16276.fb2
Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.
– Я живу слишком легко, – бормотала Женя.- Раз во мне нет еврейской крови, я должна жить в Израиле, где опасно.
Я привычно обмер. А на миланском вокзале обмер еще раз – ведь под этим черным небосводом когда-то и явились мне “Рокко и его братья”.
Бесконечно счастливая киевская жара, горячий локоть на общем подлокотнике, смущающие по тем временам неприличности – и гордая готовность ко всему: пускай смерть, жестокость, грязь – только бы красота!..
В Мюнхене я окончательно отказался изображать участие в вербовке олигофренов и всласть побродил по музеям. Один. Когда она была рядом, я чувствовал себя слишком счастливым, чтобы как следует возвыситься душой. Искусство для того ведь и создается, чтобы ослабить ужас нашей мизерности, а, видя себя в Женином отражателе, я и без того пребывал значительной персоной. В своем просветлении я мог бы даже дойти до высокопарной пошлости типа “культура в наше время и есть религия”, если бы не наблюдал с утра до вечера, сколь жиденько мое изящное опьяненьице красотой в сравнении с Жениной ослепляющей химерой. Ведь только в соперничестве с богом я потерпел столь позорное поражение.
А эта ратуша вчера была грудой щебня. Что стало для мира лишь возмездием за пивной путч. Зато теперь – всей этой новенькой роскоши с виду лет пятьсот, а пивной путч за два поколения обрел чарующую притягательность… Уж если мы, страдальцы за еврейский народ, отправились к истокам нацистской грезы – в пивной зал
Бюргербройкеллер (или Хофбройхау? ), который не обойдет ни один турист… Нет, мы, люди, никогда не будем почитать того, кто не сумел внушить ужас половине мира. И нечего финтить, что мы-де заявились сюда “просто так” – в доме нормального серийного убийцы мы бы куска не смогли проглотить, а здесь, в этом гудящем бескрайнем залище через скрещения проходов, только и проносятся здоровенные официанты то с подносами жратвы, то с гроздьями литровых кружек, по литру пива на каждый палец, а оркестр наяривает что-то страшно немецкое, а пивцы пива подхватывают громовым хором, начиная в такт раскачиваться, покуда хватает глаз – влево-вправо, влево-вправо, и кажется уже, что ты попал в какой-то кинофильм о Третьем рейхе, хотя наверняка распевают они что-нибудь вполне добродушное, но уж такой неистребимый ужас перед немецкой речью, а песнями в особенности, внушило нам наше кино…
И чем же я лучше антисемитов, которые за самыми невинными еврейскими штучками прозревают какой-то подлый обман? Я сделал искупительный глоток пива и покосился на Женю. Она зачарованно следила своими арбузными глазками за раскачивающимися певцами, забыв о двух белых баварских сосисках, послушно изогнувшихся на ее тарелке. Ничуть не таясь, я отрезал четвертушку и пожевал – Женя и стеклышком не повела.
– У них была та-акая греза!.. – со смесью осуждения и восторга поделилась она, вернувшись в наш мир. – Да никогда они ее не сдадут…
А почему сосиска обрезанная?
– Древний баварский обычай – четверть сосиски принадлежит кнехту.
– Дурацкий обычай. Мне и так мало.
За такое простодушие я готов был расцеловать ее с головы до ног. Чем и занимался в ремарковских меблирашках, покуда она не замерзла. Но так и не добился, чтобы она перестала прикрывать свой каракулевый воротничок сразу двумя скрещенными лапками.
– А если я начну прикрываться?
– Тебе-то зачем? Я на многих мужчин смотрю и прикидываю: а что если его поставить на четвереньки? И сразу – фу, какая гадость! А ты лев, животик такой пушистый… А у них бы сразу все пузо отвисло.
В Северной Германии ей пришлось убедиться в своей правоте. Люди потратили тысячи лет, чтобы заставить себя забыть, что они всего лишь ненадолго склеенные грудки костей, облепленные готовым истлеть мясом, ничем не лучше свинины и говядины. Но вот умники решили обожествить собственное мясо- и утратили образ и подобие божие, которое хранила только их мечта. И увидели они, что наги, и поняли, что они никто.
А мы с моим милым китайцем в синих джинсиках, держась за руки и совершенно позабыв, что мы просто мясо, убаюкиваясь завораживающим шумом волн, блаженно брели босиком по горячей кремниевой пудре мимо промытых одноэтажных домиков, красующихся изящнейшей камышовой стрижкой, и моя девочка искательно заглядывала сквозь робкие стеклышки мне в глаза: “Правда, у меня красивые ножки?” – а я даже и не знал, может ли быть красивым то, что существует в единственном экземпляре.
Внезапно ее рука – какое чудо!.. – тревожно сжала мои пальцы:
– Он что, голый?..
Но это что – голый лысый мужик, боком к нам расположившись на карачках, расправлял подстилку, и мало того, что брюхо его покачивалось почти у самой оранжевой тряпки, но еще и под грудью его бултыхались две хорезмские дыни, сюрреалистическим образом обретшие подвижность студня. Той секунды, пока до меня дошло, что позади него разглаживает свой участок еще более жирная голая баба, хватило на то, чтобы одеться в морозный корсет.
– Так что, они так и стоят? – тревожно допытывалась Женя, когда мы проходили позади аккуратнейшей четы.
– Стоят, можешь посмотреть.
– Я боюсь, – она выпалила это одним словом: ябоюсь.
– Правильно. Если взглянешь, можешь утратить веру в человечество.
Благородная старушка, потряхивая серебряными кудерьками, сбрасывала с себя скромное летнее платье и превращалась в отвратительную ведьму. Верно сказано: хочешь скрыть лицо – явись голым. Я уже не говорю о разливах сала и нагромождениях мослов, подернутых черным или белым волосом, но даже столь редкие юность и красота, обнажив свою животную основу, утрачивали три четверти обаяния. Волейболисты, трясущие мудями и сиськами, блондинистая красотка с изумленно оттопырившей губки вагиной, знойная одалиска с бритой карминовой щелью, стройная брюнетка, тащившая по песку шезлонг, приоткрыв темнеющий анус, – все они были настолько лишены всякой тайны, что мечтать, боготворить, томиться по ним не сумела бы даже сотня
Блоков, настоянная на тысяче Шиллеров.
– Берем их в наш интернационал? Сразу столько членов! И вагин.
– Правильно арабы говорят: вы хуже свиней… И зачем я здесь живу?..
Я в очередной раз почувствовал, как от ужаса шевелятся волосы у меня на ногах. Покончила бы со мной уж разом, что ли…
Но чем больше она меня истязает, тем сильнее я в ней нуждаюсь, ибо лишь она в силах исцелить раны, которые она же мне и наносит.
Ночи безумные, ночи бессонные, речи бессвязные, взоры горящие, патлы, ночной сединой озаренные, ночи и дни, и недели пропащие… На месте волейбольной шнуровки светится малиновый рубец, напоминающий стиснутые губы, и когда конвейер затягивается до утра, мне начинает казаться, что это какое-то бородатое, перевернутое вниз головой лицо плющит и плющит меня, не разжимая непримиримого рта. Ты разбил мою жизнь, ты подарил мне счастье, ты рыцарь, ты мерзавец, вернись ко мне, убирайся прочь, – и я напрягаю все силы, чтобы не поймать ее на слове. Но я же знаю: слова ничто, ко мне взывает ее мука: мне больно, больно, пожалей меня, ты помнишь, как мы играли в баскетбол?
А как укладывали нашу дочь в корзиночку? Баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол, баскетбол…
И я ночами напролет киваю, покуда не отвалится голова: как же я могу забыть корзиночку, корзиночку, корзиночку и тем более баскетбол, баскетбол, баскетбол, баскетбол… Все равно это в миллион раз лучше, чем звериный визг, вой, лай, рев, которые поднимутся, если я хоть на минуту оставлю ее одну.
Но вот из лучшего города земли до моего слуха доносится телефонное
“приветик” – и я оказываюсь внутри спасительной сказки. Зная, что настанет миг, и мы с нею окажемся… Ну, скажем, в Испании. И останемся вдвоем даже среди уличной толчеи. А мир сделается пышной декорацией нашего блаженства. И ни на единый миг в нас не возникает опаски: а вдруг мы никто ? Нет, это не мы скитаемся среди каменных громад, но, напротив, они проходят мимо нас церемониальным маршем – камень рваный, камень рубленый, камень резной, камень точеный, камень сдобный, камень слоеный, камень обветренный, камень печеный, пережаренный, полопавшийся, обратившийся в уголь… Снежные хребты, сьерры, горные речки, ущелья, внезапные болота, пустыни, пальмовые оазисы – мы забираемся то на Кавказ, то в Сахару, а то и в Африку – за утонувшей в пальмовых веерах автостанцией угадывается не то крааль, не то корраль, – но мы даем задний ход и оказываемся в Южном
Крыму.
А потом вдруг начинается бесконечный пустырь. Такой же бесплодный, как спор, верит ли Лева в собственную ложь. “Если бы Максик сам собой куда-нибудь исчез, Лева был бы на седьмом небе от счастья”, – настаивает Женя. “Не факт, возможно, ему было бы жалко потерять свой самоотверженный образ. Да и страшно было бы признать все прежние годы потерянными”. Наши аргументы так же однообразны, как проносящиеся мимо городки, – разве кой-где муниципалитет расколется на полудохлый фонтанчик. И вдруг ординарнейший райцентр взрывается неправдоподобной каменной сказкой собора, ратуши – да хоть и постоялого двора, а то и богадельни. Исчезнувшим титанам и богадельню ничего не стоило обрядить в каменные кружева, а расписать часовню для старух зазвать какого-нибудь Эль Греко или Веласкеса, чтоб через четыре столетия зеваки со всех концов света волокли свое золотишко их хитрожопым прапрапрапрапрапраправнукам…Только под этим знойным небом до меня дошло, что весь прославленный Золотой век испанской живописи создали пять человек и что все сонмища дураков, кормящихся их подвигами, далеко не дураки, коли сумели навязать миру идею всеобщего равенства.
Так что, оставляя позади очередную подстанцию – геометрию проводов, трансформаторов, изоляторов, – уже совсем легко понять, что и электрическую цивилизацию тоже создали пять человек. А остальные живы исключительно потому, что слушаются Фарадея и Эдисона. А начни они действовать своим умом, все развалили бы в три дня.
Но я настолько упоен нашей сказкой, что и всемирный заговор дураков мне по колено – авось и они не безнадежны! Носят же они зачем-то по улицам, натянув ку-клукс-клановские колпаки, раскрашенную мадонну и ее распятого сына! К тому же ведь и красота тоже не лыком шита – сколь ни усердствуют миллионы и миллионы тупиц пустить все храмы и дворцы себе на курятники, слова-то все равно продолжают звенеть:
Арагон, Наварра, Эстремадура, Каталония, Кастилия, Ла-Манча… И едут же рядышком посреди Мадрида все те же вечные Дон Кихот и Санчо Панса
– два фантома, затмившие славу всех земных королей!
“Видно, что женщины здесь любят трахаться”, – проницательно оценивает моя спутница-распутница людское движение – мовида- вокруг поднявшегося на дыбы бронзового медведя с Пуэрта-дель-Соль, и я покорно вздыхаю: “Назови мне страну, где женщины не любят трахаться, – я туда эмигрирую”. Я ощущаю себя непобедимым, а потому становлюсь великодушным. Когда мы через величественную эспланаду приближались к тайнам мадридского дворца – Паласьо Реаль, возведенный его создателями на высоком берегу Мансанераса с видом на прелестную долину, – мы обнаружили, что ландшафт уже уничтожен шустрыми тупицами, моментально, стоило отвернуться, заставившими даль своими сундуками. Что ж, ихняя взяла. Но быстрая вода под древнеримским мостом все равно продолжает колебать тростник на илистой отмели и зваться по-прежнему – Гвадалквивир. Шумит, бежит мимо тупых коробок, которые все равно не в силах заглушить волшебные звуки: Кордова . Гранада. Альгамбра. Севилья.
В Севилье мы остановились в Las Casas de la Juderia в квартале
Джудера или Худера – словом, в еврейском квартале Святого Креста среди ослепительных белых улочек, тоже запутанных, словно трещины на зеркале. И сказочный стиль мудехар нисколько не проиграл оттого, что моя маленькая озорница перекрестила его в мудихер, – Хиральда на нее не обиделась и не ввалилась к нам в гости – я не дотянул до фольклорного Дон Хуана, к которому она явилась на вечеринку по его развязному приглашению.
Кармен была дебелая и горделивая, словно Родина-мать, зато Дон Хуан оказался субтильным и суетливым, тем более что и воткнули его чуть ли не между столиками уличного кафе, где я никак не мог разжевать полированные рубиновые кубики испанского окорока – хамон иберико .
В Севилье я впервые задумался, кто бы одолел в этой битве титанов -
Дон Жуан или Кармен? Судя по нам, Карменсита будет покруче…
Арлезианцы и арлезианки были явно не дураки: сжили со свету одного безумца и этим обеспечили приток капитала на века вперед. Но арлезианских слабоумных мы взяли в наш альянс безо всякой дискриминации: сын за отца не отвечает. А наше авиньонское пленение состоялось ночью – при высокой и ясной луне эта средневековая неотесанность дышала такой силой и высокой правдой… А потом на середину площади вышел кряжистый еврей с мерцающим серебром в бороде
– и запел что-то столь же неотесанное и неподдельное, и теплая ночь обдала меня ледяными мурашками, ибо этот одинокий человеческий голос был нисколько не меньше неприступных каменных бастионов. Из городка