16276.fb2
Роман
Стол был ослепителен. Но застольный состав был еще более блистателен – таких звезд уж никак не могли собрать “на меня”, и я понемногу успокоился. Когда меня не замечают, я ощущаю себя ничтожеством, когда выжидательно смотрят – прохвостом.
Человечнее других был бритый под Юла Бриннера документалист, предоставлявший и другим почетные роли в своем спектакле: “Ельцин карабкается на танк, а мне солнце прямо в стекло”, “Я говорю жене: подмойся, к нам едет президент”… И лишь его спутница, похожая на хорошенькую японочку с осенними ниточками паутины на висках, слушала его без одобрительной улыбки – этакая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках, видимо, не жена, раз он при нейозвучивает
подобные советы.
Тут ко мне обратился дважды орденоносный физик-твердотельщик, напоминавший строгого директора сельской школы: “Слышал вас по радио. Правильно, вся философия – сплошная болтовня”.- “Борьба иллюзий, – сдержанно уточнил я. – Как и наука”.- “Что вы называете иллюзиями?” – “Убеждения, основанные на предвзятостях и подтасовках”.- “А практические успехи науки?..” – “Это не доказательства, это взятки”. Здесь собравшиеся светила разом поняли, что мы слишком надолго задержали на себе центральный прожектор, а я понял, что наконец-то могу удалиться. Но тут ко мне приблизилась робкая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках.
– Я окончила психологический факультет. И я с вами согласна.
Доказано даже, что мужчины и женщины в одной и той же комнате видят разное, – она говорила, словно бы заговорщицки понизив голос.
– Интересно… – я посмотрел на нее с любопытством.
В ее пышных вьющихся волосах мерцало… Не то свечение каких-то поперченных марганцовкой песков, не то голубизна весеннего неба, только очень уж безмятежного, словно метростроевская фреска.
А потом и она была унесена прочь потоком стремительно летящих дней и бесконечно тянущихся ночей. И все же я сразу узнал этот грустный женский голос с примесью заговорщицкого шепота: мы виделись у… разговаривали о…Так заходите, вы сейчас где, это же в двух шагах!..
По случаю жары я пребывал в зеленых баскетбольных трусах и майке и, невесть откуда взявшейся бесшабашной походкой профланировав к зеркалу в кунацкой, с приятным удивлением обнаружил, что я еще парень хоть куда. Я сразу же погрузил ее в спектакль “меж старыми друзьями церемонии ни к чему”. На Гришкину коллекцию кумганов и ятаганов она воззрилась с восторженной озадаченностью юной пионерки на выставке достижений народного хозяйства (на моей нежданной гостье и было какое-то девчоночье легкое платьице беспорядочной жирафьей расцветки).
– Да у вас здесь прямо оружейная пала… – в ее очках блеснул испуг: она заметила чучело карлицы в наряде черкесской княжны.
– Что предпочитаете на пеш-кеш- кинжал или шашку?
– Нет, что вы, для евреев оружие, смерть всегда зло.
Вот тебе, бабушка, и Чио-Чио-сан…
– Мм, благородно… А вы, простите, в каком пребываете родстве с нашим братом евреем?..
– Я только надеюсь, что мой папа из еврейской семьи, он в войну потерялся. Но я прошла гиюр, и теперь я настоящая еврейка.
Мы уже сидели в низких креслах друг против друга, каждый со стаканом доброго андалусского, черного с розовой пеной.
– Я ужасно любила красное вино, – без всякого сожаления поделилась она. – А теперь я могу пить только вино, приготовленное еврейскими руками.
– Сочувст… Завидую… Извините, я прослушал, как вас зовут…
– А вы и не поинтересовались. Евгения. Но можно просто Женя.
Опять Женя!.. Внезапным крупным планом я отчетливо увидел, как на моих голых ногах волосы поднимаются дыбом, попутно успевши заметить, что ее миниатюрные, словно мичуринская вишенка, и, однако же, в полной мере наделенные всем положенным рисунком губки остаются неподвижными. Я уже понимал ее без слов: интерес к евреям у нее, как водится, пробудили антисемиты – что же это за важные птицы такие, о которых столько говорят!.. Прошло, наверно, года три, прежде чем ей удалось разыскать еврейскую семью – и это оказались, как на грех, приятнейшие люди… А потом оказалось, и про ее папу, непьющего доцента, поговаривают, что он еврей… С тех пор она и принялась собирать крохи из еврейской истории, а когда наконец пришла к Богу, ей уже было ясно, что, несмотря на всю красоту христианства, первоисточник-то все же взят у иудеев! Которые, вдобавок, и живут намного ближе к тому, что проповедуют. Если и не подставляют щеку, то хотя бы и не обещают.
Христианство, иудеи… Я побаиваюсь тех чокнутых, чья дурь сильнее моей собственной. Однако новая Женя вела свое повествование безо всякого надрыва, кое-где не в силах даже сдержать милого смешка.
– Ну что ж…- бормотал я,- каждый бог и должен быть самым лучшим…
Сам-то я, к сожалению, настолько испорчен, что, если бы даже мне самолично явился праотец Авраам, я бы…
– Вы бы обратились к психиатру? – гостья снова просияла своей миниатюрной, чуточку клоунской улыбкой. – А вот со мной случались чудеса, в которые невозможно не поверить. Я один раз в Иерусалиме ужасно мучилась от жары, там в июле не бывает дождей. А я вдруг не выдержала и помолилась. И через полчаса пошел дождь. Как будто из слабого душика.
Уменьшенные линзами, но все равно довольно большие японизированные глазки, напоминающие спелые арбузные семечки, вопреки той возвышенной белиберде, которую она несла, оставались доверчивыми и смешливыми. Однако я продолжал участливо кивать: да, дескать, да, чудо приходит только к тому, кто готов оценить его по достоинству, это как любовь.
– Вот только о любви мы с детства слышали столько сказок, что потом уже готовы сочинять их сами, – в академической манере размышлял я с рубиновым стаканом в руке, заложив ногу за ногу. – Но про бога-то мы в нашем детстве ничего, кроме гадостей, не слышали…
– Моя вера и выросла из сказок Андерсена. Я всегда понимала, что в сказках настоящая жизнь, а все, что я вижу, это так … Но я благодаря этому сумела принять умственно отсталых, когда к ним попала.
Господи, так она еще и?..
Но – мне тут же открылись университетские коридоры, чьи сводчатые потолки старинным эхом умножали возбужденный гомон – внезапно стихавший, когда над всей этой суетой проплывал отрешенный лик кого-то из штучных небожителей…
И когда она измеряла реакции на звонок и щипок, когда пытливо вглядывалась в волосяные щупальца дендритов и дивилась провонявшим формалином срезам человеческого мозга, более всего напоминавшим цветную капусту, она ясно понимала: это всего лишь пищеварение духа.
Одно лишь пищеварение не смогло бы породить эти отрешенные глаза небожителей, выстроить в грандиозной библиотеке эти стены книг – старинных, тисненых, поблескивающих потускневшим золотом – и сверхмодных, сверхнедоступных: Сартр, Кафка…
И она тоже поглощала “Тошноту” под недосягаемыми сводами храма книги – и все отчетливее понимала, что мир огромен и прекрасен и, если тебя от него тошнит, значит, ты сам по собственной глупости съел какую-то гадость. Даже Кафка писал неправду, правду писал
Андерсен. Человек не может превратиться в таракана, если сам того не захочет. Любовь все равно сумеет растопить любую ледышку!
Тут-то ее и зачаровал сын Севера, прибывший в Россию из Лапландии, где мудрые старухи пишут вместо бумаги на сушеной треске. Его глаза, всегда дерзко прищуренные, словно он вглядывался в какую-то тщетно пытавшуюся устрашить его даль, напоминали льдинки, чуть подсиненные сдержанным морским ненастьем, его длинные волосы были выбелены каким-то неласковым солнцем и откинуты назад даже и не с напористой гордостью факультетских пижонов, но с абсолютным неведением, что у кого-то в мире есть хотя бы тень права указывать, как и кто должен стричься, когда и с кем ложиться спать.
Народы создает гордость, а убивает униженность, – когда на дверях особо изысканных отелей, баров и ресторанов появились незримые таблички “Только для белых” – для чужеземцев, тогда-то советский человек и убедился воочию, что страны, где его уважают, больше нет.
Она, однако, в сопровождении своего друга тоже обращалась в человека высшего разряда. Прежде хозяевами жизни ей представлялись грузины, но однажды двое классических грузинов – усатые, носатые – полезли без очереди в такси, а когда какой-то старикашка начал их безнадежно отчитывать, тот, что был особенно усатым и носатым, радушно обратился ко всей публике разом: “Я вас всэх в рот эбал – вопросы будут?” И тогда пришелец из страны гипербореев без долгих слов коротким сухим ударом уложил сначала одного и тут же другого. Она чуть не обезумела от ужаса – зарежут, посадят!.. – а бледнолицый воин сухими короткими ударами поочередно отправлял их обратно на снег, чуть они пытались привстать, и в конце концов прежние господа остались лежать, изрыгая леденящие кровь угрозы, черные на белом, и ей казалось, что даже снег помогает своему сыну, словно земля Антею.
А когда с небес пролились милицейские трели, сын снегов лишь протянул запыхавшимся служакам свой паспорт, на котором голубой сталью было оттиснуто: “Noli me tangere” – и ему немедленно откозыряли. Только с этим викингом она поняла, в каком непрестанном напряжении пребывает – вот сейчас толкнут, обхамят, прочтут мораль: только примкнув к стану хозяев мира, она узнала, что значит быть спокойной.
Мать ее избранника была такой же статной, как и сын, однако в женской природе ее сомневаться не приходилось: античная грудь, персидская талия, африканские бедра, девическое изящество движений у плиты и – совершенно мужские ухватки, когда она бралась за топор, за матрацных размеров холщовый мешок с дровами, которые она с грохотом обрушивала у старинных кафельных печей…
В этом старинном доме все было окрашено в цвета прикрывшейся блеклостью голубой стали – дышащий жаром кафель, уходящие в непредставимую для человеческого жилья анфиладную даль половицы, тяжелый фаянс, богатырский стол и навеки застывшие вдоль него такие же богатырские вытертые лавки… Мать-правительница так и не сумела привыкнуть, что ее богатырский род рассеялся по свету на своих дракарах, и каждое утро варила новую кашу в богатырской чугунной кастрюле на четверых-пятерых едоков, хотя жили они вдвоем, не считая младенца: супруг-викинг доучивался в столице какому-то мужественному инженерскому делу. Каши в чугуне настаивались до невиданной набряклости, а залитые холодным киселем из мороженой малины, брусники, черники, морошки, еще и переливались драгоценным каменьем.
Запасы ягод были неиссякаемы и нетленны в искрящемся ледовитом погребе, протянувшемся не иначе как до самых чертогов Снежной королевы. Ежедневный избыток каши тоже замораживался и отправлялся на вечное хранение: в этом доме ничего не выбрасывали. И только поэтому здесь терпели и ее. Случалось, чтобы не утратить дар речи, она часами разговаривала с собственным сынишкой Ванечкой, как она на родной лад переделала имя Вайно. Если мать где-то скитавшегося викинга заставала ее за тем, что она кормила малютку грудью, они обе спешили отвернуться – одна от неловкости, другая от брезгливости.
Одиночество звенело в ушах, и бежать от него было некуда – даже сама
Герда не дерзнула бы с младенцем на руках хотя бы и летом ступить под эти могучие поднебесные кроны. Лес тоже говорил, он вторил огромному пустому дому: “Ты никто, ты никто, ты никто…” Занавесок на окнах не было – к чему разделять родственные стихии! По ночам с подушки были ясно видны звезды, грубо вырубленные из холодного пламени, а временами на полнеба занимались безжизненные зарева, погреться в которых из могил вставали промерзшие мертвецы – ведь им были не страшны бродившие по лесу медведи. Сама она медведей не видела, но однажды ее разбудил костяной стук в огромное окно, и когда она, обмирая, прошлепала поближе к стеклу, ей открылось нечто невообразимое – черный тонконогий человек с гигантским нетопырем вместо лица. Она лишь чудом не умерла от ужаса, пока наконец не догадалась, что перед нею стоит лось, беспомощно раскинувший рога-лопаты.
Даже дикий зверь не выдержал одинокой жизни в лесу…
Она принялась рассылать во все концы мольбы о хоть какой-нибудь работе. Но на что она могла сгодиться, психолог с дипломом враждебной державы, почти без языка, без погруженности в здешние сказки, именуемые национальной культурой?.. Однако оказалось, что прислуживать олигофренам были согласны весьма немногие.
Более всего интернат напоминал зимний пионерский лагерь. Среди мерцающих сугробов и чернеющих сосен горящие окна взывали со всех сторон, но она почему-то нигде не могла нащупать хоть какую-нибудь дверь. Наконец она наткнулась на согбенный силуэт дворника. Она обратилась к нему с заранее заготовленным вежливым вопросом, но он быстро зашагал прочь; она растерянно окликнула его – он затопотал со всех ног. Это был первый ее пациент.
Второго звали Герман фон Трейчке, однако он никогда не откликался на свое гордое имя. В ту ночь он беспрестанно кряхтел и дергался и мог вырвать прозрачные питательные трубки, уходившие глубоко внутрь огромных разнокалиберных ноздрей его раздавленного еще до рождения носа. “Что вас беспокоит?” – ласково выспрашивала она у господина фон Трейчке по-русски, ибо сохранить естественную интонацию на чужом языке было особенно трудно, обращаясь к лицу, у которого один глаз подбирался к младенческому незаросшему темечку, другой утопал в водянистой бледнокожей щеке, похожей на грелку; вместо ушей были едва намечены два крошечных пельмешка, а рот, напоминающий поросячью попку, из-за отсутствующего подбородка казался просверленным прямо в складчатой шее. Глотать этот рот не умел, зато отлично пускал огромные радужные пузыри.
Уже давно привыкнув беседовать с бессловесными существами, она заговорила с удивившей даже ее самое проникновенностью: