16276.fb2
Все-таки я могу гордиться своей железной выдержкой: я сумел добраться до эбеновой двери сортира не трусцой, но неторопливой походкой Юла Бриннера. Я даже успел запереться, прежде чем осесть на сверкающую европейской чистотой овальную крышку унитаза и скрючиться, словно в приступе острого колита. Опытный регулировщик нежелательных эмоций, я начал без промедления наносить себе разные мелкие отвлекающие членовредительства, но стоны рвались и рвались наружу, а слезы все размывали и размывали поле зрения, как я ни тщился промокать их туалетной бумагой, – предельно бережно, чтобы не натереть веки – не хватало еще явиться в свет с распухшими красными глазами. Лягушка закричала, лягушка закричала, твердил мне в уши мой личный ликующий тролль, они там шевелятся, они там шевелятся, они там шевелятся…
Наконец, поняв, что паллиативы не помогут, я в отчаянии хватил себя по тем нежным частям, от которых меня когда-то хотел освободить
Командорский. Подействовало безотказно. Я сдавленно взвыл и, выпуча глаза, просидел с разинутым ртом минуты три, прежде чем решился осторожно выдохнуть. Наверняка она решила, что у меня понос, но я был выше этих суетностей, опуская себя на стул бережно, словно растрескавшуюся хрустальную вазу.
– Поздравьте меня. Я нашел свое предназначение. Остаток дней я потрачу на то, чтобы завоевать свободу для русских олигофренов.
– А говорите, вы не добрый… Вы в России первый человек, кто захотел за них вступиться. Кроме…
– Я не за них вступаюсь – за образ человеческий. Интересно: оскорбление государственных символов карается законом, а поругание человеческого образа…
– Кроме их родителей. Да и то в основном мам, папы обычно не выдерживают. Впрочем, есть и один папа – десяти мамаш стоит. Он, собственно, и организовал уроди. Да, да, управление региональных объединений детей-инвалидов.
Желтый двухэтажный особнячок с белыми колоннами среди закопченных махин 2-го Баркасного когда-то, должно быть, начинал загородным домом. Внутри, однако, царила энергичная современность: офисная мебель, компьютерные барышни, пара целеустремленных молодых людей посткоммунистического покроя, – но – истинные аристократы умеют быть заметными, даже отсевши в самый скромный уголок начальственного кабинета: я сразу понял, что этот седовласый Ференц Лист в поношенном летнем костюме и есть тот самый легендарный Лев Аронович
Левит. Лев Левит.
Чутко уловив в моем взгляде невольный излишек благоговения, Лев
Аронович поторопился увести беседу в менее патетическое русло: он отверг предложение Евгения Александровича Мравинского, чтобы посвятить себя воспитанию умственно отсталого сына. И все-таки литавры продолжают звучать в его душе…
– Все думают, что литавры – это медные тарелки. А на самом деле это такие латунные котлы с мембраной. Вы, может быть, замечали, литаврист проработает партию, а потом наклоняет ухо к мембране и начинает ее скрести – определяет высоту звука. А потом начинает подтягивать винты. Хотя кто смотрит на ударников… А между тем литаврист – это сердце оркестра! Юра Темирканов так и говорил: другие играют палочками, а ты играешь душой. Косой скользящий удар тарелками – и тут же развернуть их к залу!.. И разом оборвать, прижать к себе. Чтоб почувствовать, как они дрожат – как пойманная птица, как человеческая душа!
Он говорил со мною будто задушевным другом: Вагнер, Тангейзер, гибель богов – теперь он понял, что это такое – мир без бога, теперь он и сыграл бы совсем по-другому, но он посвятил себя гораздо более высокому делу! Возлюбить не за силу, талант, красоту, но воистину по милосердию – это была высота почти божественная. Отсвет божественности лежал на каждом лике решительно каждой из подтягивающихся на наше заседание несчастных мам. И если бы не возвышающий обман служения, почти все они были бы обречены на ординарность.
Вот эта крупная, с продавленным широким носом бой-баба все-таки ни на миг не забывала о застывшей рядом немой дочери, ее уменьшенной карикатурной копии, и на каждое ее мычание, не прерывая напористой обличительной речи, прямо рукой утирала ей вскипавшую в углу жабьих губ желтую слюну, так же машинально отирая пальцы о подол. И это было неизмеримо более трогательно, чем тысяча мадонн с ангелочками на руках.
А эта двадцать лет назад ординарно-кукольная девчушка сегодня наверняка сидела бы оплывающей теткой в свекольных кудряшках при каком-нибудь отделе кадров и знать не знала бы, с какой невероятной нежностью она способна смотреть на описывающее по паркету круг за кругом гукающее существо ростом с пятилетнего ребенка, которому вместо глаз вставили два кружочка студня, а на место носа косо приткнули мягкую самодельную пирамидку. Ему семнадцать лет, сама себе не веря, шепнула мне Женя, и его мать тут же воззвала к нему солидным именем: Матвей, Матвей, поди побегай в тот угол, – и он послушно отправился описывать гукающие круги в угол посвободнее.
“Он все понимает, – с гордостью обратилась она ко мне – новому и явно благорасположенному человеку, – а когда мы сюда шли, у него к сандаликам прилипла травинка, и он так долго ее изучал – он видит такое, чего никто из нас не видит!” Я постарался выразить величайшее внимание и почтение. “Глубокая форма умственной отсталости, – прошептала мне Женя, – у него ночью чуть не каждый час эпилептические припадки, она годами почти не спит, ложится на матраце рядом с его кроватью: боится, что он задохнется”.
“Прирожденный художник, – прошептал мне в другое ухо Лев Аронович. -
Художник, которого общество лишило кисти”. Его собственные кисти рук ни одной минуты не оставались в покое – то наводили беззвучный рокот, то ударяли в незримые кимвалы, и я был готов благоговейно склонить голову перед любой непривычностью.
Эта изможденная полустаруха с провалившимся беззубым ртом, среди душного лета заключенная в закрытое мертвенно-фиолетовое платье, напоминала раскаявшуюся ведьму, посвятившую остаток дней искуплению прежних злодейств: словно ядро, прикованное к ее ноге, за нею влачился полный молодой человек с воспаленным склеротическим румянцем и озабоченным выражением хозяйственника. К ним ко всем был кто-то прикован: слепая и почерневшая, словно бы сожженная неведомым фанатизмом, узколицая девушка, чьи бельма отливали перламутром; охваченная безостановочными корчами девушка-коряга; девушка – воздушный шар, готовая вот-вот взлететь к потолку; два рослых слепых близнеца с блаженными улыбками на безволосых скопческих лицах…
“Гениальные дисканты, – седыми мохнатыми бровями указал на них Лев
Аронович, наметив удар невидимых тарелок. – В роддоме выжгли глаза и мозги – заправили аппарат вместо кислорода азотом. И никто за это не ответил. А сейчас у них мать умирает от рака. Валерка, отец, спрашивал меня: где мне взять автомат – я бы сначала их застрелил, а потом себя… Теперь пьет. А когда допьется до цирроза, их отправят в интернат, а там заколют до смерти – они же будут плакать, надоедать…
Это всех наших детей ждет. Валера, – обратился он к плешивому нестриженому мужчине с лицом интеллигентного скелета, – покажи гостю, как твои орлы умеют”.
Интеллигентный череп коротко распорядился, и близнецы закачались из стороны в сторону, словно тростник под ветром, заколыхались безразмерные футболки на бюрократических животах, и просторный кабинет заполнили золотые мальчишеские голоса: “Однозвучно звенит колокольчик, и дорога пылится слегка…” В их небесных голосах звучало столько скорби и правды, что в душе моей хладной, остылой вновь вскипели слезы, и я уже не знал, отчего все мое тело охвачено морозом – от неправдоподобной красоты или от ужаса, что я снова не смогу сдержать слез.
Меня спас завершающий аккорд бреда: в дверях показались ничуть не изменившаяся даунесса Женя-два и переводчица Ронсара с киевского пляжа Вигуровщина. С перехваченным дыханием и приподнявшимися остатками волос я следил, как коренастая дочь-даунесса в слишком тесных шортиках, врезающихся в ее сывороточные ляжки, переваливаясь, ковыляет к раскаявшейся ведьме, а просветленная мать, словно пух от уст Эола, скользит к гипертоническому хозяйственнику и с просветленной улыбкой начинает поправлять ему упавшую на глаза маленковскую прядь.
“Она доцент философии, он аутист, почти не говорит”, – шепнула Женя, тут же дополненная Львом Ароновичем: “Он пишет гениальные эссе по философии – Ницше, Шопенгауэр…” – “Представляете – она вместо него сочиняет какие-то философские куски и нам показывает, как будто это он”, – сокрушалась Женя, сжимая руки в самопожатии, а мать философа-аутиста все так же просветленно открыла ему рот, осторожненько пальцем вычистила из-за щек в чистенький кружевной платочек какую-то недожеванную пищу и, завернув, убрала в миниатюрную белую сумочку, предварительно вытерши палец о тот же платок. “Хоть бы дезинфицирующей салфеткой, она же потом и нам может эту руку протянуть…” – шепотом содрогнулась Женя, сохраняя на личике образованной гейши неизменную светскую любезность, тогда как Лев
Аронович прокомментировал с почтительным участием: “Он забывает глотать. Все время в мыслях, как Сократ”.
Слепые смолкли, с сомнамбулическими блаженными улыбками продолжая кругообразные движения, и Лев Аронович, гордясь своим паноптикумом, указал на Женю-два: “Наша будущая правозащитница. Современную обстановку понимает получше многих политиков, – и обратился к ней с отеческой лаской: – Людочка, скажи нашему гостю, что ты в последний раз видела по телевизору”. Вперив в меня крошечные, словно бы злобные, а на самом деле всего лишь внимательные монгольские глазки,
Женя-два грозно зарокотала: секс, насилие, безнравственность, бездуховность, секс, секс…
Раскаявшаяся ведьма грустно кивала, аскетически подобрав и без того ввалившийся рот, а Лев Аронович, заметив мою оторопелость, ободряюще улыбнулся Жене-два: “Видишь, наш гость что-то загрустил…” Женя-два, переваливаясь, засеменила ко мне и приложила к моей щеке свой мокрый безжизненный рот. Я замер. А когда она уточкой отсеменила к матери, я, подождав, потихоньку вытер щеку платком. Однако от Льва Ароновича мой жест все-таки не укрылся. “А если бы вас поцеловала какая-нибудь красотка, вы бы ведь не стали вытираться?” – с мягкой укоризной спросил он, и я от смущения оделся пеплом.
Мамы продолжали сбредаться, каждая со своим собственным ядром, – кого-то прикатили, кого-то приволокли, кто-то тяжело прискакал на одной ножке, – и даже самая ординарная из них была подсвечена служением высокой химере. А по их спутникам и спутницам было особенно очевидно, до какой степени тело созидается духом: у тела, покинутого мечтой об идеале, в самом неожиданном месте может вырасти брюхо или горб, разрастись обезьяньи бакенбарды, нелепо выпятиться или, наоборот, слиться с шеей подбородок… Но даже самомалейшие импульсы отторжения я держал в железном кулаке – мычание, бульканье, пузыри изо рта или из носа, вывалившийся язык, почесывание в ширинке, все что угодно, только не пожизненный зал ожидания…
Однако этот миниатюрный молодой человек с микроскопическими чертами лица был исполнен истинного достоин… Нет, непроглядной серьезности.
“Аутист, – почтительно шепнула Женя. – Молчал до двадцати лет, а шесть лет назад заговорил”. – “Гениальный поэт, – вполне обыденно пристукнул по кожаному донышку своего незримого котелка Лев
Аронович. – Толик, почитай-ка что-нибудь”. Я вслушивался со всею доступной мне почтительностью, но – лишь костяшками на счетах пощелкивали отполированные тысячами холодных рук красивые слова: мечты несбыточных желаний, ночные ветры, грустный свет луны, паденье листьев, розовые розы, и первый снег, и милые глаза…
Зато сам поэт-щелкунчик ничего о себе не воображал: велели – пощелкал, отпустили – смешался с нарастающей толпой. Протягивающейся парами, скупо приоткрывая скрипучую дверь. Которая вдруг бесшабашно распахнулась, и под дробь беззвучных кастаньет в зальчик влетела
Кармен: волосы цвета грачиного крыла, черная кружевная мантилья, алая роза в корсаже, разлетающаяся многоцветная юбка… Расписанный пунктирами заклепок Эскамильо остался в дверях, вычерченный классическим зигзагом “снятие с креста”: голова бессильно свешивается набок, рот полуоткрыт, а сидящие на турецкой туфле носа пучеглазые очки лишь выпячивают бессмысленную пристальность глаз, уставившихся один не совсем на вас, а другой прямиком на Кавказ.
После этого уже и на лице его матери сквозь маску бесшабашной
Карменситы я разглядел такую замалеванную тушью и помадой смертную тоску…
А мои Вергилии словно поменялись ролями. “Леша Пеночкин, – шепнула
Женя, словно сообщая нечто пикантное. – Мать утверждает, что он так неудачно гриппом переболел, они все страшно отрицают пренатальные дефекты – не хотят считать себя виноватыми”. – “Леша Пеночкин, – с досадой покрутил редеющими сединами Лев Аронович. – Совершенно расторможенный. А она только рассказывает байки, как он по телефону головную боль снимает”.
Леша в своем нелепом матадорском облачении, свесив голову набок и болтая руками, словно марионетка, двинулся по кругу, в каждую маму подолгу вглядываясь в упор своими кто куда уставившимися глазами, покуда его собственная мать вращалась в свете со своей размалеванной маской беспросветной тоски. Я вгляделся, не посвечивают ли в ее буйной прическе хотя бы самые робкие блуждающие огоньки хоть какой-нибудь грезки, но ничего, кроме незакрашенной седины, не высмотрел. А ее беспросветная сказка тем временем добралась и до нас: Леша Пеночкин приблизил ко мне свои пучеглазые линзы, и я увидел, что его турецкий башмак густо поперчен угрями.
“Здравствуй. Ты кто?” – “Нужно говорить не ты, а вы, – голосом доброй учительницы указала Женя. – Это наш новый эксперт”. -
“Экспе-рыт, а ты… а вы поедете с нами в Финляндию?” – “Ну, если возьмут…” – “Возьмем, возьмем, – заверила Женя. – Эксперты должны изучать передовой опыт”. – “Экспе-рыт, а в Финляндии есть сгущенка?” – “Наверно, есть”. – “А почему ты думаешь, что есть?” -
“Финляндия – развитая страна…” – “А что такое развитая страна?” -
“Ну, это такая, в которой все есть”. – “И сгущенка есть?” – “Скорее всего”. – “Что значит скорее всего?” – “Это значит, наверно, есть”. – “А если нет?” – “Ну, если нет, придется потерпеть”. – “Кому потерпеть?” – “И тебе, и мне”. – “Ты тоже будешь терпеть?” – “Ну, в какой-то степени…” – “Что значит в какой-то степени?” – “Значит, немножко”. – “А я не немножко, я сильно!” – “Я тебе сочувствую…” -
“Сочувствуешь?” – “Да”. – “Что да?” – “Сочувствую”. – “А про что мы говорили?” – “Про сгущенку”. – “А что мы про нее говорили?” – “Мы говорили, есть она в Финляндии или нет”. – “А она есть?” – “Сказка про белого бычка, – сурово вмешался Лев Аронович. – Леша, иди, не мешай, у нас серьезный разговор”. Леша послушно двинулся дальше, бессильно свесив голову набок, но тут же вернулся. “Вы мне очень нравитесь, – почти строго сообщил он мне, глядя в разные стороны. -
Я хочу с вами сидеть, когда мы поедем в Финляндию”. – “Ладно, ладно”, – Лев Аронович слегка его даже подпихнул, но Леша был не из обидчивых: “А ты… А вы…” – “Тихо. Президент”.
И осанку хранит воля, а не мышцы: в фарватере президента шаркал ногами согнувшийся вдвое, как бы изнемогший от радикулита еще сравнительно молодой для своих познаний профессор в отключке, растянувший в наползающей под утиный нос улыбке длинный рот, сплошь заполненный златозубым сиянием; под мышкой профессор держал свернутую “Российскую газету”. “Сын. Аутист. Не говорит ни слова”, – конспиративно просигнализировала Женя. “Советник президента, выражает требования ментальных инвалидов”, – словно бы предостерег от непочтительности Лев Аронович, но я и без этого был переполнен ею до кончиков ушей.
Ибо от президента не веяло ни жаром факела, ни холодком гранита: истинное величие не помнит о величии. Тихон Ильич Шевырев выглядел замотанным счетоводом в первый день отпуска и свои свершения выкладывал на огромный стол с тою же незатейливостью, с какой его согбенный советник и представитель, сияя принужденной златозубой улыбкой, безостановочно переворачивал на этом же столе свою
“Российскую газету”. Идеалист, готовый служить завхозом, – но что особенно, до нежности располагало к Шевыреву – удивительное его заикание: высокие слова “х…х…х… рука друга”, “х…х…х… милосердие”,