернувшись, скрестил руки на груди. Просительница попыталась, спотыкаясь на каждом шагу, добраться до него, но ее не пустили мужики, добродушно подшучивавшие над ее душевным состоянием: - Брось, тетенька, не лезь с пьяных глаз! В эту минуту Лев Николаевич обернулся и почти крикнул: - Оставьте вы меня! Я никогда не видел его таким. Он совершенно изменился под влиянием гнева, и я снова подумал о том, скольких трудов стоило Льву Николаевичу побороть себя и подчиниться одному из главных его положений: "не гневись". А спустя несколько времени в нем, как и во всяком вспыльчивом человеке, совершенно изгладилось первое неприятное чувство раздражения, и он спокойно беседовал с гостями об основах индийской философии, с которой Лев Николаевич близко знаком по французским и английским источникам. Кстати, нужно удивляться Толстому в его умении распределять свое рабочее время. Постоянно занятый физическим трудом, развлекаемый массою посетителей, знакомых и незнакомых, он находит время отвечать на письма своих друзей, читать, думать и писать самые разнообразные вещи, начиная с рассказов из народного быта и кончая рассуждениями на тему мировых вопросов. Кабинет Льва Николаевича завален книгами и рукописями. Здесь Толстой живет в своем царстве и может любоваться развешанными по стенам портретами своих друзей и товарищей по перу. Между его книгами можно найти представителей почти всех философских систем, и я помню, как, читая трактат Матью Арнольда "Literature and Dogma" (*10*), он в восхищении ходил по комнате и с удовольствием перечитывал некоторые места. Эта книга ему нравилась потому, что в ней он находил мысли более чем родственные ему, составляющие в настоящее время цель его жизни. Может быть, читателю известно это сочинение, полагающее основой религиозного чувства нравственность и этику. Поэтому-то оно так понравилось Льву Николаевичу, радостно встречающему все, что хотя несколько согласуется с его мировоззрением. Несмотря на то что многие положения Матью Арнольда тождественны с положениями Льва Николаевича, последний, будучи далек от мелочного авторского самолюбия, рекомендовал читать этого писателя своим знакомым и не боялся того, что его могли обвинить в заимствовании. То же случилось с декларацией некоего Гаррисона, либерала времен войны между Севером и Югом Нового Света (*11*). Тезисы Гаррисона, его требования любви и мира от общества вполне совпадают с требованиями Льва Николаевича. Толстой при каждом удобном случае спешит поведать слушателям об этом заатлантическом мыслителе и борце за идею. Сам Гаррисон давно уже умер, но, будучи некогда деятельным членом либеральной партии, он на некоторое время своей личностью занял умы лучших людей нашего времени и был почтен со стороны соотечественников объемистой биографией, с указанием на все его литературные труды. Между прочим, в этой биографии его учение о непротивлении злу совершенно игнорируется, точно автор боялся уронить самого Гаррисона в глазах читающей массы признанием за ним такой вопиющей нелепости. - Об этом умалчивают умышленно, - говорил Лев Николаевич, рассказывая жизнь и идеи Гаррисона, - как умалчивают в том случае, когда гость делает за столом какое-либо неприличие, то есть, например, икает или что-нибудь в этом роде. К мысли о непротивлении злу Гаррисон пришел не сразу и не сразу нашел кружок сочувствовавших ему лиц. Как рассказывал Лев Николаевич, этот стойкий человек обладал железной волей, и неудивительно, что он наконец своим словом и примером увлек некоторые умы. Сколь велика была в нем жажда деятельности, можно видеть из того, что он, не обладая большими средствами, но желая быть услышанным, вошел в соглашение с таким же, как он, бедняком кузнецом и решил издавать либеральный журнал под названием "The Abolicionist" (*12*). Как известно читателю, дело тогда шло о ниспровержении рабства в северных и южных штатах. Весь Новый Свет разделился на две партии, и Гаррисону даже в родных городах приходилось бороться с консерваторами, составлявшими еще очень сильную партию. Гаррисон со своим товарищем и единомышленником жил в маленькой комнатке в сажень длины и таковой же ширины, там писал статьи, сам набирал, корректировал и печатал. Массу лишений, унижений, непосильного труда пришлось вынести этим двум работникам. Наконец великое дело совершилось - и Гаррисон занял почетное место наряду с Вильямом Чанингом и Лонгфелло, автором известного "Сна невольника...". Заветная мечта северян была исполнена, черные стали равноправными гражданами, но Гаррисон на этом не успокоился. Он пошел дальше и наконец, исходя из своих основных гуманных начал, пришел к неожиданным заключениям, именно - к отрицанию всякого насилия. Будучи последовательным, он смело выступил на проповедь и, как нужно было ожидать, на первых порах потерпел фиаско; на него снова посыпался град насмешек, ему не давали прохода, на него натравливали неоднократно буйную, необузданную чернь, но он все выносил со спокойствием духа и наконец добился того, что вокруг него собралось сто двадцать девять человек единомышленников, твердо решившись переносить во имя правды и добра все, не исключая жесточайших мучений и смерти. Как следовало ожидать, горсть фанатиков в среде хладнокровных американцев не произвела сильного впечатления. Вообще крайний радикализм редко увлекает массы, а тем менее способен увлекать радикализм пассивный, точно задающий себе целью бесконечное страдание. Страдать за других есть способность немногих впечатлительных и высоких умов. Протекли годы, Гаррисона потомство оценило по заслугам, причислило его к выдающимся общественным деятелям, но позабыло или, лучше сказать, постаралось забыть его странное учение. И вот наконец его сын, прослышав о том, что в России объявился новый чудак, разделяющий с его отцом мысли о насилии, посылает в страну медведей и волков биографию родителя. Весть о том, что за океаном, задолго до него, энергичный труженик высказывал одни с ним мысли, чрезвычайно порадовала Льва Николаевича. Мы любим проверять свои ошибки на чужих опытах, это старая истина. Нужно еще сказать, что Гаррисон со своими товарищами для обнародования новых положений издал декларацию, т. е. лучше сказать, брошюру с перечислением главных правил жизни. Эта декларация тоже попала в руки Льва Николаевича, удивлявшегося даже сходству языка брошюры со слогом и образностью его сочинений (*13*). Тут я считаю нужным сказать несколько слов о супруге Льва Николаевича и ее отношении к философской деятельности мужа. Не знаю почему, но в умах многих из почитателей Толстого с давних пор укоренилось мнение, будто Софья Андреевна тормозит деятельность Льва Николаевича и заставляет его удаляться от конечной цели, т. е. старается, чтобы он не высказывался окончательно. Если бы действительно на совести графини Толстой лежало такое преступление, то в будущем, когда она предстанет вместе со Львом Николаевичем на суд потомства, ей угрожал бы суровый приговор поколений двадцатого столетия. Но насколько я понял Софью Андреевну, судя по тому, как она отзывалась об учении Льва Николаевича, судя по ее отношению к крестьянам, к детям, к разношерстным посетителям и последователям мужа, ее влияние далеко не оппозиционное, а разве только регулирующее. Однажды в разговоре я откровенно передал графине мнение о ней некоторых кружков и сообщил, как ее обвиняют за то, что, когда Лев Николаевич хотел отказаться от всех преимуществ своего общественного положения и идти крестьянствовать в деревню, она отговорила его и слезами заставила отказаться от своего намерения. - Так что же? - ответила графиня. - Разве я не должна беречь силы и здоровье Льва Николаевича? Разве он мог бы вынести все невзгоды крестьянской работы, когда большую часть своей жизни он провел совершенно при других условиях? Странные, в самом деле, эти люди; они точно не понимают, что есть принципы благородные, возвышенные, есть взгляды очень верные и целесообразные, но недоступные на практике тому или другому человеку. Мы должны стремиться к идеалу по мере сил, но надрываться во имя его, по моему мнению, более чем неблагоразумно. Например, Лев Николаевич теперь требует, чтобы я надевала лапти, сарафан и шла в поле работать или стирать на речку белье. Я бы и рада сделать это, но мои силы, мой организм не позволяет мне этого. Еще недавно Лев Николаевич сердился на меня за то, что я из экономии ездила на дачу во втором, а не в первом классе, а теперь он советует мне идти в Москву пешком. Я невольно улыбнулся, представляя себе графиню Толстую шествующей per pedes apostolorum* за триста верст в образе странницы или крестьянки.
(* апостольским способом (лат.). *)
- Лев Николаевич очень радикален, - ответил я. - Нет, он в увлечении не размеряет человеческой силы и способности. Ему кажется, что каждый все может; но я уверена, что он сам бы скоро истощился и заболел, если бы только во всем стал следовать своим убеждениям; поэтому я стараюсь не допустить его до излишка. Я разделяю его мысли и, по возможности, следую им. Я далеко не держу себя так, как бы могла держать, я стараюсь быть полезной всем; я воспитываю своих детей в правилах чести и трудолюбия и, если отправляю их учиться не к скотнику, а в гимназию и университет, так потому, что не имею права поступить иначе. Я им должна дать воспитание, сообразное с их общественным положением, чтобы они впоследствии не могли обвинить меня в незаботливости об их судьбе. У нас с Львом Николаевичем были по этому поводу долгие совещания. Я его спрашивала, куда отдать сыновей: в лицей, училище правоведения, корпус или в гимназию. - И я всегда повторял одно и то же, - вмешался Лев Николаевич, слушавший наш разговор издалека, - отдай их в деревню, учиться жизни. В университете еще есть один факультет, математический, где можно узнать что-нибудь положительное, а остальные только забивают голову и извращают понятия. Благодаря гимназиям и университетам, интеллигентному человеку труднее понять простые евангельские истины, чем человеку простому, без отуманенных мозгов. - Ну, я с тобой несогласна, - ответила Софья Андреевна, - я думаю иначе. Я для Льва Николаевича, - обратилась она снова ко мне, - регулятор; я регулирую его мышление тем, что не соглашаюсь с ним безусловно. Человек всегда начинает проверять ход своей мысли, когда близкие люди не вполне усваивают их. И может быть, не будь меня - Лев Николаевич бог знает куда ушел бы в своих умозаключениях. А теперь он сдерживает себя и идет равномерно в одном и том же направлении. Я был восхищен таким метким и образным сравнением. Графиня думает так, как думают и многие согласные с Львом Николаевичем в его оригинальном мировоззрении. Сам он требует громадных скачков, она же хочет строить лестницу. Лев Николаевич сразу требует подвигов - Софья Андреевна приноравливается к слабостям человеческого естества. Отсюда получается кажущееся противоречие и принципиальная оппозиция графини. Между тем она рассуждает, с своей точки зрения, очень правильно, и в высказываемых ею мыслях видна большая обдуманность. Я видел Софью Андреевну в ее домашней жизни только три дня, но и за это короткое время успел подметить много симпатичного в ее характере и деятельности. Соберутся ли мужички с просьбами к барскому двору - графиня, если Льва Николаевича нет дома, расспросит и по мере сил поможет им словом или делом; приедут ли ко Льву Николаевичу его разношерстные гости, графиня их примет любезно, ласково, внимательно; нужно ли скроить, починить что-нибудь, одеть, уложить детей - везде чувствуется ее уверенная и твердая рука опытной хозяйки. Я видел графиню за шитьем, видел за штопаньем чулок и она не рисовалась, не гордилась и не стыдилась этого. Все у нее выходит просто и естественно. Характерны, кстати сказать, ее отношения к детям. Младший сын Льва Николаевича, мальчик лет девяти, выиграл однажды бабку у гостя, своего двоюродного брата, который не хотел отдавать проигрыша. Оба пошли на суд к Софье Андреевне. - Ты честно поступаешь? - спросила графиня у племянника, называя его по фамилии. - Тебе разве не совестно так делать? Скажи мне, совестно тебе? Графиня говорила это несколько сурово, точно относясь к взрослому человеку. И это подействовало на мальчика; он бросил бабку, расплакался и побежал вон из комнаты. Маленький Толстой пустился за ним вдогонку с испуганным личиком и умолял взять назад бабку, уверяя, что он пошутил. Наконец оба еще пуще расплакались и, пролив обильные потоки слез, помирились. Графиня подействовала на обоих, даже не повысив голоса, пробудив в них серьезным отношением живые струны детского сердца; в этом случае она не противилась злу насилием и оказалась достойной последовательницей своего великого супруга. Таким образом, вся семья, весь дом Льва Николаевича и, наконец, даже он сам, если так можно выразиться, находятся под непосредственным внимательным оком хозяйки графини, служащей главной пружиной в механизме семейной жизни. Действительно, жизнь Льва Николаевича, даже по отношению к его друзьям, можно назвать в широком смысле слова семейной. Он не живет, как другие, на каждом шагу отстаивая свою личную независимость и ведя тонкую политику с окружающей его средой; личных врагов у него нет; есть враги его идей, но с ними он без злобы и проповеднического ожесточения ведет упорную борьбу через тех, кто считает себя в рядах его учеников и последователей. И напрасно, кажется, многие почтенные люди усиленно нападают на Толстого, видя в его учении опасность религиозного и политического свойства. Его коренная мысль - воздействовать на людей силою нравственных принципов, а это кому же или чему может быть опасно?
Комментарии
В. Грибовский. У графа Л. Н. Толстого. - Неделя, 1886, 17 и 24 августа, No 33 и 34. Вячеслав Михайлович Грибовский (1867-?), юрист по образованию, позднее профессор по кафедре права. В гимназические годы за свободное толкование Евангелия был определен в лечебницу для душевнобольных. Толстой узнал о Грибовском из его письма, в котором тот просил о встрече. Толстой попросил встретиться с Грибовским, тогда 18-летним гимназистом, П. И. Бирюкова. "Мне очень интересны взгляды Грибовского, - писал Толстой Бирюкову в начале апреля 1885 г. - Если вы еще увидите его и он выскажет их вам, сообщите мне в общих чертах" (т. 63, с. 227). Грибовский впервые был в Ясной Поляне летом 1885 г., разговаривал с Толстым и "очень" ему "понравился" (т. 83, с. 209). Толстой познакомил его со своими запретными тогда сочинениями "Исповедь" и "В чем моя вера?". Под псевдонимом "В. Вогезский" Грибовский опубликовал в газете "Неделя" "Беседы с графом Л. Н. Толстым" (1885, 3 и 17 ноября, 1 декабря, No 44, 46 и 48). Эти "Беседы" были искусным монтажом отрывков из "Исповеди", вложенных непосредственно в уста Толстому. Окончание этой публикации было запрещено Главным управлением по делам печати. Второй раз Грибовский был в Ясной Поляне в 20-х числах мая 1886 г. "Грибовский очень молод, - писал Толстой В. Г. Черткову 27-28 мая. - Это главное, что надо помнить о нем..." (т. 85, с. 356). Публикуемая статья основана на впечатлениях второй поездки к Толстому.
1* Ошибка: в гл. II повести "Холстомер". 2* Издательство "Посредник" было создано в 1884 г. по инициативе Толстого в целях народного просвещения и пропаганды взглядов, близких Толстому. Руководили издательством В. Г. Чертков и П. И. Бирюков, позднее - И. И. Горбунов-Посадов. Издательство выпускало большими тиражами и по дешевой цене произведения Толстого и других авторов. 3* О каких неоконченных произведениях Толстого идет речь, не установлено. 4* Вероятно, Адам Васильевич Олсуфьев (1833-1901). 5* Толстой резко критиковал теорию Мальтуса, изложенную в его книге "Опыт о народонаселении" (рус. пер. Спб., 1868), в трактате "Так что же нам делать?" (т. 25). 6* Римский консул Менений Агриппа (503 г. до н. э.) рассказал народу Рима, изгнанному на Авентинский холм, притчу "Члены и желудок". Толстой иронизирует, называя Агриппу предтечей позитивизма Огюста Конта (1798-1857). 7* "Так что же нам делать?" (1882-1886). Главы 29-31 и 33-38 посвящены науке и искусству. 8* По-видимому, Сергей Семенович Урусов (1827-1897). 9* Это место почти дословно повторяет фрагмент гл. XXXVII трактата "Так что же нам делать?". 10* В книге Мэтью Арнольда (1822-1888), английского философа и литератора, "Литература и догма" Толстой, как он пишет Л. Д. Урусову 1 мая 1885 г., нашел "половину" своих мыслей (т. 63, с. 242). 11* Здесь и далее имеются в виду две декларации: "Непротивление" и "Декларация чувств" американского поэта и публициста Уильяма Ллойда Гаррисона (1805-1879). 12* Ошибка: в течение тридцати лет Гаррисон издавал газету "Либерейтор" (1835-1865). 13* Как Гаррисон, так и Толстой главным образом сходятся во взгляде на общественную жизнь; оба они в основу всего кладут нравственность и этику, оба требуют упрощения людских отношений и уничтожения многих форм общественного существования. Насколько симпатично учение Гаррисона, мы можем судить из следующей выписки его декларации: "Мы защищаем не якобинские доктрины. Дух якобинства есть дух возмездия, насилия и убийства. Он не боится бога и не взирает на людей. Мы были бы проникнуты духом Христа, если бы придерживались наших принципов; нам не было бы возможности в этом случае быть непорядочными, умышлять измену или участвовать в каком-либо вредном деле; мы должны покоряться всякому человеческому приказанию только во имя господа; должны повиноваться всякому требованию, исключая такого, которое противно заповедям Евангелия, и ни в каком случае не должны противиться исполнению закона, разве только кротким исполнением". Приводим эти строки в переводе графини Софьи Андреевны Толстой, специально посвятившей несколько свободных часов разбору витиеватой декларации.
1890
"Новое время". А. Молчанов. В Ясной Поляне
Посетив вчера графа Л. Н. Толстого, я могу сообщить приятную весть: напугавшие всех жестокие приступы его старой болезни печени прошли и здоровье маститого писателя, видимо, поправляется. Косить, жать и вообще всякий утомительный физический труд ему запрещен строго-настрого, и достаточно взгляда на аскетическую фигуру Л. Н., чтобы полностью оправдать этот запрет. Но так как в этом больном теле дух жив и велик, то даже докторский режим не осмелился наложить veto на умственную работу графа. И граф пишет усердно: он уже кончил и отдал в печать "Послесловие к "Крейцеровой сонате". Самая "Соната", как объяснил он мне, написана им уже давно. - К сожалению, - прибавил он, - очень многие из моих произведений появляются у нас в литографиях, а за границей в переводе в таком искаженном виде, что я сам не узнаю своего труда... Эта "Соната", например, изданная на немецком языке, бог знает что такое... Пока только один английский перевод ее сделан Диллоном по точному оригиналу. - Каким же образом уберечься от подобных фальсификаций, - спросил я, когда вы сами не печатаете ваших произведений? - В Москве есть мой приятель, Чертков, - вы не знаете его? - ответил Л. Н. - Он прекрасный библиофил... у него все подлинники моих произведений. Затем граф также в последнее время написал предисловие к книге д-ра Алексеева о пьянстве. Этот труд передан им профессору Гольцеву и выйдет в свет отдельной книжкой (*2*). Читая рукопись г. Алексеева с богатым материалом и обдумывая предисловие к ней, граф - по его собственному выражению - увлекся и начал теперь обширный труд, пробуя дать первый ответ на вопрос: почему человечество начало употреблять наркозы - вино, водку, курение etc. - и где причина, что страсть к этому опьянению сохраняется так крепко и поныне во всех слоях общества всех стран? - Не знаю, - прибавил он к рассказу об этой теме, - не знаю и сомневаюсь, можно ли будет напечатать этот труд. Впрочем, - заметил он, как бы конфузясь, - я глубоко убежден, что и вредно и нехорошо, когда произведения печатаются при жизни их авторов. - Отчего же, граф? - удивился я. - Во-первых, когда произведения публикуются еще при жизни автора, он, когда пишет, не свободен, он непременно будет думать, что скажут о его труде, как его встретят и прочее и прочее. Все это не хорошо, очень не хорошо... А потом пережить, знаете, свою славу, дело та...кое трудное, которое не всякому удается... Вот Николай Успенский... был, несомненно, талантливый человек, гораздо талантливее Глеба - не вынес этой тяжести... Начали его хвалить, приглашать, голова закружилась, стал невнимателен к труду, все отвернулись, и человек погиб... Даже Тургенев и тот не вполне совладал с этим крестом. Начинается баловство, хочется опять выходить на сцену, пишут просто для того, чтобы снова слышать рукоплескания. Нет, я решительно убежден, что все произведения должны появляться в свет только после смерти их авторов... Слушая это, в моей голове было готово много возражений против такой идеи графа, но, с одной стороны, его болезненное состояние, с другой естественное желание слушать его речи, как в этом случае, так и в последующих беседах, удерживали меня от продолжительных возражений. А беседа наша была долгая: почти три часа мы провели в ней, сидя на террасе, в саду и гуляя по тенистым аллеям яснополянского парка. "Я разошелся", - говорил мне граф улыбаясь и с той искренностью и простотой, которые суть знамена больших людей, высказывая мне свои мысли общие и, в частности, относящиеся лично к моей деятельности. - Как жаль, - говорил граф, - что вы живете литературным трудом. Получать деньги за него - вещь не... не подходящая. Не следовало бы... Надо бы как-нибудь иначе устраиваться, чтобы писания свои не продавать... Я, кроме объяснений реального свойства, сказал Л. Н., что труд журналиста имеет крупные особенности, - мы, руководствуясь действительной жизнью и вопросами дня, чувствуем себя более свободными от гнета авторского самолюбия - искренне и ясно сообщить читателю мои сегодняшние впечатления и думы с верой, что правдивость такого сообщения всегда приносит пользу, - вот почти единственный стимул и мотив нашего труда. - Да, - ответил граф, - вы действительно правы, что ваши условия труда, как более непосредственные, и более свободны. Мне это интересно... Я давно уже задумал написать сочинение об искусствах и о разных видах его... Яблоко упало, и пришла идея о притяжении земли... Человеку нова эта идея, он бросается к людям, спрашивает их - они отрицают, а он все-таки думает земля притягивает. Бьется, пишет, находит доказательства и просто ради одного самоудовлетворения пишет и публикует... Это выходит вполне искренне и полезно... Только тут необходимо, чтобы это было непременно ново для меня и мое собственное, тогда только оно может быть сделано свободно и искренне. Говоря о крупных издательских фирмах России, Л. Н. выражал крайнее сожаление, что у нас до сих пор нет сжатого экстре из классиков всемирной литературы. - Подобное издание было бы в высшей степени важно для самообразования русского общества, - говорил он. - Как можно не знать, что сказали, суть того, что сказали, великие умы. Да, по-моему, даже средние и маленькие писатели не должны быть забыты в таком издании: даже у самых маленьких найдутся такие мысли, которые человечество не должно забывать. Я убежден, что подобное издание принесло бы у нас огромную пользу: у нас уже есть люди, которые могли бы сделать хорошее экстре, и просто удивительно, что до сих пор такое издание даже никем не задумано (*3*). Тарелка бульона - единственное кушанье, составляющее весь обед графа, - не прерывала нашей беседы. Все вопросы дня и мира интересуют Л. Н. Таким образом, мы незаметно от литературных вопросов перешли и к политике. Темой к тому послужил разговор моего сотоварища с князем Бисмарком (*4*). - Удивляюсь, - заметил граф, пожимая плечами, - к чему это он стал там пояснять свою прошлую политику... Просто не понимаю. - А не напомнил он вам, - спросил я, смеясь, - отставного фельдфебеля, когда заговорил о рабочем движений? - О, я никогда-никогда не признавал Бисмарка великим человеком, - с живостью возразил граф, - пришло историческое время для объединения немцев; в этот момент стояли во главе Вильгельм и Бисмарк, вот и будут повторять эти два имени... Я пережил интересную эпоху Наполеона III; его ведь тоже признавали гением. Все держатся известных привычек, известных приличий; вдруг среди них является нахал, ничего не признает, и при успехе его немедленно провозглашают великим... Так всегда делается, нередко и в частной жизни появляются такие же гении - нахалы... - А как, граф, вы относитесь к затеям молодого Вильгельма? - спросил я (*5*). - С большим интересом. - И с симпатией? - Да, и с симпатией... Я всегда доказывал, что у каждого времени есть своя забота. В этом состоит смысл истории и человеческого прогресса. В наше время была такой заботой крестьянская реформа, теперь на Западе и на очереди рабочий вопрос. Игнорировать его - такая чепуха. Да, в сущности, это вовсе не рабочий вопрос. Жаль только, что молодой император не с того начинает. Ограничение, например, часов рабочего времени... Разве это возможно? У нас, например, в Московском округе, я знаю, запретили детям работать - пошли работать матери... Не то нужно, нужно, чтобы самому рабочему не было необходимости закабалять себя на четырнадцатичасовой труд или отдавать на фабрику детей. Без такого коренного дела все попытки исправить настоящее положение не дадут доброго результата. После своего скромного обеда и долготщетных уговоров графини и моих отправиться на обычный полуденный отдых граф на прощанье сообщил мне в кратких словах тему, на которую он желал бы написать роман (*6*). - Это факт - действительность, и такая, какую ни за что не выдумаешь. Купеческая дочка заразилась революционизмом. Остриглась, начала курить и т. д. Явился у нее ребенок, богатые родители выгнали ее из дому, ей некогда было заниматься ребенком, и она отдала его в воспитательный дом. Одна кормилица этого дома получила этого ребенка к себе на дом, а ее собственный ребенок достался другой кормилице. В приемной она, однако, успела выменять ребенка - унесла домой своего, а нумер-то у нее был на купеческое дитя. Купчиха с супругом часто навещали этого ребенка, признавая его за своего, привозили лакомства, ласкали его и любили. Затем настоящее купеческое дитя умерло, а у купчихи все революционные идеи вылетели из головы вместе с дымом пахитосок, она примирилась с родителями и стала опять богата. Незачем, значит, оставлять ребенка у кормилицы. Хочет взять его - кормилица не дает, предлагает деньги, крупные деньги - не берет. И вот совершился новый соломонов суд над директором воспитательного дома - настоящий соломонов суд, и ребенок достается, конечно, настоящей матери его - кормилице. По уходе графа на отдых, я еще много беседовал с добрым гением нашего маститого писателя-философа и его многочисленной, состоящей из девяти душ, семьи, в которой старшему члену 28 лет, а младшему - всего два года, с супругой Л. Н., графиней Софьей Андреевной. Главной темой были тут две злобы дня яснополянского дома - тень, наброшенная на отношения семьи к знаменитому главе ее (*7*), и беда с посетителями. - Никогда, - подтверждала графиня с чувством столь естественного в данном случае возбуждения, - никогда в наших старших детях не могло мысли зародиться в чем-либо перечить отцу. Если б меня обвиняли в этом - да, я открыто признала бы это. Лев Николаевич хотел и настаивал на раздаче бедным всего его имущества - и я, одна я протестовала, объявив, что я не годна для заработка, что с девятью детьми нищета убьет меня, что сам он - больной и хилый - неспособен жить ручным трудом... Но я, слава богу, победила. С той поры одна я, исключительно одна управляю всеми делами графа, все у меня и в моих руках, следовательно, о какой же расточительности может быть речь? Столь же основательны и слухи о пропаганде: Л. Н. никогда с крестьянами не разговаривает о религии, да он и совершенно не годится для таких разговоров. Был у нас на селе еврей Ф. (*8*) с женой; действительно это были фанатики идеи. Два года они жили по соседству с нами, но только что я услышала в Москве один намек на возможность народной пропаганды со стороны Ф., я тотчас сообщила ему мои опасения, и он немедленно уехал, уехал даже совсем из Тульской губернии. Поверьте, никакой пропаганды нет и не было... Проживая второе лето по соседству с Ясной Поляной и по привычке часто двигаясь по этому району, я могу с полной искренностью и с полнейшей уверенностью подтвердить слова графини: я нигде и ни разу не встретил, хотя и искал, последователей идей графа среди крестьян; даже среди интеллигенции я видел лишь образчики жалкого фальшфейера (*) этих последователей. Причина столь, по-моему, странного явления очень проста: кто хоть раз видел графа Л. Н. и хоть однажды говорил с ним, тот, конечно, мог полностью убедиться, что этот великий человек совершенно не создан для устной пропаганды. Сочинения же его не годны для крестьянской среды в качестве замены устной пропаганды, да и кто в деревне читает? Тульская губерния, как я наглядно убедился, одна из самых несчастных в деле народной грамотности; даже церковноприходские школы в ней существуют больше на бумаге.
(* вспышкопускательства. *)
Столь же грубое недоразумение заключается в осаде графа посторонними посетителями. Тут явно сказывается русское обезьянство: навестили графа единожды американские и английские, по их стопам хлынули в Ясную Поляну русские тысячи. К человеку больному, усталому от трудов, занятому глубокими думами о высших идеях человечества, люди мелкие лезут нескончаемой вереницей, без церемонии и без совести, угощая маститого писателя длинной повестью о своих личных ничтожных мыслях, недоразумениях и чувствах. Это грех, и теперь тем больший, что страдания болезни еще написаны на исхудалом лице графа Льва Николаевича и что годы требуют от тех, кто любит и уважает его, отдыха и отдыха, спокойствия и спокойствия, чтобы русская земля могла еще долго и долго гордиться жизнью этого великого ума. 2-го июня. Село Селиваново.
Комментарии
А. Молчанов. В Ясной Поляне. - Новое время, 1890, 7(19) июня, No 5125. Перепечатывалось с сокращениями: Новый мир, 1963, No 3, а также в сб.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников, т. 1, с. 468-472. Александр Николаевич Молчанов (1847-?), беллетрист, публицист, корреспондент газеты "Новое время". Газета "Новое время" присылалась Толстому редакцией. Молчанов встретился с Толстым 1 июня 1890 г. О своих посетителях этого дня Толстой записал в дневнике: "Корреспондент Молчанов - пустой, и тульский Баташев и доктор - еще пуще... Я очень не в духе" (т. 51, с. 47). Интервью Молчанова с Толстым было перепечатано в европейских газетах и имело широкие отголоски. Молодой Р. Роллан писал другу семьи Герцена Мальвиде фон Мейзенбуг 2 июля 1890 г.: "Читали ли вы интервью с Толстым относительно Вильгельма II и Бисмарка? Толстой не без сочувствия смотрит на реформы, предпринятые императором, но Бисмарка презирает от всего сердца" (Дружба народов, 1960, No 11, с. 241).
1* Английский журналист и переводчик Эмилий Диллон, опубликовавший "Крейцерову сонату" на английском, писал Толстому 9 (21) сентября 1890 г.: "Я сделал все, что мог для достижения цели, которую я считаю достойной" (ГМТ). 2* Книга П. Алексеева "О пьянстве" с предисловием Толстого "Для чего люди одурманиваются?" появилась в свет в 1891 г. в издательстве "Русская мысль", одним из руководителей которого был критик В. А. Гольцев. 3* Первое упоминание о замысле, воплощенном позднее Толстым в сборнике "Круг чтения". 4* О Бисмарке, немецком рейхсканцлере, осуществившем объединение Германии на прусско-монархической основе, писал журналист "Нового времени" Евгений Львов (См. Львов Е. Разговор с князем Бисмарком. - Новое время, 1890, 5 и 6 мая, No 5093 и 5094). 5* Вильгельм II, вступивший на престол в 1888 г., осуществил некоторые реформы в рабочем законодательстве: запрещение работы на фабриках для подростков, сокращенный рабочий день для женщин и т. п. В дневнике от 10 апреля 1890 г. Толстой скептически отозвался о значении этих реформ: "Занятие очевидно праздное и бесполезное" (т. 51, с. 36). 6* Замысел романа о подмененном ребенке не был осуществлен Толстым (следы его остались в "Воскресении", в истории ребенка Нехлюдова и Катюши). Однако замысел этот занимал Толстого и в поздние годы, о чем свидетельствуют записи в дневнике 14 сентября 1896 г.: "Вспомнил два прекрасные сюжета для повестей: самоубийство старика... и подмена ребенка в воспитательном доме" (т. 53, с. 107) и 10 августа 1905 г. "Рассказ: подмененный ребенок" (т. 55, с. 157). Л. Д. Опульская высказывает предположение, что случай с подмененным ребенком рассказал Толстому директор московского Воспитательного дома, к которому Толстой обращался по делу о кормилице для дочери Чертковых Ольги (см.: Опульская Л. Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1886 по 1892. М., 1979, с. 211). 7* В мае 1890 г. в газетах появились сообщения, будто бы сыновья Толстого упрекают его в "расточительности", в том, что он слишком щедро помогает крестьянам. Отвергая эти слухи, Сергей, Илья и Лев поместили в газете "Новое время" (27 мая 1890 г.) опровержение этих сообщений. 8* Исаак Борисович Файнерман (1862-1925), одно время крайний последователь идей Толстого, поселился в середине 80-х г. в деревне Ясная Поляна и занимался крестьянским трудом.
"День". Граф Л. Н. Толстой в суде
Нам пишут из Крапивны
С 26-го прошлого ноября в Крапивне отделением Тульского окружного суда, с участием присяжных заседателей, было решено несколько уголовных дел. Между прочими делами разбиралось одно очень важное: по обвинению четырех крестьян Крапивенского уезда в предумышленном, с заранее обдуманным намерением, убийстве крестьянина-односельчанина Николая В 18 лет. Сущность дела состояла в том, что убитый крестьянин Николай Б. считался в деревне силачом и не давал себя в обиду сверстникам, а наоборот, как показывали при судебном разбирательстве свидетели, он на разных вечеринках и в хороводах всегда первенствовал, и вот 4 апреля сего 1890 года в один вечер его заманили четыре парня погулять, вывели его за деревню в глухое место, завели с ним ссору и убили его, затянув ему шею веревкой и ремнем. В судьбе обвиняемых принял живое участие граф Лев Толстой. Накануне разбирательства дела Л. Толстой прибыл в Крапивну и с разрешения прокурорского надзора отправился в тюремный замок для свидания и объяснения с обвиняемыми. Приехал граф к тюрьме, вызывает смотрителя. Было уже поздно - часов 7, смотритель, вышед за ворота, подходит к саням и спрашивает у кучера: могу видеть графа? А граф уже стоял у калитки и был принят смотрителем просто за извозчика. Да и нельзя было не ошибиться. Он стоял у дверей острога в простом деревенском старом полушубке, в валеных сапогах, подпоясавшись простым ремнем и с рукавицами за поясом. Предъявив разрешение на посещение заключенных, граф просил смотрителя дозволить поставить лошадь на двор, но смотритель сказал, что в тюремный двор он не может допустить, а другого двора не имеется, зато обещался приказать присмотреть за лошадью, чем граф остался доволен. В городе тотчас же узнали о приезде графа и о посещении им арестантов, и вот на другой день вся крапивенская интеллигенция устремилась в залу суда, ожидая, что граф Толстой будет защищать обвиняемых. Собрались. Все устремили свои взгляды на графа. Граф сидел в публике. Увы! разочарование. Граф не защищает. Действительно, граф еще с вечера долго беседовал с защитником и передал ему план защиты, а сам остался наблюдателем. Но зато крапивенская публика насмотрелась вдоволь на графа Толстого. Граф был вместе с дочерями своими (*1*). Одет был в свою серую суконную блузу, уже поношенную, подпоясан ремнем, обут в валеные сапоги. Он очень постарел. Все время, как шло разбирательство дела, граф писал в своей записной книжке, всматривался в лица присяжных, но был все время безмолвен. Разбирательство окончилось: один из обвиняемых оправдан, один - присужден к заключению в тюрьме на три года, а двое в ссылку на поселение в места не столь отдаленные. Когда осужденных повели в тюрьму, граф торопливо оделся в свой старый полушубок, побежал за арестантами и что-то говорил с ними. А потом отправился в свое имение.
Комментарии
Граф Л. Н. Толстой в суде. Нам пишут из Крапивны. - День, 1890, 11 ноября, No 901. Толстой был в г. Крапивна 26 и 27 ноября 1890 г. Суть взволновавшего его дела заключалась в том, что четыре яснополянских крестьянина были обвинены в убийстве своего односельчанина - конокрада Гавриила Болхина (в тексте ошибочно - Николай). В дневнике Толстой записал 27 ноября: "Встал очень рано, пошел ходить, к полиции и потом - в острог. Опять убеждал подсудимых быть единогласными; напились кофе и пошел в суд. Жара и стыдная комедия. Но я записывал то, что нужно было для натуры" (т. 51, с. 110). Благодаря присутствию Толстого был вынесен мягкий приговор: "Одного совсем оправдали, а трем очень смягчили" (т. 65, с. 197). Существует предположение, что история убийства конокрада использована в повести "Фальшивый купон" (гл. XIV-XV).
1* Неточно: Толстого сопровождали дочь Мария Львовна, племянница В. С. Толстая и племянница В. А. Кузминская.
1891
"Новое время". А. Суворин. Литературные заметки
На днях я был у Л. Н. Толстого в Ясной Поляне. Он указал мне, между прочим, на повесть "Мимочка на водах", напечатанную в "Вестнике Европы" (февраль и март), как вещь талантливую и написанную, вероятно, женщиной (*1*). Возвратясь домой, я прочел эту повесть. Подписана она буквами В. М. и названа "очерком". Все это очень скромно и просто. Самое чтение доставило мне истинное удовольствие... Кстати Л. Н. Толстой рассказывал, что год или два тому, хорошенько не помню, приехала к нему с Волги девушка, дочь богатого купца, который оставил двум дочерям и сыну огромное состояние. Так как они остались после отца малолетними, то их опекали. Несмотря, однако, на эту опеку, когда они достигли совершеннолетия, дочерям досталось по 400 тысяч каждой, а сыну 800 тысяч. Получив свои деньги, девушка, о которой я говорю, приехала к Толстому посоветоваться насчет своих денег. "Я не могу, - сказала она, - раздать нищим все свое состояние, как сказано в Евангелии, но двести тысяч готова отдать на то дело, которое вы, Лев Николаевич, укажете. За этим я и приехала к вам". Стал Л. Н. думать с ней и рассуждать и в конце концов посоветовал ей сжечь эти двести тысяч, ибо другого, лучшего употребления этих денег он при всем своем желании указать ей не мог. Кому может показаться это странным, тот пусть сам себя поставит в ответственное положение человека, советы которого принимаются в исполнение. А Л. Н. Толстой, кроме того, имеет свои убеждения насчет денег и того не только преходящего, но уже уходящего значения современной цивилизации, со всею ее лживою благотворительностью и заштопыванием на живую нитку дырявых на ней мест. На одном он было остановился, именно он думал, что хорошо было бы, если б интеллигентные люди брали себе на воспитание сирот; что, может быть, если б платить им за такое воспитание, то некоторые сироты нашли бы себе верный приют. Он написал, в этом соображении, нескольким своим знакомым. От одной из них он получил ответ, что она готова взять себе на воспитание сироту, но от денег отказывается. Так и это средство употребить с пользою 200 тысяч доброй девушки осталось втуне. - Что же, она сожгла двести тысяч? - Нет. Я посоветовал ей обратиться к московским барыням благотворительницам. Они лучше меня знают, что делать с этими деньгами.
Комментарии
А. Суворин. Литературные заметки. - Новое время, 1891, 7 (19) июня, No 5485. Алексей Сергеевич Суворин (1834-1912), журналист, издатель "Нового времени" был в гостях у Толстого 1 июня 1891 г. "Он производит впечатление человека робкого и очень интересующегося всем", - отметила в дневнике С. А. Толстая (Толстая С. А. Дневники: В 2-х т. М., 1978, т. 1, с. 187-188).
1* Автор "Мимочки на водах" Л. И. Веселитская (1857-1936), писавшая под псевдонимом В. Микулич.
"Вестник иностранной литературы". Октав Гудайль в Ясной Поляне
Каким глубоким уважением пользуется, например, наш великий художник и мыслитель Лев Толстой на западе, можно видеть из следующего описания паломничества в Ясную Поляну одного французского журналиста - Октава Гудайль: "Из Петербурга перенестись в Ясную Поляну, где живет граф Толстой, резкий переход. Покинуть громадный город, еще полный отголосками кронштадтских манифестаций (*1*), покинуть эту атмосферу яркого энтузиазма - город полный живых чувств восторга, когда в ушах еще звучат братские приветствия и рука хранит следы дружественных пожатий, - и очутиться в уединенном убежище великого русского писателя - должно было составить поразительный контраст и произвести странное, особенное впечатление. И я испытал его во время нашего недавнего путешествия по России, когда в компании с Шарлем Рише и профессором Гротом имел счастье провести целые сутки под гостеприимным кровом графа Толстого. В нескольких часах езды по железной дороге от Москвы мы вышли на станции Тула. Нас дожидалась здесь карета, в которой мы и отправились прямо в Ясную Поляну, куда через полчаса благополучно и прибыли. Карета остановилась у подъезда, проехав по тенистой аллее: столетние деревья, составляющие ее, переплелись ветвями, образовав над нею свод, через который с трудом проникают солнечные лучи. Дом в цветах и зелени имеет простой и приветливый вид. Среди сумрачных рощ он вырастает неожиданно, раздвигая просеками купы теснящихся к нему деревьев. В усадьбе находилась графиня с старшею дочерью, Таней; она приняла нас и приветствовала с милою любезностью. Муж ее появился тем временем в своем рабочем костюме, в туфлях, подпоясанный ремнем. Автору "Анны Карениной" за шестьдесят, он среднего роста, с белыми как снег волосами и бородой; задумчивый взор смотрит вдаль и внутрь, повит той неопределенной дымкой, как у всех мыслителей, вглядывающихся в лежащее за пределами этого мира; в общем он производит впечатление апостола и солдата. В самом деле, найти военную складку в нем естественно, он служил в 1854 г. во время Крымской кампании. Талантливый офицер, - он тогда встречал грудью первую и тщетную осаду Севастополя, стоившего нам столько крови. Мы садимся за стол. Граф говорит нам, что за несколько минут до нашего прибытия он оставил одр умирающего крестьянина соседней деревни. А как раз накануне мы осматривали картинную галерею в Москве, и я был еще под тяжелым, почти подавляющим впечатлением ее. Ни нагой натуры, никаких жизнерадостных, веселых, полных неги и страсти образов, нигде нет даже легкого колорита и светлой игры красок, - всюду смерть и человеческое страдание, которые художник изучает и живописует со всех сторон и точек зрения с жестокою настойчивостью. Одна из картин особенно поразила нас своим грубым реализмом: это умерщвление Иваном Грозным своего сына (*2*). Когда мы заговорили с Толстым об этом стремлении русских художников точно щеголять мрачностью сюжетов, изображая упорно одну смерть и страдания, он нам сказал: - Смерть безобразна и страшна только на полотнах наших художников. Здесь, в наших деревнях, она облекается в формы полные величественной простоты и почти радостна. Удивленные, мы смотрели на него. Он продолжал: - Я упомянул вам об умирающем, которого только что видел; его агония продолжалась несколько дней, и он не терял ни на минуту бодрого спокойствия. Когда смертная минута приблизилась к нему и, по обычаю, ему вложили в пальцы свечу, его лицо приняло выражение неизреченной, невозмутимой ясности. И в нашей стороне все так умирают. Присутствуя при этом таинстве, я невольно сдерживал в себе волнение, умиротворяемый безмятежностью великого акта. Отвлеченное понятие претворилось у этих людей в живое чувство беспредельной веры, и смерть для них прежде всего освобождение; они не испытывают ужаса, и печаль, в которую погружается стоящий около умирающего, самому ему чужда. Для этого человека, за которым пришла смерть, она является как покой, как сон и отдохновение, сменяющее дни тревоги и скорбей. Ныне кончаются дни его. Он понимает, что пришло наконец избавление от того, что составляет закон всего его существования, - страдания... И Толстой заговорил о страдании. По его мнению, оно необходимо. Оно не есть только свойство нашей природы; в нем есть что-то сияющее. Это мистический закон, который не может быть уничтожен; да и не будет даже блага от его уничтожения. Можно стараться умерить и облегчить его, но не уничтожить, так как нужно, чтобы человек страдал, чтобы человечество чувствовало боль, чтобы душа очищалась скорбью. Я обратился в эту минуту к сыну Толстого, страдавшему жестокой невралгией и переносившему болезнь стоически. - Да, надо страдать и уметь страдать, - подтвердила графиня, взглянув на своего сына. Но я не думаю, что ошибаюсь, утверждая, что голос противоречил ее словам и что она не смыкала глаз целые ночи напролет, проводя их у изголовья сына. Было уже поздно. Мы простились с хозяевами. Я удалился в библиотеку, превращенную в спальню. Но не мог заснуть. Большие черные мухи, которых, вероятно, заманила дневная теплота, летали надо мной с назойливым жужжанием. Я встал и сел у окошка. Я прислушивался к монотонному стрекотанию кузнечиков в парке и вдыхал с жадностью нежный аромат цветов, волны которого лились в окно. Устремив глаза в ночной сумрак, который сливался с полусветом лунного сияния, пронизывавшего его, я задумался. Ветерок касался вершин старых деревьев, производя в них легкое трепетание и шелест, и в этих смутных звуках, казалось мне, я различал тихие жалобы, в них слышался мне голос всех скорбей человеческих, которые оплакивал автор "Анны Карениной" в этом уединенном уголке, в течение тридцати лет жизни, протекавшей под этими молчаливыми деревьями, среди этой дружественной природы. И я думал о высказанном Толстым, о человечестве, погруженном в неисходное страдание, заключенном в мрачный круг бедствий. Я видел этого философа, так любящего людей, что слава не могла его утешить и закрыть глаза на их страдания, ныне проповедующего необходимость этих страданий, его - чьи гениальные произведения представляют пламенный протест против скорби и ничтожества земного бытия.
Комментарии
Октав Гудайль в Ясной Поляне. - Вестник иностранной литературы, 1891, No 12, с. 318-322. 20 августа 1891 г. философ Н. Я. Грот (1852-1899) привез к Толстому иностранных посетителей: писателя Октава Гудайля, физиолога и психолога Шарля Рише и профессора литературы из Бордо Треверэ. Толстой отметил в дневнике: "Мало интересны" (т. 52, с. 50). С. А. Толстая записала 20 августа 1891 г.: "Очень интересно было слушать сегодня разговоры Левочки, Рише и Грота" (Дневники, т. 1, с. 207).
1* Речь идет о торжествах, связанных с заключением франко-русского союза, оформленного соглашением от 15 августа 1891 г. 2* Полотно И. Е. Репина "Иван Грозный и сын его Иван" (1885).
1892
"Исторический вестник". Мисс Гапгуд в гостях у Л. Н. Толстого