16276.fb2
Должен с горечью признаться: в палачи я не гожусь. Сколько ни слушаю, а привычки не приобретаю – постреливающие током пальцы начинают прыгать, сердце колотиться в ушах… И даже это бы еще ничего, но у меня развиваются самые настоящие галлюцинации: даже в полной тишине Гришкин мяв и рев сами собой начинают звучать у меня в ушах, и руки надолго немеют аж до локтей. Поэтому сколь ни тошнотворны для меня пьяные беседы по душам – стотысячные пережевывания того, что и к десятому разу осточертело, – я все же иду на них, когда удается вовремя подавить порыв к бегству. Да, скорбно киваю я, это было прекрасно: весь мир погружен в сон, и только мы вдвоем забрасываем мяч в корзину. Да, и детской кроватки, когда родилась дочка, у нас не было, мы держали ее в корзиночке, будто котенка, все смеялись… И кто бы мог подумать, что я так скоро ее разлюблю!..
– Но я понимаю, ты не можешь быть другим, тебе всюду тесно… – ее огненные глаза загораются черным милосердием, но я все равно леденею
(сейчас вспомнит нашего сына, которому тоже всюду было тесно…). – Но вот эту твою, последнюю, эту тввварья никогда тебе не прощу!!!
Это какая-то крыса из фильма ужасов: родину продала, выскочила за иностранца, его тоже продала и тебя продаст! Страшись ее ! Я тебе никогда не прощу, что ты втащил в мою жизнь эту грязь! Прочь, убирррайся из моей жизни!!!
Но когда я начинаю с надеждой приподниматься, она вдруг падает передо мною на колени и начинает покрывать мои руки солеными поцелуями:
– Прости, прости, меня, я такое мерзкое чудовище, что ты готов от меня бежать к кому попало, мне давно пора сдохнуть!.. Заччем таким жжить?!.
Ну что ты, кому и жить, если не тебе, ты нежная и удивительная, бормочу я, чтобы как-то протянуть время, покуда она выбьется из сил: я спасаюсь цинизмом от ненависти к ней.
– Ты был моим солнцем, пока не связался с этой тввварью! – черные солнца испепеляют меня сквозь миндальные прорези. -А теперь -
может, ты никакое и не солнце ?!. Так как же мне жить в этом мире без солнца??!!…
Ее раззявленный вой не вызывает во мне ничего, кроме омерзения, но мир без солнца – это красиво, и я безнадежно поникаю, покорно выслушивая: баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол… Я солнце, я луна, я
Эльбрус, я Эверест, я мерзавец, я жертва, я рыцарь, я предатель, я отец, сын, муж и брат единый в двунадесяти лицах…
Стеклышки моей крашеной обезьянки в конце концов сделались и впрямь единственными светлыми пятнышками на моем горизонте. Но уж такое уныние на меня наводили простодушные попытки Василисы Немудрящей тоже чем-то посветить – сапфировыми глазами, золотыми волосами, мраморной кожей, – на ее красу как будто плотно лег какой-то пепел.
Сначала она вызванивала меня прямо со двора: выгляни в окошко, я только на тебя посмотрю – в такой малости я не мог ей отказать. Но, выглянув, тут же укрыться снова, было как-то не того, я соглашался еще и посидеть с нею в соседнем “Кофе-хаузе”. Мне даже казалось, это ей пойдет на пользу: я был таким тусклым, что двух-трех сеансов, я надеялся, будет довольно. Былой фантом, однако, никак не выпускал ее из своих когтей: сделайся таким, каким ты был, умоляла она, эта твоя вампирша тебя зазомбировала, она же психолог, она знает какие-то хитрости… Бедная Венера слегка тронулась на том, что, если бы мы хоть раз увиделись наедине, она сумела бы освободить меня от психологических чар. Чтобы освободить ее самое, я даже согласился просидеть с нею полчаса на отощавшем кожаном диване ее кузины и впервые в жизни подивился: как можно было до этакого додуматься – сосать друг другу губы, явно предназначенные совсем для другого. Вот вампирша, безнадежно повторяла она, пока я мертвенно подавал ей пальто. И с тех пор звонила все реже и реже.
Но стоило мне услышать искательно-лукавое “приветик…” – и я вновь был счастлив, юн и смел. Когда она со мной, я даже и к несчастной
Галине Семеновне не испытываю ничего, кроме сострадания, в те нескончаемые ночные часы, когда я не решаюсь даже раздеться и подремываю сидя, чтоб хотя бы не в исподнем встретить распатланную фурию в безукоризненной брючной паре, если удушливая поза поднимет ее часов в пять отплатить мне за все мои обиды. Она подвергает меня наиболее убийственной пытке – пытке безобразием. И пару раз ей удалось-таки взять верх. Однажды я вдруг начал колотить себя кулаками по голове с воплем “Да будет ли этому конец!!!!”, а другой раз, отключившись полулежа, в ужасе вскинулся от того, что она трясла меня за грудки, хрипя: “Дрыхнешь?!. Дрыхнешь?!. А я должна подыхать?!.” – и я, зарычав, вцепился ей в руку зубами и принялся рвать ее, как собака, наполняя яростным рычанием ночную тишину.
Когда я опомнился, Гришка тупо разглядывала изжеванное предплечье.
Но все на нас и заживает, будто на собаках, – и мои кровоподтеки на голове, и ее изжеванная рука (правда, расшибленный ноготь на безымянном пальце чернеет еще очень долго). А душа моя исцеляется наложением единственного словечка: “Приветик!..”. Значит, ночные кошмары навсегда остались во мраке, а мы с моей любимой девочкой вот-вот… И мы действительно оказываемся в Люксембургском саду, погруженном в прозрачную бензиновую дымку парижской весны, и я так счастлив, что готов простить волшебному городу те иссечения, которые он позволил проделать над собою наглым бесчувственным дуракам.
Девушка моей мечты, однако, к всепрощению не расположена.
– Я все время думаю: немцы евреям запрещали ходить в парки, а французы так же точно сидели на этих скамеечках, обнимались, кормили птиц…
– Милая, ну можем мы хоть на часок забыть о евреях?.. – умоляю я.
– Если бы французам запретили гулять в парках, то евреи бы там сидели и кормили птиц. Каждый радуется, пока не дойдет его очередь!
Но не могу же я ревновать ее к дорогим и мне мертвецам! Я хлопочу всего лишь о перерывах. Во время которых мне было бы дозволено думать только о ней, смотреть только на нее.
Помимо Жени, я ладил только с гениями да патентованными дураками, не пытавшимися жить своим умом, покой снисходил мне на душу лишь в музеях да центрах содержания умственно отсталых. Но с ними все отработалось до автоматизма – какой-нибудь смышленый визирь переводил президенту наши предложения, президент солидно кивал, вдумчиво ковыряя в носу, и мы катили дальше. А вот творения гениев…
Стыдно сказать, но я их утилизировал: все дворцы и соборы стали только пышными декорациями в спектакле с единственной главной героиней. Нет, я наслаждался и линиями, и звуками – Эльзас,
Страсбург, пламенеющая готика, розовый песчаник, повергающий в немоту, – бесстрашные рыцари-верхолазы, дева-синагога, уступающая деве-церкви, бесчисленные скрещения балок вдоль набережных, сказочные кварталы дубильщиков и кожевников, но я настолько счастлив, что хочу попробовать страсбургского паштета – вечное стремление дураков для жизни звуков не щадить.
А в Лионе, как ни чаровали меня краски, линии и звуки Лион, Одеон,
Рона, Сона, Нотр-Дам-де-ля-Фурьер, – перед глазами все равно стоит блошиный рынок, куда мы выбрались из какой-то средневековой щели. Не старинные, а просто старые вилки, ложки, сахарницы, рюмки, пересохшие широкополые шляпы с мумифицированными цветами, иссохшие кружева, пережившие восстание лионских ткачей полотняные ночные сорочки…
– Ведь это все настоящиевещи, – радостно ахала Женя, – эта рубаха, может быть, даже из монастыря, в ней, может быть, даже кто-то умер!
– Господи, ужас какой…
– Почему ужас? Они на небесах радуются, что от них что-то осталось.
Самое страшное, когда человек исчезает без следа, а тут видишь, она вышивала эту мережку и здесь ошиблась – вот ее след.
– А что это за горы? Через которые мы едем?
– Альпы, дитя мое. Ты достойна представлять российских дураков.
– Сразу надо оскорблять…
А в Генуе… Притиснутые друг к другу палаццо, так, казалось, и застывшие со времен Колумба, погрохатывающий внизу труженик порт – и вертикальные сундуки, покрытые рядами тупых прямоугольных глаз, наступающие с гор неохватным фронтом… Но Женины радостные стеклышки открыли мне, что эти сундуки, наоборот, с ночи заняли стоячие места в амфитеатре и почтительно любуются ветшающими аристократами, не смея подойти поближе. Зато в Неаполе, Наполи, тупые новые сундуки показались мне скопищем безобидных дураков, разогнанных по горам из-за их неумения вести себя в избранном обществе Кастель Нуово и
Палаццо Реале. Среди которых, однако, более чем достойны были обретаться почерневшие, проплетенные бельевыми веревками муравейники, двери которых из кухоньки, где семья пристально следила за телевизором, распахивались прямо на теснейшую улочку с рассыпанными помойками, окутанными косами десятиметровых спагетти.
Тысячу раз воспетые живописцами и все равно отшибающие дух лазурные переливы Неаполитанского залива, тающая в голубой дымке обманчивая нежность двугорбого Везувия – и коротенькая улочка с самым прекрасным в мире именем – Санта-Лючия. Но то, что для моей глупышки присутствие Везувия оказалось новостью, придавало происходящему особую прелесть. А на пароме в Мессинском проливе пришлось натянуть куртки – ветер со сверкающего моря продувал насквозь, – однако горячим кофе в невесомых пластиковых стаканах мы запаслись по той единственной причине, что всякое совместное действие дарило нам наслаждение. Но сама Мессина… Рыжий Магнитогорск с единственной на что-то претендующей линией – куполом собора. По разрыву между гордым именем и унылой вещью это был абсолютный рекорд.
А Палермо, протянувшийся от лазурного моря в горку меж двух утесов, как будто еще не начали восстанавливать после жестокой бомбежки.
Походило даже на то, что город прежде населяли какие-то титаны, возводившие грозно-роскошные здания с пышными гербами, зубцами, извивами, изваяниями, а когда они были истреблены, руины заселили непритязательные бомжи, которым и в развалинах неплохо живется. И все-таки – насколько каменные развалины поэтичнее бетонных ящиков!..
Жесткая трава и колючие пересохшие кустики завоевывают дворы, по углам разбросаны охапки кактусов – колючие мясистые пропеллеры, небритые лапти…
Не было ни роскошных мафиози, ни угрюмых усачей в кепках-аэродромах с лупарой на плече, чем объяснялось и отсутствие вдов, закутанных в черные платки, – девицы с голыми жирными пупками и задним декольте были вполне эмансипе: когда на стуле они наклонялись вперед, половина задницы глядела на волю без всякого смущения. В этом воздухе свободы едва ли могла выжить прославленная ревность сицилийцев, которые перед первой брачной ночью красили инструмент в зеленый цвет: если-де удивится – убью. А мозаики, замки, дворцы, соборы – заглянуть в их ветхую пышность, обмереть и обратно. Мимо, мимо – и к живым. Или мертвым.
В Катакомбы деи Каппуччини – совершенно хозяйственный винодельческий подвал с бесконечным числом бесконечно перекрещивающихся коридоров -
Женя следовать за мною отказалась: смерть – это грязь. А для меня любая дурь священна – лишь бы она была овеяна дыханием веков.
Мертвецы в полуистлевших мундирах и сюртуках, треуголках и епископских тиарах свисали на проволоке из оштукатуренных ниш, скромно лежали на полочках друг под дружкой – одни с обнаженными черепами, другие с какими-то черными перетяжками сухожилий, но некоторые сохранили лицо, растрескавшееся, словно пересохшая лужа; степенные дамы с пустыми глазницами скалились из-под чепцов с рюшами, но оптимизм оскалов был обезображен потерянными зубами.
Некоторые разевали перекошенные рассохшиеся рты – впервые вспомнилась Гришка. А девочка с пересохшими и все-таки слипшимися рыженькими волосиками полуприкрыла глазки в ветхом сундучке, будто кукла, которую вместо розовой пластмассы отштамповали из серой пыли…
Мой сын… Обратившись в сплошной желвак, я поспешил к солнцу. Не ко всесжигающему, безжалостному, термоядерному, а к настоящему, живому, которое, оживленно потряхивая спиральками, бродило на задах по залитому мертвым солнцем пышному кладбищу. “Какие сволочи! – встретило оно меня полным жизни возгласом, указывая на бравого парня в военной форме, уверенно глядевшего на нас с выпуклой эмали. -
Карабинер, жертва мафии”.
Но в свете ее негодующих арбузных глазок смерти снова не нашлось места под солнцем, – я скорбно кивал, в глубине души, однако, прекрасно понимая, что все это так , пугают, чтоб мы крепче прочувствовали сладость жизни. Но к притихшему кратеру Этны она согласилась меня отпустить, лишь взявши страшную клятву, что в огненное зевло я заглядывать не буду, а то от меня всего можно ждать! Хотя заглянуть в глаза преисподней мне бы не удалось даже при самом пылком желании: когда оказываешься в нагой, без единой травинки горной пустыне, даже после капуцинских мумий поражающей многообразием оттенков серого, – самое сицилийское небо кажется серым, словно круглое личико той девочки в гробу, – а то тут, то там из небольших свищей вырываются змейки сероводорода, от запаха которого понемногу начинает мутить, – в этих горних высях голове становится все холоднее, зато подошвам все горячее, и дотерпеть их нарастающий жар до того края, где пологое углубление превращается в настоящую кручу, под которой курится уже более серьезный дым, совершенно невозможно, если даже вовсе одуреть.
Как, скажем, в Венеции, где никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза – нет, не может быть! Но в поисках еврейского гетто мы с моей евреечкой забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Оказалось, слово