16260.fb2
1* Толстому читали "Записки революционера" П. А. Кропоткина - книгу, не упоминаемую в печати. 2* Павел Александрович Буланже (1865-1925). 3* Илья Васильевич Сидорков (1858-1940), многолетний слуга Толстого.
1903
"Новое время". Ю. Беляев. В Ясной Поляне
Кондуктор под окном кричит: - Тула-а! Надо вылезать из вагона... Тесный и грязный вокзал, засыпанный подсолнечной шелухой, благоухание незатейливого буфета, витрина металлических изделий, витрина тульских пряников, газетный ларек - и вот вы уже на той стороне вокзала в толчее извозчичьих пролеток, разрываемый на части местными "ваньками". - В Ясную Поляну! - Сюда пожалуйте! Со мной! Вот услужу! Барин, а со мной-то что же!.. Один, подогадливее, прямо берет вас силком, сажает на свою колесницу и мчит во всю прыть понурой лошадки, осыпаемый сзади хохотом и руганью оставшихся извозчиков. Не знаю, по таким ли дебрям ехал почитатель XVIII века к Вольтеру в Ферней, но мне путешествие к яснополянскому философу во многом напоминало хождение по мукам. На козлах сидел настоящий гоголевский Селифан. Он вез меня какими-то окраинами, переулками и закоулками и все уверял, что "скоро дорога полегчает". Но дорога, размытая весенними ручьями, до того вскоре сбилась, что пришлось добрые две версты идти пешком. Уже вечерело. Солнце скрылось за громадную тучу, сизую с огненными подпалинами. Слобода стояла розовая от заката, с зеленым пухом фруктовых садов, вся словно обвеянная острым весенним духом. Где-то пиликала гармоника... Молодка в красном повойнике и нарядной свите высунулась по пояс из окна и скалит зубы. Смешно, должно быть, в самом деле, мое прыганье по кочкам, бок о бок с дребезжащей пролеткой... Но вот наконец и земское шоссе. Оно вытянулось стрелой по ровному полю, с телеграфными столбами, с уныло шумящими ветлами. Миновали Киевскую заставу. Обогнали не одну партию богомолок, молодых и старых, завернутых в темное тряпье, сгорбленных и загорелых. Дорога снова пошла изволоком, меж густого казенного лесу, по березняку, мимо какого-то полуразрушенного завода, печального наследия "анонимных" бельгийцев, пока неожиданно не свернула в сторону. И вот опять проселок. Опять надо вылезать из пролетки и помогать вытаскивать из грязи клячу. - Долго, что ли? - Не, не долго, - ворчит извозчик. В самом деле, старая барская усадьба дает себя знать. Вон на пригорке какое-то полуразрушенное сооружение из кирпичей - не то межевой столб, не то чей-то забытый монумент. Еще немного дальше и фруктовый сад вышел на дорогу живой изгородью смородинных кустов. А вон и беседка. И вдруг усадьба предстала вся как на ладони с белыми каменными воротами, с плотиной, дворовыми строениями, уютным старомодным домом, который видал столько паломников. Гостеприимные сени, заваленные книгами, встречают меня теплом и спокойствием. Узкая лестница наверх. Тиканье машинки переписчика где-то за стеной. Две-три комнаты, которые проходишь почти бегом, и наконец перед одной закрытой дверью слуга говорит: - Сюда, пожалуйте. И сквозь полумрак комнаты, освещенной одной рабочей лампою под темным низким абажуром, видишь, как с кресла поднимается знакомая сутуловатая фигура в синей рабочей блузе, подпоясанной простым ремнем, в высоких сапогах, и узнаешь любимую седую голову...
* * *
Я опускаю весь начальный разговор. Льва Николаевича в его деревенском уединении так мало интересуют пресловутые "злобы дня", которыми дышит город. Положим, он все знает, за всем следит, все читает. Спросишь его о чем-нибудь - и на все получаешь ясный, спокойный ответ. Даже такие вопросы, которые, казалось бы, касались лично его, не вызывают в нем ни малейшего волнения. - Видали вы картину Бунина (*1*)? - спросил я. - Видал на снимке. - Ну, что скажете? - Ничего, Я давно уже достояние общества и потому не удивляюсь ничему... И весь пресловутый "инцидент" с этой картиной нисколько не волнует Льва Николаевича. Редкое добродушие и удивительное спокойствие. А вот темы литературные, темы религиозные, философские волнуют его и заставляют подниматься с кресла и после долгого оживленного разговора вызывают кашель. Разговор зашел о Максиме Горьком, о его героях, о "На дне" и т. д. Эти разговоры главным образом я и хочу передать теперь. Тема, как видите, самая модная. Петербургские журналисты по поводу "На дне" учинили заправский допрос всех наших "hommes des lettres" (*). И все они, кажется, осудили пьесу Горького. Теперь сказал свое слово и "великий писатель земли русской"... Я передал Льву Николаевичу свои московские впечатления о Хитровке, которую на днях в подробностях осмотрел. Я шел туда под впечатлением Горького. И вынес впечатления самые отрицательные. Московское босячество с легкой руки модного романиста положительно дошло теперь до значения каких-то сословных преимуществ. Современные московские босяки - это настоящие неаполитанские лаццарони, но те ленивы, добродушны и впечатлительны. Здесь как раз наоборот: видишь изобретательность рецидивиста, озлобленный, мстительный ум и самые низменные инстинкты. Они свободно разгуливают по Москве, пристают к прохожим, заигрывают с городовыми. Но добродушия тут мало, напротив: во всем чувствуется воровская уловка и неразборчивость средств.
(* литераторов (фр.). *)
- Я занимался тоже Хитровкой, - сказал Лев Николаевич, - во время переписи (*2*). Дружил даже с хитровцами. И вот что я скажу вам. Вы говорите, что босяки жестоки. Это неправда. Не прав и Горький, подчеркивая в них эту черту. Разумеется, есть между ними озлобленные, коварные люди. Но основная черта босячества все-таки заключается не в этом. Я, например, у большинства из них встречал душевное равновесие и добродушие. Когда Горький был у меня, я советовал ему особенно подчеркнуть эту черту в его новой драме. Надо было еще показать, что у босяков нет ложного страха, что нет пропасти под ними и что если захотят они встать на ноги, то встанут без малейшего усилия, потому что почва у них под ногами. Есть такой рассказ. Шел ночью мальчик и провалился в "дудку", где добывали руду. Ему, однако, удалось схватиться за край "дудки", и так провисел он целую ночь. Под утро, у мальчика уже не хватало больше сил. Вдруг видит он какого-то прохожего. Мальчик зовет на помощь. Прохожий подходит и говорит: "Чего же ты кричишь? Прыгай, у тебя земля под ногами: всего каких-нибудь пол-аршина". Так вот этот рассказ, закончил Лев Николаевич, - всегда приходит мне в голову, когда говорят о босяках. Настоящий босяк, попав в "дудку" или "на дно", никогда не теряет присутствия духа. Ему незнаком ложный страх, и во всякое время он знает, что земля под ним всего на пол-аршина... Я возразил, что тип босячества мог значительно измениться с того времени, если не в основных чертах, то во многих частностях, и что литературное опоэтизирование Хитровки, какое мы видим у Горького, может привести к самым печальным результатам. - Как вы понимаете босячество? - спросил я. - Не такое же ли это инстинктивное желание разгульной жизни, как и проституция, и мыслимо ли бороться с босячеством какими-нибудь благотворительными мерами? Лев Николаевич задумался, потом улыбнулся и сказал: - Я знал одного босяка-подпоручика по фамилии И. (*3*). Маленький, вертлявый, похожий на воробья. Это был интеллигент Хитровки, любил рассуждать о важных материях и с пафосом декламировать запрещенные стихи. Видя интеллигентного пролетария, я предложил ему работу у себя на дому в виде переписки моих сочинений. Подпоручик принялся за дело горячо, совсем остепенился, скопил кое-какие деньжонки, купил себе золотые часы... Потом вдруг в один прекрасный день запил, пропал из дому и очутился... на Хитровке. Узнал это я от какого-то хитровца, явившегося ко мне со слезным посланием от И. Бедняга просил чем-нибудь помочь ему, выкупить его платье и самого его от хитровских пауков. Я его выкупил, и снова он стал у меня работать, потом снова пропал, и так продолжалось долгое время, и всегда в одной и той же форме. А еще у него была привычка исправлять мою рукопись, вставлять слова или на полях писать свои замечания. Да, если хотите, это был экземпляр со врожденным инстинктом босячества, и этого инстинкта у него ничем нельзя было искоренить - ни лаской, ни угрозой, ни лишениями. Теперь скажите, о каких благотворительных мерах против босячества упомянули вы? Я рассказал о некоторых московских благотворительных обществах, вроде приюта для малолетних босяков, и выразил сомнение, чтобы эти приюты при всей их гуманной цели не приносили в то же время вреда обществу. - Разумеется, - согласился со мной Лев Николаевич, - это обоюдоострый вопрос. С одной стороны, жалость к детям - ну как не подобрать из ужасающей нищеты и распутства ни в чем не повинного ребенка, а с другой стороны такая забота общества о босяках не есть ли поддержка самих босяков? Босяк теперь рассуждает, и рассуждает вполне правильно, что было бы только мне хорошо, а о моей жене, ребятах и обо всем прочем общество позаботится. И потому босяку живется в Хитровке очень привольно и никакого другого образа жизни он не желает. Пьеса "На дне" мне не нравится. Я говорил Горькому, что для драмы нужно драматическое положение. А в его пьесах этого нет. Но он с обычной скромностью отвечал, "что ему это не удается...". Вообще я не понимаю современного театра. Не понимаю пьес Чехова, которого высоко ставлю как беллетриста. Ну зачем ему понадобилось изображать на сцене, как скучают три барышни? И что он изобразил, кроме скуки? (*4*) А повесть из этого вышла бы прекрасная и, вероятно, очень бы удалась ему. Посмотрите на Запад. Какие славные, бодрые и живые пьесы пишут там. Я читал сегодня в "Новом времени" о новой пьесе О. Мирбо (*6*). Вот настоящее драматическое положение. Непременно выпишу ее и прочту. Я высоко ставлю этого писателя. Он напоминает мне Мопассана. Это бодрый, правдивый и сильный талант, в котором чувствуется порода и настоящий "esprit gaulois" (*). У французов тоже немало слащавости и сентиментализма, но зато есть много бодрых и ярких мыслителей, которые, собственно, и руководят течениями западной мысли. Укажу, например, на Анатоля Франса, которого тоже ставлю очень высоко...
(* галльский дух (фр.). *)
Сам Лев Николаевич в настоящее время очень занят своими воспоминаниями (*6*). Он работает каждый день утром и уже написал шесть глав. Совершенно неожиданно узнал я, что перепечатанное на днях письмо его, появившееся в каком-то духовном журнале (*7*), привело самого автора в немалое смущение. - Представьте, - сказал Л. Н., - я положительно не помню, кому писал его. Откуда они его достали? Некоторые выражения положительно не мои. Не переведено ли это с английского? Корреспонденция моя так велика, что всего не упомнишь. Вообще же я считаю по меньшей мере не деликатным опубликовывать чужие письма без согласия на то автора. Иные письма мои очень неправильно истолковываются публикой. В особенности старые письма, без проставленного под ними года, могут ввести в заблуждение многих.
* * *
Когда беседа наша окончилась, темная ночь глядела в окно кабинета. В комнатах зажглись огни. Пора было собираться домой... И вот снова маленькая гостиная, увешанная портретами предков и хозяина дома; большая лампа с широким светлым абажуром; лестница и сени, заваленные книгами... Теплая весенняя ночь обнимает ласково. Пробегает мимо абрис старого сада, белый призрак ворот, беседка... Серая потухшая деревня пропадает за пригорком. Ясная Поляна остается позади. Ухабы и кочки дают себя знать. В темноте, при шорохе придорожного леса, мерещатся невесть какие страхи. По Тульской дороге частенько "шалят...". И потому вздыхаешь облегченно, когда наконец попадаешь в мирный город Тулу, где еще не спят и где заставу охраняет недремлющее око часового... Станция. Вагон. И обратный путь в Москву, целую ночь, с открытыми глазами и горячей головой...
Комментарии
Ю. Беляев. В Ясной Поляне. - Новое время, 1903, 24 апреля, No 9746. Юрий Дмитриевич Беляев (1876-1917), журналист, драматург, театральный критик. Толстой выправил гранку статьи Беляева. 3 мая 1903 г. Толстой писал брату: "Беляев мало способный человек. Спасибо ему, что он прислал свою статью в корректуре, и я, по его разрешению, многое выключил, а то было еще хуже и бестактно" (т. 74, с. 12).
1* Газеты уделяли много внимания инциденту, происшедшему на выставке санкт-петербургского Общества художников вокруг картины Бунина "Толстой и Репин на рыбной ловле". Рассчитанная на скандал картина изображала Толстого и Репина без одежды, и некто С. Любошитц написал карандашом во всю длину полотна слово "мерзость", за что был привлечен к судебной ответственности (см.: Новое время, 1903, 3 (16) апреля, No 9727). 2* Толстой писал о Хитровке в трактате "Так что же нам делать?" (1882-1886). 0н принял участие в московской переписи в январе 1882 г. 3* Александр Петрович Иванов (1836-1911), бывший офицер. В начале 80-х гг. Толстой нашел его в одном из притонов Москвы и давал работу - переписывать свои сочинения. 4* Имеется в виду пьеса "Три сестры", поставленная в Художественном театре 31 января 1901 г. 5* Пьеса Октава Мирбо (1848 или 1850-1917) "Дела есть дела", о которой газета "Новое время" подробно писала 12 (25) апреля 1903 г. (No 9734), посвящена разоблачению прожженного авантюриста и дельца нового пошиба, терпящего моральный крах в собственной семье. Толстой прочел эту пьесу в июне 1903 г. О. Мирбо посвятил Толстому русский ее перевод ("Власть денег"). Толстой ответил на это письмом, в котором говорил, что французское искусство произвело на него в свое время "впечатление открытия", и выражал признательность автору пьесы (т. 74, с. 194-195). 6* В 1903-1905 гг. Толстой начал писать свои "Воспоминания", подвигнутый на это своим биографом П. И. Бирюковым. Однако написано было лишь девять глав, действие в которых доведено до 1837 г. (т. 34). 7* В "Миссионерском обозрении" (1903, No 6, с. 863-865) с указанием, что письмо перепечатано из журнала "L'Europeen". Письмо К. Г. Халилееву от 22 сентября 1902 г. содержало рассуждения Толстого о благе болезни и близости смерти как просветления (т. 73, с. 295-296).
"Новости дня". Алексей Мошин. Поездка в Ясную Поляну
Лакей провел меня в верхний этаж и там на площадке лестницы открыл одну из дверей направо. Я увидел Льва Николаевича. Он стоял посреди комнаты и приветливо протянул мне руку. - Я пришел, чтобы лично поблагодарить вас, Лев Николаевич, за разрешение поместить при моей книжке отрывок одной беседы моей с вами. - За что же тут благодарить? Прошу садиться. Граф указал мне на диван, а сам поместился как раз напротив меня в кресле. Преимущества для наблюдения были не на моей стороне: я сидел лицом к окну, а Лев Николаевич - спиною. Но все же я видел ясно и так близко великого писателя. Его голубовато-серые глаза смотрели на меня, почти не мигая; в этих глазах я подмечал раньше пронизывающую остроту взгляда, они горели творческим экстазом, в них мерещилось мне напряжение пытливой мысли. Теперь я видел в глазах великого писателя необычайное спокойствие духа, мир, тишину невозмутимую, какая чудится в лазури чистого, безоблачного неба. На самом темени Льва Николаевича была маленькая белая ермолка или, может быть, повязка, которую окружали его пышные, седые волосы, сходившиеся с седою широкою бородою. Мне казалось, я вижу перед собою библейского пророка, величественного и спокойного, душа которого далеко ушла от суеты мира сего. Выражение лица Льва Николаевича, его тихая теперь, ставшая немного медлительной речь, его движения - все в нем казалось мне полно спокойствия и великого душевного мира. Граф был одет в широкий и длинный сюртук из желтоватого сукна. - Где вы теперь живете? Я ответил. - Пишете? - серьезно и участливо спросил граф. - Грешен, Лев Николаевич, пишу, - ответил я виновато, смиренным тоном, каким исповедуются "на духу". Лев Николаевич улыбнулся. Однажды я сказал уже Льву Николаевичу, что не могу не писать, как не может щегол не петь, хотя он и не умеет петь по-соловьиному, а только по-своему. Теперь для меня был вполне неожиданным вопрос Льва Николаевича: "Пишете?" этот вопрос, заданный искренним, полным поощрения и теплого участия тоном. И я не знаю, как сорвался у меня шутливый мой ответ: "Грешен". Писать... искренно и с верою в то, что и мои слабые силы могут приносить хоть маленькую пользу, - нет, я, конечно, не считаю серьезно грехом, что пишу... И конечно, Лев Николаевич всей своей чуткой душой понял мою шутку и потому улыбнулся. - С одним моим рассказом произошел маленький курьез, очень польстивший мне... Критика меня обвинила в том, что я подражал вашему Альберту...(*1*) В моем "Блуждающем огоньке" вывел я скрипача-пьяницу, которого в главных чертах я списал с натуры... Знал я лично подобного скрипача, знал до самой его смерти... И знал других подобных людей... Собрал у нескольких черты характерные - и написал моего Волчкова. - Я помню, - сказал Лев Николаевич. - А с критиками это случается: они часто любят подозревать в подражании. - Вот по поводу типов с натуры: меня интересует одно... как будто противоречие... Когда читаешь произведения Гоголя, Мопассана, ваши, Лев Николаевич, поражаешься реальностью типов, правдивостью. Ясно, что писано многое с натуры... И сами вы, кажется, подтверждали, что часто писали с натуры. - Да, - сказал Лев Николаевич, - я часто пишу с натуры. Прежде даже и фамилии героев писал в черновых работах настоящие, чтобы яснее представлять себе то лицо, с которого я писал. И переменял фамилии, уже заканчивая отделку рассказа. - А между тем вскоре после выхода "Войны и мира" была напечатана ваша статья (*2*) - недавно она перепечатывалась, - в которой вы писали: "Я бы очень сожалел, ежели бы сходство вымышленных имен с действительными могло бы кому-нибудь дать мысль, что я хотел описать то или другое действительное лицо; в особенности потому, что та литературная деятельность, которая состоит в описании действительно существующих или существовавших лиц, не может иметь ничего общего с тою, которою я занимался". - Не помню уж теперь, что я писал в той статье... Но я думаю так, что если писать прямо с натуры одного какого-нибудь человека, то это выйдет совсем не типично - получится нечто единичное, исключительное и неинтересное... А нужно именно взять у кого-нибудь его главные, характерные черты и дополнить характерными чертами других людей, которых наблюдал... Тогда это будет типично. Нужно наблюдать много однородных людей, чтобы создать один определенный тип. В комнату вошел сын графа. - Мой сын, Сергей Львович, - сказал Лев Николаевич и назвал меня. Мы поздоровались с графом Сергеем Львовичем, который сейчас же ушел. - Я должен идти работать, - сказал Лев Николаевич, - теперь мой рабочий час, - не угодно ли вам кофе?.. Лев Николаевич провел меня в столовую, где его домашние сидели за кофе, остановился у входа, назвал меня и сказал: - Пожалуйста, примите гостя. А я с вами прощусь, - сказал Лев Николаевич, пожимая мне руку. И великий писатель прошел работать.
Комментарии
Алексей Мошин. Поездка в Ясную Поляну. - Новости дня, 1903, 18 мая, No 7164. Алексей Николаевич Мошин (1870-1928), писатель, автор книги "Штрихи и настроения" (М., 1901), в качестве предисловия к которой помещена беседа автора с Л. Н. Толстым. Приводим ее текст: "Граф Л. Н. Толстой сказал мне: - Я ничего не читал из ваших беллетристических произведений... Это ужас, сколько развелось теперь писателей, это просто ужас!.. И как мало имеющих право писать! Я не говорю о вас, я не читал ваших вещей, - повторил граф, но я не понимаю, зачем так много пишут! - Что меня касается, - ответил я, - то, может быть, и очень плохо пишу, но пишу я потому, что не могу не писать... как не может щегол не петь... хотя он и не умеет петь по-соловьиному, а только по-своему... - Петь, вы сказали... Песня - дело хорошее, да только песня-то эта уж очень дорогая, - сказал граф строго. - Из-за этой песни наборщики свинцовую чахотку себе наживают!.. Я видел перед собой грозного судию: его неизъяснимо чудные серые глаза, зеркало гениальной души, светились и укором, и обличением, и как будто спрашивали меня, дерзкого человека, смеющего писать: "Что ты можешь сказать в свое личное оправдание?" - Я написал довольно много, напечатано же сравнительно очень мало... Выпускаю только то, что оказывается пригодным, хотя бы и для маленьких периодических изданий... Да, я знаю, теперь так много пишущих, что все органы печати завалены материалом... В знак согласия граф кивнул головой. - Вот я и думал, что если, несмотря на то, мои вещи принимаются и печатаются, - значит, они хоть куда-нибудь, хоть для чего-то пригодны... - Да как же не принимать и не печатать, - возражал граф, - когда теперь даже о всяких пустяках удивительно хорошо пишут! Как ловко теперь барыни пишут!.. Множество барынь пишет теперь... До чего развита в наше время техника - уму непостижимо!.. У Достоевского никогда такой техники не было, какая теперь у барынь... И до чего длинно пишут... Ужас!.. Как начнут писать какую-нибудь вещь, так могут ее до бесконечности писать... - А меня вот упрекают в том, что слишком коротко пишу, - говорят: короче птичьего носа!.. - Коротко пишете? Это хорошо... Расскажите-ка мне содержание какой-нибудь вашей вещи. Я почти слово в слово помнил содержание моей маленькой вещицы "Секрет Митрича" и рассказал графу. - Хорошо, - сказал Лев Николаевич, - только вот одно неверное положение: в Евангелии вовсе не сказано, что кто хочет быть "там", в загробной жизни, первым, тот должен быть здесь слугой... А сказано это и по отношению к земной жизни... - Но простой человек - Митрич, - возразил я, - он мог по-своему толковать. Он только той надеждой и жил, что "там" ему воздается за то, чем он был обойден здесь... И многие в народе этой верой и надеждой живут. - Да, это правда, - согласился Лев Николаевич. - Ну, пока у вас есть о чем писать, - с доброй улыбкой сказал граф, пишите!..
Москва, 28 января 1900 г."
1* Рассказ "Альберт" (1867-1858). 2* "Несколько слов по поводу книги "Война и мир" (1868).
"Одесские новости". Скриба . В Ясной Поляне
I
Я только что вернулся из Ясной Поляны, от Л. Н. Толстого. Целых два часа беседовал я с глазу на глаз с великим стариком, или, лучше сказать, слушал его, и теперь вот стараюсь разобраться в этом действительно огромном, полученном мною впечатлении... С внешней стороны все обошлось как нельзя лучше... Л. Н. был бодр, здоров, разговорчив. Несколько раз во время нашей прогулки и по яснополянскому парку, и по полю вокруг последнего он приостанавливался и, как бы удивляясь себе, спрашивал: - Что это я сегодня так разговорился? Я могу точно сообщить вам, как он смотрит на последнюю книгу Мечникова, на драму Горького, на переворот в Сербии, на рабочий вопрос, на возобновляющуюся деятельность интернационала, на рационалистско-магометанское движение в Индии; я увез от него несколько выражений, которые рано или поздно войдут в его биографию и его характеристику, - словом, на более удачное свидание я и не рассчитывал... Быть может, теперь я понимаю Толстого лучше, чем понимал его раньше, чувствую я его и его мысли больше, яснее, определеннее, отзывчивее, чем накануне... И все же хотелось бы еще какой-то особой яркости, особой полноты ощущения, которой, как ни ищу я ее, - нет. Быть может, мне просто не дано овладеть мыслью Толстого во всем ее объеме, и я понимаю ее слишком математически, слишком просто, как уравнение какое-нибудь, но, забегая вперед, скажу: мне недостает от Толстого того же, чего ему самому недостает от себя, от его собственной жизни: недостает ощущения подвижничества, трагизма... Я рад, бесконечно рад, что целые часы ощущал возле себя земное величие, слушал доверчивую, откровенную, хотя и слегка раздраженную (почему - скажу ниже), речь Л. Н., - но осталось что-то недоговоренное, не хватало какого-то последнего штриха, как не хватает, повторяю, его и самому Толстому... Остановившись на секунду во время прогулки народном из поворотов из поля в парк, Л. Н. сказал мне: - Это не хорошо, что я заговорил о себе: надо было лучше взять в пример какого-нибудь N. N. ...Ну, уж раз начал - кончу. Мне хорошо, ужасно хорошо, слишком хорошо. Никакого отчаяния, никакой тоски и уныния. И вот одного жаль что я не пострадал и вообще, что я мало страдал... Пострадай я за свои мысли, они производили бы другое впечатление... Этого вот действительно жаль. А остальное все хорошо, слишком даже хорошо... При этих словах мне показалось, что предо мной в самую жизнь Толстого, в его психологию открывается какой-то большой, яркий просвет. Сам Толстой чувствует, что он прежде всего судия, а не пророк, а ему хотелось бы, надо было бы быть пророком, надо бы запечатлеть, освятить в пределах человеческого разумения суровостью своего учения, суровостью своей личной жизни и страданием - свой путь, свою критику, свое отрицание и свою любовь... Но "мне хорошо, слишком даже хорошо" - говорит и повторяет он теперь, как почти с отвращением писал и говорил раньше: "Мне, в моей исключительно счастливой жизни..." И вот какая-то неудовлетворенность, неравновесие - исключительные и великие, но все же неудовлетворенность и все же неравновесие.
IV
Налево, за въездом в парк, сейчас же - большой пруд, в котором полощатся яснополянские бабы и ребятишки. Над прудом огромные старые ветлы, каждая чуть не в два обхвата... Дорога по парку идет все время вверх. За аллеями, очевидно, особенного ухода нет, и они едва поддерживаются. Все производит впечатление старого, запущенного сада, с оврагами и ложбинами, поросшими буйно кустарником. Недалеко от дома разбит большой фруктовый сад. Миновав его, мы неожиданно и неловко очутились в цветнике, возле балкона. Я остановил извозчика, слез с него и передал на имя Льва Николаевича небольшую записку такого содержания: "Лев Николаевич, очень прошу небольшой беседы с вами, если только это возможно по состоянию ваших занятий и здоровья. Никоим образом не собираюсь утруждать вас, но есть небольшое дело, требующее свидания; в письмо же это дело не укладывается..." Надо еще сказать, что по какому-то странному недосмотру я написал эти строки на том самом листике почтовой бумаги, где делал свои заметки о посещении Хитрова рынка... Как это случилось, даже понять не могу... Я присел на балконе на белый решетчатый стул возле большого семейного стола, на котором, очевидно, только что отзавтракали, - и ждал. Впрочем, ждать пришлось недолго. Через 2-3 минуты на балконе показался маленький, сухонький старичок, одетый совсем по-домашнему: в белой ночной рубашке, запущенной в брюки, с подтяжками поверх, в легких летних брюках, затасканной шляпе на голове и с палочкой в руках. Телодвижения скорые, бодрые; выговор совершенно ясный; голос без всякой хрипоты... В этом старичке мне нетрудно было узнать Льва Николаевича. Я смущенно поздоровался. - Здравствуйте, здравствуйте, - быстро заговорил Л. Н., протягивая руку... - О каких тут босяках вы пишете? Это интересно. Присядьте и расскажите мне... Увидев в его руках свое письмо, я догадался, в чем дело, и наскоро передал, что был по дороге на Хитровом рынке, говорил с босяками... - Что за охота - не понимаю. Ну что там интересного? Босяк как босяк. Всегда они были, долго еще будут... Пьянствуют, лентяйничают, и ничего больше. Выдумали тоже моду - босяки, - не без раздражения сказал Толстой... - Пожалуй, Лев Николаевич, оно так и есть. Только все же Хитров рынок эта та самая пропасть, та яма, куда немало нашего брата, вольного интеллигента, сваливается... Ну, страшно и хочется заглянуть туда, а заглянешь - голова кружится... - Так ведь это простое любопытство, и даже нехорошее любопытство, потому что сваливаться туда совсем не надо. И заглядывать, пожалуй, не следует, раз никакого дела нет. Так - мода... А кстати, если вы не устали, пойдемте-ка пройдемся. Мы пошли в парк. Лев Николаевич продолжал ворчать: - Босяка выдумали... Ничего не нашли лучше... Потерянные люди, с которыми ничего не поделаешь и поделать нельзя, и как это не надоело возиться с ними - не понимаю... - Что они потерянные - это они сами знают. Вон Коновалов (*1*) говорит у Горького: "Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы, чтобы нас искоренять из жизни... Потому пользы от нас нет"... Только мне думается, что тут дело совсем даже не в реальном босяке, а в том, что его разукрасили ницшеанством, анархизмом, дали ему силу плюнуть на нашу скуку и лицемерие, а пожалуй, воплотили в нем и наше отчаяние. - Что это наше? Вот у меня, например, никакого отчаяния нет, хотя через два месяца мне исполнится семьдесят пять лет. - Наше, Лев Николаевич, значит - интеллигентное... - Ну да, конечно... У интеллигенции кроме других скверных привычек есть еще привычка носиться с своим отчаянием... В конце концов, это только скучно и нисколько не умно. Каких-то пятнадцать человек, заседающих в петербургских редакциях, выдумывают то свою веру, то свое отчаяние и серьезно думают, что это для кого-нибудь и для чего-нибудь важно и поучительно... Надеюсь, вы не думаете, что вся мудрость жизни сосредоточена в петербургских редакциях, резко обратился ко мне Толстой. - Сам пребываю в них лет десять, а мудрости, Л. Н., не замечал, - отвечал я. - Ну, это еще хорошо. Ведь смешно, право. В России сто тридцать миллионов людей, которые не знают ни отчаяния, ни босячества, ни петербургских редакций. Живут эти люди и многие из них стараются хорошо жить, как можно лучше, по-божьи. Вот у меня в кабинете сидит теперь Новиков (*2*), простой мужик. Умница замечательный. Я вас с ним познакомлю, а вы потолкуйте с ним хорошенько и увидите, что это вот важно, а совсем не ваш босяк, не ваше отчаяние... Толстой шел скоро, ничуть не задыхаясь, то и дело неожиданно останавливался и смотрел мне прямо в глаза, что меня очень смущало. Я заметил, что мои возражения ему совсем не нравятся, вызывают даже какие-то раздраженные нотки в его голосе, и я стал на их счет гораздо осторожнее. - Итак, что же... Отчаяние? - спросил Толстой, в упор смотря на меня... - Ну, это, быть может, слишком сильно сказано... А что греха таить, Л. Н., скучненько как-то. Ждешь, ждешь этого давно обещанного обновления жизни, простора какого-нибудь для себя, своей работе, для других. Вместо этого жизнь еле плетется по тине и кочкам, грязная, усталая, жестокая, - от того, что, быть может, слишком она измучена или кружит по сторонам, точно ее бес какой водит... - И уж поверьте, оттуда, откуда вы ждете обновления и простора, вы никогда его не дождетесь. Все ваши надежды вы возлагаете или на какую-нибудь случайность, или на всемирную войну - что уж совсем безобразно, - или на что-нибудь вообще, что вне вас. Это вот большая ошибка, не отказавшись от которой вы никогда не поймете ни смысла, ни красоты жизни. Начинайте с себя. Нет в жизни никого и ничего сильнее человека, когда он захочет быть свободным и сильным. Ему надо только понять, что никого и ничего нет сильнее его. И раз он это понял, ничто и никто ему ни в чем не помеха, не указ... Выть собой, по-своему верить и думать - разве это так трудно, разве это невозможно при каких бы то ни было обстоятельствах и условиях?.. - Ох, как все это трудно и какая сила нужна для всего этого! - совершенно искренне вырвалось у меня... - Разумеется, без сил ничего поделать нельзя... Разве опуститься до Хитрова рынка, - сказал Толстой. - Но сила есть в каждом из нас, в каждом человеке ее заложено столько, что себя-то привести в порядок он всегда может... - В унижении он, Л. Н., в грязи... - Откопать себя надо и в себя поверить... Вам это кажется и не может не казаться трудным, потому что весь ваш горизонт - стены петербургских редакций, где вы варитесь в собственном соку. Выйдите-ка оттуда на простор, посмотрите, чем живут и чего ищут сто тридцать миллионов народа. А ведь они несомненно живут, несомненно ищут, только видеть мы этого не умеете, а пожалуй, и не хотите. Просто вам это неинтересно... Читаю я ваши журналы... Лев Николаевич развел руками, а я насторожился... - Ну, вот читаю я ваши журналы... Издаются, пишутся и печатаются они в Петербурге или в Москве. С обложкой спорить не стану. Но всегда кажется мне, что издаются и пишутся они не в Петербурге и Москве, горделиво ставящих себя во главе России, а где-нибудь в самой глухой провинции, откуда в три года ни до какого государства не доскачешь. Право, так... Какая-то печать глубокого, наивного провинциализма лежит на всех этих столичных писаниях, и, скажу, провинциализма дурного тона... Ни выбрать чего-нибудь важного и интересного для всех они не умеют и не умеют остановиться на этом важном и интересном... Самое для них главное и большое - это, очевидно, то, что происходит в их собственных литературных приходах и кварталах. Об этом они готовы звонить без конца с тем же усердием, с каким провинциалы обсасывают каждое свое происшествие и каждую сплетню. Ужасно раздувают событие какое-нибудь, вроде того что Боголепов написал статью, где сказал то-то и то-то, а Нелепов написал на эту статью возражение... И шумят и волнуются... Никогда не мог я понять, почему это важно, что написал Боголепов и что возразил Нелепов. Потом, снявши шапки, приподнявшись и шепотом, начинают - бог знает в который раз - пережевывать то, что сказали Белинский, Добролюбов, Михайловский... Это, скажите пожалуйста, кому нужно? Совсем, говорю я, как провинциалы, которые департаментского курьера принимают за генерала. Скучно это, и надо вам всем на свежий воздух... Конечно, многие из этих слов Толстого мне было очень тяжело слушать, и многое мог бы я возразить ему на это. Я молчал и ждал... - Что это я так разговорился сегодня? - продолжал Толстой... - Ну, все равно... Возьмите хотя бы русскую литературу. Какая она большая, как жадно и настойчиво искала она всегда Бога и смысла жизни, как любила народ и верила в него! Но в лучшем и ценном она если не забыта, то почти не упоминается. На сцене то, что выдвинуто модой, минутой, днем - или великие люди маленьких литературных приходов... А впрочем, бог с ними совсем... Посмотрите, какая рожь... Вот тут вчера я вырвал колос поразительно высокий, какого еще не видал в своей жизни. Вернулся домой и смерил: три аршина шесть вершков. Ничего подобного не запомню... Вот и этот, пожалуй, такой же будет... Толстой долго и любовно смотрел на выколосившееся поле... Что-то особенное, милое, торжественное было у него в лице, какая-то чуть-чуть затуманенная, любовная пристальность во взгляде... Кто же знает, кто это может сказать, что в такие вот минуты происходит в душе великого человека, какая тайна общения с природой происходит там, тайна претворения вот этого буйного молодого хлеба, этих зеленых полей, этого свежего чудного воздуха в мечту о мире всего мира, счастье всех, здоровой человеческой жизни вообще!.. Толстой снял шляпу, смахнул платком с лица какую-то думу и обыкновенным своим скорым голосом сказал: - Да, читают не то, что следует... Гоголя только к юбилею вспомнили, Тургенева как будто совсем забыли... Вы о чем теперь пишете? - спросил он меня. - Больше о текущем. Написал восторженную статью о "На дне"... - Это, пожалуй, и напрасно. Эти босяки в плащах, в шляпах со страусовыми перьями и при шпагах могли бы уже набить оскомину... А еще о чем? - О "В тумане" Андреева. Пришлось, в сущности, ответить на массу писем в редакцию, которые вызвал этот рассказ... - Какие письма? - Почти такие же, какое поместила Софья Андреевна в "Новом Времени" (*3*). Я возразил, как мог... - Это вот следовало сделать. Андрееву ли или кому другому, во всяком случае, следовало указать на факт этой ранней похотливости и того отвратительного выхода, который она себе находит. У Андреева это сделано грубовато, но в общем хорошо. Ну, еще что?.. - Только что закончил статью, где провожу параллель между вами и Руссо... Поразительно, какие у вас схожие, почти что те же мысли... Толстой сразу оживился... - Конечно, конечно. Руссо я любил всю жизнь, с самой юности и всегда им увлекался. Мне думается, что вся литература XIX века, весь ее реализм от него. Для своего времени его "Исповедь" была откровением. Это огромная вещь. Пусть он был болен и раздражен, но его стремление к правде, к тому, чтобы освободиться от литературных прикрас, несомненно. И он достиг многого. - Вы, Л. Н., знакомы с кругом наших читателей... Кого бы им рекомендовать?.. Они частенько запрашивают... - То-то вот и горе, что, собственно, никого рекомендовать нельзя и не надо. Хорошего много, очень много, но действительно хорошо только то, что искал человек, что ему особенно нужно в данный момент. Важно, чтобы книга отвечала на запросы, и серьезные запросы человека. А они у каждого в разные моменты разные. Главное, чтобы он искал ответов; тогда и понимается и запоминается легко... Главное, чтобы такая-то вот книга была ему нужна. Помню, когда в шестьдесят первом году вышло Положение о крестьянах, я шесть месяцев читал и перечитывал его и не мог запомнить ни строчки; а когда сам стал мировым посредником, то что-то очень скоро знал то же Положение чуть ли не наизусть (*4*). Словом, чтобы указать книгу, надо знать читателя и чего он ищет.
IX
...Саженях в 30-ти из-за ветвей показался белый барский дом. Мы возвращались тою же дорогой, какой вышли из него. Как это часто бывает, те же предметы вернули к тем же мыслям и темам. Лев Николаевич опять заговорил о новых писателях... - Я кое-кого из них очень любил как людей, потому что они хорошие. Талант у них есть, но бог знает, что они с ним делают, или, лучше сказать, что делают с ним газеты, критика, публика... Так превознести - ведь это что же такое?.. - Нервное время, Л. Н. ...Все сразу хотят найти ключ ко всем замкам и одну разгадку всех загадок. Ну и набрасываются... - Рекламное время... Ничего подобного я не видел за всю свою жизнь. Ни о Тургеневе, ни о Герцене никогда так не кричали... Это печально прежде всего потому, что, выдумывая себе кумиров и "писания", люди как ширмами закрывают от себя настоящую живую жизнь. А в ней столько поучительного и бодрящего... Ну, пойдемте, я познакомлю вас с Новиковым...
* * *
Мы прошли в библиотеку. Здесь сидело несколько человек. Завязался общий разговор о народе, в котором Лев Николаевич почти не принимал участия. Молчал и я, слишком полный предыдущей беседой. Через полчаса один из гостей стал собираться домой. Поднялся и я. Толстой удерживал, предлагал отдохнуть, пообедать. Но я поблагодарил и распрощался. У меня было три важные причины торопиться. Во-первых, в доме ждали одного из сыновей Льва Николаевича - Михаила Львовича. Его вещи уже прибыли, и, увидев их, Толстой стал нервничать и все справлялся, не едет ли Миша? Во-вторых, я стараюсь держаться сократовского правила: не наедаться досыта. Мне было так хорошо в Ясной Поляне, что хотелось увезти самое милое впечатление. Я боялся оставаться, чтобы не испортить его. Мало ли что могло случиться: могло, например, вырваться какое-нибудь неосторожное, ненужное слово, за которое потом пришлось бы казниться. В-третьих, я поторопился записать под свежим впечатлением слышанное от Толстого. Я рассчитывал сделать это в Туле до отхода вечернего поезда в Москву. Поблагодарив Льва Николаевича и попросив у него разрешения побывать еще как-нибудь, я с М. П. Новиковым сел на извозчика и поехал в Тулу... Всю дорогу мы проговорили о Толстом, которого мой спутник лично и близко знает уже 7 лет.
Комментарии
Скриба. В Ясной Поляне. - Одесские новости, 1903, 13, 17 и 22 июня, No 6026, 6030, 6033. Автор статьи - Евгений Андреевич Соловьев (1867-1906), критик, историк литературы, писавший под псевдонимами Андреевич и Скриба. Соловьев-Андреевич был в Ясной Поляне 1 июня 1903 г.
1* Из рассказа М. Горького "Коновалов" (1896). 2* Михаил Петрович Новиков (1871-1939), крестьянин Тульской губернии, друг толстого, автор рассказов и статей из крестьянской жизни. 3* В газете "Новое время" 7 февраля 1903 г. (No 9673) С. А. Толстая поместила "Письмо в редакцию", в котором обвиняла Леонида Андреева в связи с его рассказом "В тумане" в том, что в противовес Л. Н. Толстому он любит будто бы "наслаждаться низостью явлений порочной человеческой жизни". 4* Толстой занял должность мирового посредника 4-го участка Крапивенского уезда в мае 1861 г., читал крестьянам Положение 19 февраля и пытался по справедливости разрешать их споры с помещиками. В результате возмущения дворян Крапивенского уезда уволен от своей должности "по болезни" в мае 1862 г.
"Восточное обозрение". И. И. Попов. Из записной книжки туриста
(Ясная Поляна)
Из Москвы я написал письмо Л. Н. Толстому с просьбой назначить время, когда я мог его навестить. Утвердительный ответ не замедлил, и я 16 октября в час ночи сел на товарно-пассажирский поезд М.-Курской железной дороги. В Ясную Поляну, обыкновенно, ездят через Козловку (первая станция за Тулой или через Тулу, от которой до усадьбы Л. Н. Толстого 15 верст). По случаю осенней распутицы я избрал более длинный путь и поехал через ст. Ясенки, где всегда можно найти лошадей и дорога до Ясной Поляны большей частью идет по шоссе. На лошадях пришлось ехать 7 верст. В 10-м часу утра я сел в пролетку, запряженную парой крепких крестьянских лошадок. Было довольно холодное утро; холодный сырой туман пронизывал до костей; я плотнее закутался в плед. Лошадки быстро бежали по тульскому шоссе. Справа и слева на большое пространство шли сжатые поля, на которых то и дело обрисовывались ярко-зеленые озими или черные, подготовленные к весне, новины, изредка попадались запоздалые пахари, боронящие и вспахивающие поля. Дубовые, липовые, кленовые и ольховые рощи стояли уже без летнего наряда, и только темно-зеленая ель или белое пятно снега оживляли осенний ландшафт. На шестой версте мы свернули на проселочную дорогу и по мерзлому грунту быстро подвигались к знаменитой Ясной Поляне, известной всему миру и имеющей в наше время несравненно большее значение, чем вольтеровский Ферней в XVIII ст. Как некогда в Ферней, так еще в значительно большем количестве в Ясную Поляну стекаются знаменитости всего мира, представители науки, литературы, искусства; отсюда идет и сектант, и искатель истины, и человек, метущийся в поисках правды, и тот, кому нужна защита и нравственная поддержка, и тот, кто жаждет разрешения "проклятых вопросов". Брандес и Вогюэ (*1*) говорят, что в истории нет примера, чтобы великий человек дожил при жизни до полного и всеобщего признания его, до того апофеоза, который не часто выпадает на долю людей даже после смерти. Лев Толстой редкий и исключительный пример в этом отношении. Какой-то священный трепет и сознание собственного ничтожества невольно охватили меня, когда я подъезжал к знаменитой усадьбе. Само собой разумеется, что разговор с ямщиком все время вертелся исключительно около личности графа - так крестьяне называют Льва Николаевича. Еще на вокзале, когда я обратился к ямщикам с предложением везти меня в Ясную Поляну, ямщики наперерыв друг перед другом предлагали повозки. - Вы к графу - пожалуйста, что заплатите - всем буду доволен. - Я к графу часто возил: быстро домчу... - Возьмите меня - я графа знаю, почитай, сорок и больше лет. Мне казалось, что ямщики с какой-то особенной радостью и любовью предлагали свои услуги, когда услыхали, что я еду в Ясную Поляну; их, по-видимому, не столько интересовала плата, сколько возможность еще раз повидать "графа". Ямщик, который меня повез, без всяких с моей стороны расспросов стал рассказывать о Льве Николаевиче. - Добрейший человек... Всегда поможет бедному... Крестьяне живут у него хорошо... Всех их знает, да как и не знать - почитай, все на глазах его выросли, всем помогал, давал советы. Всегда по имени-отчеству величает. Добрейший человек... Да все они добрые. Помогают деньгами, лесом, дровами, всегда скажут доброе слово. Нужна солома - солому дадут, лес - лес. Нынче летом шесть изб сгорело, и граф приказал выдать из усадьбы лес, солому; дал денег, и погорельцы выстроили избы лучше прежних... И народу же к графу ездит; летом каждый день по несколько человек. Вот вы приедете, а у него уж кто-нибудь есть... В августе у графа юбилей был; рождение справлял, и наехало же народу - страсть, я два раза на станцию ездил... В разговорах с ямщиком мы незаметно проехали шоссе, оставили позади несколько усадьб, свернули на проселочный тракт и въехали в Ясную Поляну. Попадавшиеся навстречу крестьяне приветливо кланялись, а ямщик с какой-то радостью докладывал всем и каждому: - К графу. - С богом, - слышится в ответ, и мне кажется, что картуз с головы мужика снимается с особенной приветливостью. Ясная Поляна вытянулась по обеим сторонам довольно длинной улицы. Каменных изб, построенных вполне фундаментально, кажется, больше, чем деревянных. Слева на пригорке расположилась знаменитая усадьба; видны белые под зеленой крышей надворные постройки, флигель, где когда-то помещалась известная яснополянская школа, составившая событие в истории нашего школьного дела. Вот и каменные ворота, известные по фотографиям всему миру. По правому берегу пруда, по тополевой аллее, поднявшись на пригорок, обогнув площадку-цветник, обсаженную сиренью, и проехав мимо ели, под которой так любит летом проводить отдых Лев Николаевич, мы подъехали к известному всем и каждому длинному двухэтажному дому. Терраса, часто фигурирующая на фотографиях, теперь, по случаю осени, заколочена и завалена садовыми стульями. Мы обогнули ее, и я не без трепета вошел через маленькую дверь к знакомую большую переднюю с широкой лестницей наверх. Я передал лакею визитную карточку, и через несколько минут меня попросили наверх. Я вошел в обширную, увешанную фамильными портретами столовую, с большим чайным столом посередине комнаты. - Очень рад вас видеть, - послышался приветливый голос. Ко мне навстречу шел Лев Николаевич в своем обычном костюме-блузе, подпоясанной ремнем, и в высоких сапогах... Первое впечатление было наилучшее. Лев Николаевич выглядит значительно моложе своих лет. Положим, борода, волосы и брови - темно-седые, но и не желто-седые, как это бывает у многих стариков. Ни один из портретов Л. Н. не передает приветливого выражения его глаз. Обыкновенно на портретах он выглядит суровым стариком, а на самом деле на меня смотрели замечательно ясные и приветливые глаза, глубоко проникающие в душу. Я извинился перед Л. Н., что просил разрешения посетить его. - Полноте, я очень рад вас видеть, побеседовать с вами. Это важно и для меня. У меня в Сибири могут быть дела, поручения, и я буду обращаться к вам. Я, конечно, изъявил полное согласие. Лев Николаевич познакомил меня с сидящими за столом д-ром Г. М. Беркенгеймом, X. Н. Абрикосовым (*2*) и другими лицами. Познакомивши Л. Н. с последними новостями Москвы, мы заговорили о войне с Японией, причем на мое замечание, что война довольно вероятна, Л. Н. сказал: - Это ужасно. Как люди мало понимают свои интересы. Как они еще жестоки. Война - это ужасно. Какие такие интересы могут быть, чтобы служить оправданием убийству? Лев Николаевич никогда не меняет режима своего дня. Утром он гуляет четверть часа, затем пьет чай и идет работать. До двух часов он обыкновенно пишет свои статьи и художественные произведения. В настоящее время он занят критикой Шекспира (*3*). "Хаджи-Мурат" еще не закончен, но, по отзывам читавших, этот роман-повесть должен быть одним из тех художественных шедевров, какие только может писать Лев Толстой. В настоящее время Лев Николаевич не работает в своем кабинете со сводом, известном по фотографиям, так изолированном от всего дома, что туда не проникает никакой шум. После болезни кабинет перенесли наверх в парадные комнаты, где больше света и воздуха. Оставшись за чайным столом без Л. Н., мы повели беседу, конечно, о Л. Н. Г-н Абрикосов и врач Г. М. Беркенгейм с большой любовью и теплотой отзывались о Л. Толстом. - Толстого ценят как великого художника, мыслителя, вполне искреннего и в высшей степени отзывчивого человека, - говорил г. Беркенгейм, - но как-то мало говорят о его доброте и мягкости. А это замечательно добрый человек, постоянно болеющий о других, умеющий проникнуть в измученную душу другого и найти для него утешение. Посмотрите на его добрые глаза, которые умеют проникновенно смотреть на вас. Действительно, глаза у Л. Н. замечательно добрые, вдумчивые и придают его суровому лицу большую мягкость и даже нежность. Столовая, в которой мы сидели, не раз была описана, а потому останавливаться на ее описании, равно как и на описании и других помещений, я не буду. По-прежнему на стенах висят фамильные портреты Толстых, Горчаковых и кн. Волконских, между последними дед и бабушка гр. Софьи Андреевны, описанные Толстым в "Войне и мире" в лице Андрея и Марьи Волконских (*4*), здесь же стоят бюсты Льва Николаевича, число которых за последнее время увеличилось бюстом работы кн. Трубецкого, прекрасно исполненным и удачно схватившим выражение Л. Н. Обстановка комнат и библиотеки также не изменилась. Л. Н. против всяких перемен, и его желание свято исполняется. К завтраку в 12 ч. вышла Софья Андреевна, и у нас завязался оживленный разговор по поводу последних событий, а затем мы заговорили о Л. Н. Софья Андреевна рассказала мне два эпизода из его жизни, о которых где-то вскользь было упомянуто. Во время Севастопольской войны Л. Толстой, уже автор "Детства" и "Отрочества" и других рассказов, был назначен в 4-ый бастион, считавшийся в числе опаснейших бастионов Севастополя. Об этом узнал император Николай I. Немедленно через специального курьера император приказал перевести Толстого в менее опасное место, написав главнокомандующему, что "жизнь Толстого нужна для России" (*5*). Второй эпизод касается XIII т. сочинений Л. Н. и его "Крейцеровой сонаты", которые были задержаны цензурой. Софья Андреевна получила аудиенцию у императора Александра III, после которой сочинения были выпущены в свет (*6*). Софья Андреевна также мало походит на те портреты, которые мне приходилось встречать. Она значительно моложе своих лет, очень живой и интересующийся всем человек, посвятившая всю свою жизнь Льву Николаевичу и нежно заботящаяся о нем. Из детей Л. Н. во время моего пребывания в Ясной Поляне была только Татьяна Львовна. В 2 ч. Лев Николаевич закончил работу и вышел к завтраку, а затем мы отправились гулять. Насколько еще крепок великий писатель земли русской, можно судить по тому, что пешком мы прошли около 6 верст. Дорога от Ясной Поляны до Козловки и затем лесом до тульского шоссе не особенно удобна для ходьбы, особенно во время осенней распутицы. Но Л. Н. прошел этот путь, не обнаруживая усталости, а затем с легкостью кавалериста сел верхом на лошадь и еще проехал версты 4. А накануне моего приезда д-р Чуковский встретил Л. Н., едущего верхом, в 15 верстах от Ясной Поляны. После прогулки Л. Н. спит около 1/2 - 3/4 часа, а затем в 6 часов обедает со всеми. После обеда он идет просматривать почту и писать письма и выходит к вечернему чаю, и день заканчивается в беседе с посещающими его лицами или за чтением газет, журналов, брошюр, которые посылаются ему на всевозможных языках со всех концов мира. Л. Н. с большим интересом расспрашивал о Сибири, задавши вопрос: "Что, Сибирь обеднела?" Когда я это подтвердил, он заметил: "Так и должно быть" - и распространился о железной дороге, способствующей, при условиях нашей жизни, вывозу необходимейших продуктов и взамен этого не дающей населению почти ничего. Он подробно расспрашивал о бурятах, очень заинтересовался мифом ламаитов об искуплении (Арья-Балло) (*7*), в затем разговор у нас перешел на общие темы. Причиной многих несчастий в жизни и неустройств является то обстоятельство, что мы не живем согласно своим убеждениям, а делаем много сделок с совестью, являемся оппортунистами. Между тем такие сделки ничего, кроме вреда, не приносят, и оппортунисты, идя на компромиссы, не могут предвидеть всех последствий этого печального факта. На мое замечание, что в наше время трудно согласовать все поступки с своими убеждениями, Л. Н. категорически ответил: - Должно. Вы не можете себе представить всего вреда от таких поступков. Нужно сохранить моральную чистоту, нужно стремиться к самоусовершенствованию, а путь компромиссов не для этого. Л. Н. предложил мне прочесть статью Джемса (*8*) о духоборах, только что им переведенную с английского языка. Статья замечательно интересная: я еще нигде не встречал такого ясного изложения мировоззрения духоборов. Джемс весною нынешнего года посетил в Канаде 30 деревень духоборов и работал с ними на железной дороге. Он с большим восторгом отзывается об их организации, о них самих, о том душевном приеме, с каким они отнеслись к нему . В духоборах Л. Н. видит яркий пример того, как нужно жить, как легко не делать компромиссов. По этому поводу у нас возник очень любопытный спор, который, к сожалению, трудно воспроизвести. Между прочим, во время спора им был высказан и такой парадокс: газетная и журнальная деятельность в настоящее время ничего, кроме вреда, приносить не может, п ч в этой сфере компромиссы чрезвычайно часты и неизбежны. Русскими газетами Лев Николаевич вообще недоволен; у нас, по его мнению, нет ни одной газеты, которая рассматривала бы вопросы исходя из этой передовой мысли, которая постепенно завоевывает себе положение на Западе. Но он не сомневается, что пройдет 20-30 лет, и у нас появятся такие газеты. Обсуждают же теперь газеты вопросы, о которых в 70-е годы и невозможно было думать. Во время разговоров затрагивалась масса и других вопросов, между прочим, о театре, о котором Л. Н. выразился так: "Он существует для женщин, детей и слабых". Все эти вопросы показывают, что беспокойная мысль великого художника неустанно работает, он ищет пути правды и в общем его мировоззрении совершалась за последние 20 лет замечательная эволюция, поставившая его в первом ряду передовых мыслителей. Нечего говорить, что все эти разговоры производят на посетителя глубокое, часто потрясающее впечатление, которое забыть невозможно. Образ великого художника и мыслителя всегда будет стоять перед вами, и вы с удивлением смотрите на него и думаете: как беспредельно он велик и благороден и как ничтожно все остальное. Под таким впечатлением, простившись с милыми и радушными хозяевами, я оставил Ясную Поляну. Лежа на мягком диване вагона I кл, я воспроизводил в памяти мельчайшие подробности проведенного дня. Величавый образ великого человека стоял предо мной: я чувствовал всю суету сует, мишурность всего того, к чему мы привыкли, что связало нас, а между тем загадка жизни проста, и как легко разрешил ее этот замечательный человек; он со спокойной совестью смотрит назад, с любовью вокруг себя и смело глядит вперед, несмотря на то что стоит у заката своей жизни. Величавость его растет, скромный по виду, бедный по одежде, он блестит, как та яркая звезда, которой вечно будет удивляться и восхищаться мир, пока он будет существовать.
Комментарии
И. И. Попов. Из записной книжки туриста (Ясная Поляна). - Восточное обозрение, Иркутск, 1903, 9 декабря, No 282. Газета присылалась Толстому редакцией. Иван Иванович Попов (1862-1942), журналист, в молодые годы народоволец. После ареста по делу Г. Лопатина, Якубовича-Мельшина и других был выслан в Забайкалье. В Сибири редактировал "Восточное обозрение" и журнал "Сибирский сборник". И. И. Попов навестил Ясную Поляну 16 октября 1903 г.
1* Георг Брандес (1842-1927), датский критик, и Эжен Мельхиор Вогюэ (1848-1910), французский историк литературы, - имена авторитетные в России начала XX в. 2* Хрисанф Николаевич Абрикосов (1877-1957), последователь Толстого, периодически жил в Ясной Поляне и в 1902-1905 гг. был добровольным помощником Толстого. Григорий Моисеевич Беркенгейм (1872-1912) в 1903 г. исполнял в Ясной Поляне обязанности домашнего врача. 3* В октябре - ноябре 1903 г. Толстой работал над статьей "О Шекспире и о драме". 4* Ошибка: дед и бабушка С. А. Толстой не были прототипами главных героев "Войны и мира". Речь идет о портретах Толстых и Волконских - предков самого писателя. 5* Рассказ об этом эпизоде, исходивший, по-видимому, от родственницы Толстого и фрейлины двора А. А. Толстой, не считается достоверным, хотя и фигурирует во многих дореволюционных источниках биографии писателя. 6* Александр III принял С. А. Толстую 13 апреля 1891 г. и разрешил печатать "Крейцерову сонату" только в собрании сочинений Толстого. Для отдельных изданий она была запрещена. 7* Арья-бало - персонификация милосердия как нравственной категории ламаистской мифологии монголов и бурят. 8* Эдуард Джемс. Толстой перевел его статью о духоборах для журнала "Образование". Статья была запрещена цензурой. Текст перевода неизвестен.
1904
"Русь". А. Зенгер. У Толстого
В графский двор ворота ведут, как во все старые дворянские дома: две башеньки круглые, по бокам и около них сторожка; но сторожка, как водится, давным-давно уже превращена в кладовую для картофеля и капусты, а собственно ворот... ворот нет и вовсе: так - одна дыра. Минуем дыру. Старым чем-то веет, хорошим от аллейки этой, от пруда, от парничков, разбитых по правую руку, точно к себе возвращаешься после долгой, долгой отлучки в забытый, милый дом, где будут тебя поить вкусным кофеем с густыми сливками, кормить румяными, горячими булочками и ласкать и приговаривать: "Экий ты худой да бледный... Отдохнуть тебе надо..." Такое детское ощущение... Но не домой ведь я еду; и везет меня не мой старый Митрей, а кучер графа Толстого - Андрей; и привык этот кучер возить разных знатных иностранцев, и горды эти иностранцы, и потому... Лезу в кошелек - пока здесь в аллее нас никто не видит - выискиваю там полтинник и сую Андрею в руку. Смотрит на меня, смотрит на полтинник, а потом без одного слова сует деньгу в карман и почему-то стегает лошадь... Глупо выходит. И за него стыдно, и за себя. А вот и дом... Да, да! Совсем такой, как видели мы в детстве: чистенький, беленький, низенький и сбоку крытый балкон стеклянный; на балконе стол, на столе самовар, на самоваре кофейник... Только - вспоминаю - я-то здесь чужой, пришлец, врывающийся со стороны в покой старого человека. И неловко мне радостно и свободно идти на этот балкон, а надо стоять у крыльца, заботливо обтирать ноги о коврик да тревожно выспрашивать лакея: - Встал ли? Как здоровье? Не помешаю ли? - Позвольте, я доложу, - слышу ответ. - Вот моя карточка... И уходит; через две минуты является вновь: - Просят обождать несколько; сейчас выйдут... Да вы пройдите, барин, на балкончик-с... А из балконной двери уже выглядывает чье-то славное, бородатое лицо и произносит: - Войдите, пожалуйста. Вхожу; стесняясь, конечно; странно как-то: как же, первый раз в доме, и вдруг так сразу - прямо с дороги и к столу... - Садитесь, садитесь... Ваша так фамилия? А я Толстой (сын Льва Николаевича). А вот это... (называет имя). Вам чай? Кофе? Все есть... Вы откуда? Из Москвы? Хоронили Чехова?.. (*1*) Папа будет доволен... Он хотел кого-нибудь повидать из газет... Хочет поговорить об Антоне Павловиче и еще кое о чем... Пейте же, пожалуйста... Итак, сидим за столом, говорим; еле-еле я отвечаю, потому что думаю: "Сейчас вот позовут меня к нему; пройду и увижу его в полутемном кабинете, заваленном книгами, тихо сидящим на кресле..." И вдруг чувствую я, что совершенно против моей воли какая-то сила подымает меня на ноги... И, не понимая еще, встаю и смотрю: резко хлопает балконная дверь, и твердыми, частыми шагами входит низенький старичок, с лицом, сплошь поросшим волосами, в белой мягкой шляпе на голове. И быстро подходит ко мне и берет меня, оробевшего, за руку и говорит: - Такой-то? Очень рад... Я - Толстой...
Портретисты его изображают неверно. Глядя на него, вы не замечаете ни той бороды, которую так тщательно выписывают художники, ни шишковатого, особенного лба, ни сурового выражения лица... Вы видите прежде всего одни глаза: небольшие, круглые и - в этом их особенность - совершенно плоские и одноцветные - сияющие; точно на сильный источник света смотришь: видишь сплошное сияние и различить не можешь откуда и как оно происходит... Остальное - и широкий нос, и высокий лоб, и брови густые, и борода, и даже все тело - кажется пристроенным к этим глазам, сопровождающим их... Сначала глаза, а затем уже все прочее... Таким кажется мне Толстой. Проходит мимо стола, не садясь; ко мне обращается: - Вы не боитесь ходить? - Нет, помилуйте (хочется почему-то назвать его "граф"), Лев Николаевич... Смотрит заботливо на мои ноги, облаченные в франтоватые столичные ботинки. - Вы без калош? Ну пойдем там, где калош не надо... Выходим; спускаемся с лестницы; быстро он идет; исподлобья взглядывает на меня: - Я рад, что заехал ко мне кто-нибудь из газеты... Мне хочется несколько слов сказать про Чехова и про реформу орфографии; сам не соберусь писать... Говорит... Право, я сейчас, как и тогда, не могу уловить ни звука его голоса, ни его интонаций... Непосредственно воспринимал то, что говорил он, помимо его голоса. - Так, скончался Антон Павлович... Хорошие похороны, говорите, были? Ну, отлично... Речей не было? По его желанию? Прекрасно, это прекрасно. Не надо речей... Я именно поэтому и не принимал никакого участия в его похоронах... Я противник всяких демонстраций... Даже и Тургеневу еще, - он нарочно ко мне приезжал, приглашал на пушкинские торжества, - отказал тогда по тем же соображениям; потому что это мой давнишний взгляд: не надо демонстраций никаких, особенно посмертных... Но вот, раз вы заехали, я могу вам высказать то, что думаю о Чехове... Взглядываю на него: идет так же бодро и скоро, смотрит в землю и руки заложил за спину. - Чехов... Чехов, видите ли, это был несравненный художник... Да, да... Именно несравненный... Художник жизни... И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще... А это главное... Я как-то читал книгу одного немца, и там вот молодой человек, желая сделать своей невесте хороший подарок, дарит ей книги; и чьи? Чехова... Считая его выше всех известных писателей... Это очень верно; я был поражен тогда... Он брал из жизни то, что видел, независимо от содержания того, что видел. Зато если уж он брал что-нибудь, то передавал удивительно образно и понятно - до мелочей ясно... То, что занимало его в момент творчества, то он воссоздавал до последних черточек... Он был искренним, а это великое достоинство; он писал о том, что видел и как видел... И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде! Его язык - это необычный язык. Я помню, когда я его в первый раз начал читать, он мне показался каким-то странным, "нескладным"; но как только я вчитался, так этот язык захватил меня. Да, именно благодаря этой "нескладности", или не знаю, как это назвать, он захватывает необычайно и, точно без всякой воли вашей, вкладывает вам в душу прекрасные художественные образы... Я смотрю на Льва Николаевича и невольно смеюсь... Ведь это же о своем языке говорит он так убежденно, почти сердито... Он с удивлением взглядывает на меня. - Простите, Лев Николаевич, - спешу я объяснить свой смех - Но ведь это именно ваше свойство: писать совершенно новым, простым языком и, благодаря этому языку, особенно захватывать читателя!.. - Нет нет!.. - отвечает он сердито и потряхивает головой. - Я повторяю, что новые формы создал Чехов, и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня!.. Это единственный в своем роде писатель... - А Мопассан? - решаюсь я предложить давно вертящийся на языке вопрос. - Мопассан? - повторяет он... - Да, пожалуй... Но я затрудняюсь еще, кому отдать предпочтение... Вы записали? Он все время внимательно следит, чтобы дать мне возможность занести в свою книжечку его слова... - Записали? Я хочу вам сказать еще, что в Чехове есть еще большой признак: он один из тех редких писателей, которых, как Диккенса и Пушкина и немногих подобных, можно много, много раз перечитывать, - я это знаю по собственному опыту... Я боюсь сердить его и потому не говорю уже, а только думаю: "Опять же это ваше главное свойство... "Воина и мир", "Анна Каренина" - кто из нас не перечитывал этого десятки раз?" А Толстой заканчивает уже свою речь: - Одно могу сказать вам: смерть Чехова - это большая потеря для нас, тем более что, кроме несравненного художника, мы лишились в нем прелестного, искреннего и честного человека... Это был обаятельный человек, скромный, милый...
Последние слова Толстой произносит сердечно и задумчиво... Мы идем по узенькой аллейке, поросшей травою; то остановимся, и он, глядя прямо мне в глаза, высказывает свои мысли, то опять пойдем, и он говорит, смотря в землю... Вдруг он резко меняет тон: - Ну, а теперь я вам скажу о другом. Это мелочь, конечно, но об этом столько говорят, что я уже давно хочу сказать по этому поводу несколько слов... О реформе правописания... (*2*) - Он минуту думает и затем решительно произносит: - По-моему, реформа эта нелепа... Да, да, нелепа... Это типичная выдумка ученых, которая, конечно, не может пройти в жизнь. Язык - это последствие жизни; он создался исторически, и малейшая черточка в нем имеет свое особое, осмысленное значение... - Голос Льва Николаевича становится опять сердитым. - Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно - пытаться исправлять природу, бессмысленно... Говорят, гимназистам будет легче. Да, может быть, но зато нам будет труднее; да и им будет легче только писать, а читать они будут дольше, чем мы читаем... Для меня, например, очень трудно разбирать письма без твердого знака: сплошь да рядом читаешь и не знаешь, к какому слову отнести промежуточную букву: к предыдущему или последующему... Ну, к этому еще можно привыкнуть; вы так и запишите: к отсутствию твердого знака можно привыкнуть... Что же касается до уничтожения "ъ", "ь" и прочих подобных букв, то уж это нелепо... Это, как я уже сказал, упростит, может быть, письмо, но зато безусловно удлинит процесс чтения: ведь мы только пишем по буквам, читаем же вовсе не по буквам, а по общему виду слов. Мы берем слово сразу нашим взглядом, не разбивая его на слога; и потому для всякого читающего каждое слово, обладая своеобразным написанием, имеет свою особую физиономию, которую ей создают именно эти "ь" и "ъ". И благодаря этой физиономии я узнаю это слово, даже не вникая в него, как узнаю знакомое лицо среди сотни других, менее знакомых; и потому я такое слово воспринимаю легче других... Вот я очень бегло читаю, так что вижу всегда несколько вперед; и если, например, я впереди вижу "ь" в слове "тень", то я уже знаю, что это именно "тьнь", а не "темя" или что-либо другое; и, зная, что это "тьнь", я уже предугадываю всю фразу, и мне это облегчает процесс чтения... Одним словом, благодаря таким "личным" признакам, которыми одарены слова при современном правописании, я получаю возможность читать быстро. Если же написание станет однообразным, то есть каждое слово лишится своих личных признаков, то узнавать мне его будет труднее, и, конечно, читать я буду медленнее... Дело привычки, говорите вы? Это вот все говорят, но я отвечу вам вот что: привыкнуть к этому действительно можно, и не трудно, но что процесс чтения от этого сделается медленнее, так это тоже очевидно... А это было бы очень печально. Мы уже подходим к дому, обойдя большой кусок сада... Толстой молчит немного, затем переходит опять к Чехову: - Так вы говорите, что не было речей на похоронах? Да? Это очень хорошо. Потому что речи над могилой... Они всегда неискренни. Видите ли... - и тут слова его звучат как-то медленнее, отчетливее. - Видите ли, когда мы стоим перед могилой, то если нам и хочется говорить, то совсем не о том, как жил покойник и что делал... Нам хочется говорить о смерти, а не о жизни; понимаете? Смерть настолько значительное событие, что, созерцая ее, мы уже думаем, не "как жил" человек, а "как умер"... Он замолкает... Мы уже перед балконом. Толстой быстро проходит через балкон, захватывает со стола пачку писем и газет и уходит работать. Я прошу разрешения пойти в парк, чтобы обдумать и записать то, что слышал: мне хочется раньше отъезда прочесть еще все Льву Николаевичу; и он оказывает мне и эту любезность: согласен выслушать. На скамеечке под рослой липой пишу я, беспокоясь и волнуясь, чтобы не забыть чего-нибудь... Ничего, кажется, все как следует... Вот только с реформой правописания; насколько охотно и легко воспринималось все о Чехове, настолько же трудно пишется о реформе. А вот и опять Толстой. Присаживается к столу, но не ест ничего... Дочка ему рассказывает про какую-то Марью, которую надо в больницу... - Нет, ты лучше позови того-то и сделай так-то... - А вот мы только что о Горьком говорили. Лев Николаевич; о его "Человеке" (*3*). Сразу оживляется: - Упадок это; самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно... Вообще я не понимаю, за что его сделали "великим". Что он сказал: что у босяка есть душа? Это так, но это известно было и ранее... Нового ничего... А вы записали все? - обращается ко мне. - Да, да, как же... Вы были добры обещать прослушать... - Хорошо, хорошо... Ко мне пройдемте... Идем... У самой входной двери маленькая комнатка; вся беленькая, вся светленькая; кровать, покрытая тощим тюфяком и старым одеялом. Садимся у стола. Я читаю, он слушает внимательно; кое-что исключает, кое-что вставляет... С Чеховым гладко проходит, с реформой хуже... - Я, - говорю, - Лев Николаевич, записал, как я понял; постарался, насколько мог, стать на вашу точку зрения... - Читайте... Читайте... Так... Так... Вот это не так, это не мои слова. Подходит сын... - Вот, папа, что я еще надумал. Видишь ли, какой еще пример можно дать: если я читаю и вижу в предыдущей строке букву "ь" на конце слова, то я уже знаю, что это дательный падеж, и угадываю смысл всей фразы - это облегчает чтение... - Так, так! - подтверждает Лев Николаевич... - Прекрасно!.. Вы это так и запишите... Дательный падеж. Хорошо... Ну вот теперь все так... Ну дописывайте, а потом приходите на балкон без стеснения... Я буду там... - Уехать я хочу сейчас. Лев Николаевич! - Уже? Куда это? - В Тулу... Я хочу телеграфировать поскорее в газету нашу беседу... - Телеграфировать? Столько слов?.. - Да, конечно... Уходит и оставляет меня одного в этом храме, где и дышится, и мыслится как-то свободнее, чем где бы то ни было... Дописываю и выхожу на улицу. У балкона Толстой и плачущая женщина. Мельком долетают до меня фразы: - Так забрали, говоришь?.. - Забрали, батюшка, забрали... - и всхлипывает. - Ну ладно, ладно, я дам тебе там немного. И, заметив, что я хочу вернуться назад, обращается ко мне: - Идите, идите, пожалуйста. Вот с Софьей Андреевной познакомьтесь... Графиня здесь... Боже, до чего знакомы все здешние лица... И Софью Андреевну уже будто десятки лет знаешь... Разговор с ней завязывается оживленный - много общих московских знакомых оказывается, а Толстой садится к столу и завтракает... Изредка обращается ко мне: - Вот еще хочу вам сказать: немцы тоже ввели у себя упрощение... Уничтожили "h" и "а" перед "t"; и гораздо стало труднее читать: нельзя привыкнуть, нельзя... Графиня так любезно спрашивает: - Что же, вы побудете у нас? Спросили его обо всем? - Нет, я должен сейчас уехать в Тулу... - Уже? Стоило приезжать из Петербурга в Ясную Поляну на два часа. Как тут у нас хорошо... Слышишь, Лев Николаевич, он уже хочет уезжать!.. - Да, да, - серьезно произносит Толстой, - ему нужно, он должен телеграфировать в газету... - Ну, вот, - говорит графиня, - теперь вы хоронили Чехова, говорили с Толстым; материала масса... Смотришь на них - на ласковую графиню, на Льва Николаевича, серьезно кушающего свои бобы, и хорошее, радостное чувство наполняет душу: какие они простые, какие славные... Какая милая, настоящая семья... А при новом взгляде на Толстого нелепая, но упорная мысль приходит в голову: "А все-таки это не он, не тот, который здесь, передо мною, писал "Войну и мир" и "Анну Каренину".
Комментарии
А. Зенгер. У Толстого. - Русь, 1904, 15 (28) июля, No 212. Алексей Владимирович Зенгер (1873-?), журналист, сотрудник "Руси" и сатирических журналов начала века. Газета "Русь" высылалась редакцией Толстому.
1* Похороны Чехова, умершего 2 (15) июля 1904 г. на немецком курорте Баденвейлер, состоялись в Москве 9 (22) июля. Процессия проследовала от Николаевского вокзала через весь город до кладбища Новодевичьего монастыря. Гроб несли на руках. 2* В мае 1904 г. созданная Академией наук комиссия по вопросам реформы орфографии во главе с академиком ф. ф. Фортунатовым опубликовала проект упрощения русского правописания, согласно которому, в частности, изымались из алфавита буквы ь и ъ. 3* Речь идет о поэме Горького "Человек" (1904).
"Русские ведомости". Немецкий журналист в Ясной Поляне
Зимой Россию посетил журналист Гуго Ганц, сотрудничающий в австрийских и германских газетах. Как полагается теперь всякому культурному иностранцу, приезжающему в Россию, он посетил и Л. Н. Толстого. То, что он рассказывает с дороге, об яснополянском доме Толстого, о деревне, рассказывалось много раз и русским читателям очень хорошо известно, но беседы с великим писателем всегда дают возможность узнать его мнение по некоторым интересным вопросам, и потому отчеты о них представляют глубокий интерес. Мы познакомим читателя с некоторыми моментами этих бесед. - В настоящее время, - говорил, по словам Г. Ганца, Толстой, - я всецело нахожусь под влиянием двух немцев. Я читаю Канта и Лихтенберга (*1*) и очарован ясностью и привлекательностью их изложения, а у Лихтенберга - также остроумием. Я не понимаю, почему нынешние немцы забросили обоих этих писателей и увлекаются таким кокетливым фельетонистом, как Ницше. Ведь Ницше совсем не философ и вовсе даже не стремится искать и высказывать истину... Шопенгауэра я считаю и стилистом более крупным. Даже если признать у Ницше яркий стилистический блеск, то и это - не более как сноровка фельетониста, которая не дает ему места рядом с великими мыслителями и учителями человечества. Когда собеседник, говоря о Готфриде Келлере (*2*), которого Толстой не знал, случайно упомянул имя Гете, Толстой заметил: - Вы говорите, что Келлер в значительной степени идет от Гете. Ну тогда еще вопрос, буду ли я от него в восторге, ибо я не могу сказать, чтобы особенно любил вашего Гете. И на восклицание совершенно ошеломленного немца он продолжал: - У Гете есть вещи, перед которыми я безусловно преклоняюсь, которые принадлежат к лучшему, что когда-либо было написано. К этим вещам принадлежит "Герман и Доротея", но, например, лирические стихотворения Гейне производили на меня более сильное впечатление, чем стихотворения Гете. - Одно замечание, граф. В таком случае ваше знание немецкого языка недостаточно, чтобы подметить существенную разницу: Гейне - виртуоз, который играет формой, в то время как у Гете каждое слово дышит внутренним чувством и вызвано внутреннею необходимостью. - Про нашего Пушкина тоже говорили, что его величие может познать лишь тот, кто очень хорошо сжился с духом языка. Я думаю, что это все-таки не вполне так. Конечно, перевод - не более как изнанка ковра, но мне кажется, что великие произведения сохраняют и в переводе свои достоинства: язык не может быть решающим в вопросе о ценности поэтического произведения. У Гете меня шокирует именно тот элемент игры, который вы приписываете Гейне. Гете, как и Шекспир, занимается только эстетической игрой, творит только для удовольствия, не кровью сердца... Любовь к человечеству я в гораздо большей степени нахожу у Шиллера и как раз это делает его более близким мне, чем Гете и Шекспир. Шиллер был весь полон священным стремлением к той цели, для которой он писал. У него не было холодного честолюбия артиста, который хочет только получше справиться с сюжетом. Он требует, чтобы ему сочувствовали и сострадали. Я предъявляю к великому художнику три требования: технической законченности, значительности темы и проникновения сюжетом. Из них последнему я придаю наибольшее значение. Можно быть великим писателем, если даже отсутствуют техническая законченность и владение предметом. У Достоевского, например, не было ни того, ни другого. Но нельзя сделаться великим писателем, если не писать кровью сердца... Я сам слишком слабо или слишком плохо был воспитан и не всегда могу заставить себя выдерживать этот критерий. Так, я не могу противостоять очарованию шопеновской музыки, хотя осуждаю ее, как искусство исключительно аристократическое, доступное пониманию немногих... Я часто смеюсь, но часто и раздражаюсь, когда меня упрекают в том, что мои учения ненаучны. Я утверждаю, напротив, что ненаучны позитивизм и материализм. Если я ищу учения, по которому я могу жить, то только то логично, последовательно и научно, которое от первых посылок до последних заключений не содержит в себе противоречий. Скептицизм же приходит к полному отрицанию смысла жизни. Но и скептик хочет жить, иначе ему нужно было бы убить себя. А из того факта, что он остается жить, вытекает, что вся его философия для него - не более как игра ума, не имеющая значения для его жизни, - иначе говоря, она для него не истинна. А я ищу посылок, исходя из которых я не только мог бы жить, но мог бы жить спокойно и весело. Эта посылка - Бог и долг самосовершенствования. С нею я остаюсь последовательным до конца и чувствую, что я прав не только диалектически, но и в отношении практической жизни. Вернувшись от общих соображений к литературе. Толстой заговорил о Шекспире, о котором он готовит теперь большую работу отрицательного характера (*3*). - Если бы еще были способны без предубеждения приступить к чтению Шекспира, очень скоро нашли бы совершенно необоснованным благоговейное отношение к нему. Он груб, безнравствен, льстит сильным, презирает малых, клевещет на народ, бесвкусен в своих шутках, не прав в своих симпатиях, лишен благородства, опьянен успехом у современников, хотя его одобряли только несколько аристократов. И его художественный талант ценят слишком высоко, ибо лучшее он взял у предшественников и в источниках. Но люди слепы. Они под гнетом векового массового внушения. Прямо невероятно, какие представления можно пробудить в головах людей, если постоянно говорить с одинаковой точки зрения об одном и том же.