16276.fb2
Мне показалось, я окончательно тронулся: некий призрачный остяк, более культурно – селькуп, не то хант сопровождал меня с младенчества: моя мама очень гордилась, что ее ученик Петя Мандаков
поступилв Ленинграде и сделался выдающимся селькупским, не то хантским поэтом. Когда Мандаков был увенчан Госпремией Эрэсэфэсэр, я даже хотел из ностальгических чувств купить его “Избранное”, но тут, как на грех, познакомился с его переводчиком, монголоидным евреем.
Босс зазывал его в свой чум на улице Ленина и объявлял: требуется стихотворение “Я твой олень – ты моя олениха, я тебя люблю – ты от меня убегаешь”. И слуга чужого вдохновения за полчаса вынашивал из этой капельки семени целую балладу: ай-ай-ай, ты моя олениха, твои рога как кедровник, твой мех как ягель, – больше наплетешь – больше огребешь…
– Левина жена ужасно хитрая, она же явная ведьма, – тем временем ябедничала Женя. – Все знали, что она ходит к этому остяку, а Леве она объяснила, что у Максика хромосома повредилась из-за неправильной астрологии.
В пограничном дюралевом ангарчике блаженные ждали своей очереди так же невозмутимо, как только что жевали. Один Леша в неизменной позе снятия с креста пытался бродить по залу, про каждую невидненькую женщину в военной форме настойчиво допытываясь: это финка? а это? а почему вы думаете, что не финка?.. Тоже, стало быть, нуждался в нездешнем. Но теперь для нас здешним сделалось все…
И в чистеньком городке, где мы еще раз остановились передохнуть, -что-то вроде Куусаемкошку, – тоже было не на чем остановиться глазу, то есть мечте: металл, стекло, вылизанный бетон – идеальная фабрика для жилья, но я не умею восхищаться
удобствами . Оставались только звуки: старый верный Вяйнемёйнен и кователь Ильмаринен, Похъёла, страна тумана, Лоухи, Похъёлы хозяйка, и веселый Леминкяйнен, Кюллики, девица-цветик, кантеле из кости щуки…
Даже Леша это понимал: по солнечному торговому цеху он побродил совсем недолго – выбрал раззолоченную шоколадку, развернул, откусил и положил обратно под озадаченным взглядом свеженькой, румяной продавщицы – и тут же перешел к более высокому занятию: “Экспе-рыт, пойдем знакомиться с финками”. Подходил он исключительно к пышным блондинкам. И этаким глистообразным матадором начинал разглядывать их в упор и мимо, покуда они не одаряли его чарующей улыбкой. Тогда он взывал ко мне: “Экспе-рыт, скажи ей, что я ее люблю”. “Хи лавз ю”, – как бы извиняясь, сообщал я избранницам, но женщинам, по-видимому, ничье внимание не кажется излишним. “Ай лав хим туу”, – растроганно отвечали они. “Где тебе больше нравится – в России или в
Финляндии?” – спросил я Лешу, и он, не колеблясь, ответил: “Конечно, в Финляндии. Русским что-нибудь скажешь, и они сразу в морду.
А финны хорошие, ничего не понимают”.
В вестибюле гениальный поэт-аутист сосредоточенно бросал монеты в игорный автомат. “Трех евро не хватает”, – озабоченно поделился он со мной. Я сыпанул ему горсточку европейской мелочи, он не выказал ни малейшей признательности. Продул. Снова обратился ко мне:
“Евгения Михайловна обещала купить мне шнурок для очков. Спросите ее, она собирается его купить?” Я разыскал Женю в парфюмерном отделе – она метила запястье духами и самозабвенно (серебряные нити у нее на висках были лишь изящнейшим дизайнерским приемом) припадала к нему своим кукольным носиком. Купила, купила, из царства ароматов пробормотала она. Но петушиный крик из ее сумочки разом вернул ее к жизни – она выхватила мобильник и возбужденно затараторила: укси, укси…
Я поспешил порадовать поэта: все в порядке, она вам купила цепочку.
“Она обещала шнурок”. – “Ну, значит, шнурок”. – “Так все-таки – шнурок или цепочку?” – “Не помню – что обещала, то и купила”. -
“Шнурок и цепочка совершенно разные вещи”. Я узнал от него еще две мудрые истины: в наше время ни с кем не следует дружить – могут обмануть, могут ударить, и еще не нужно жениться на курящих девочках
– могут родиться неполноценные дети.
На великолепно благоустроенном и озелененном фабричном дворе, какие в сегодняшнем цивилизованном мире зовутся улицами, я натолкнулся на переводчицу Ронсара, – она просветленно добывала из покорно раскрытого рта апоплексического Маленкова забытые им остатки пищи.
Поймав мой не успевший увернуться взгляд, она спросила с просветленным сочувствием:
– Вам, должно быть, неприятно? – и тут же повернулась к своему склеротическому одутловатому младенцу: – Все, голубчик, можешь закрыть.
– Ну что вы,- забормотал я,- материнская любовь, преданность, святость…
– Я ему мачеха, – еще более просветленно улыбнулась она. – Вы не проводите его к автобусу?
По дороге гипертонический хозяйственник все время как бы искательно поглядывал на меня из-под своей маленковской челки и наконец решился: “Я не потеряюсь?”
– Я вам не помешаю? – переводчица Ронсара присела рядом со мной с изяществом птички, готовой тут же снова вспорхнуть.
Она встретила своего принца, уже давно привыкнув считать любовь красивой сказкой, и, когда ее возлюбленный после редких торопливых встреч натягивал кальсоны, он представлялся ей одновременно и кавалергардом в лосинах, и маленьким мальчиком в колготках. А лысина восходила над его высоким лбом ореолом святости – с такой бесконечной нежностью он говорил о своем умственно отсталом сыне.
Мать не выдержала жизни с убогим ребенком, а отец выдержал. И она страстно мечтала доказать ему, что она не такая дрянь, как его бывшая супруга. Чуточку странноватым ей казалось разве что ласковое прозвище, которым он ее награждал, – Черепашка…
Но когда у них наконец появился свой дом, обнаружилось, что там безраздельно царит Сережа. Они больше не могли вдвоем посидеть за чаем: нужно было непременно усадить напротив нее Сережу, и ей приходилось не поднимать глаз от чашки, чтобы не видеть, как недожеванная пища вываливается у него изо рта, а дожеванную извлекает указательным пальцем его нежный папочка. Оказалось, что прозвище Черепашка изначально было придумано для медлительного
Сережи; для него же, для его жирной шевелюры была изобретена манера мимоходом коснуться волос… Она уже боялась и подумать, на ком были отработаны более интимные ласки.
Сережа мог в любое время дня и ночи войти в их спальню без стука. А поставить на дверь задвижку – ты что, Сережа может испугаться!..
Даже если среди самых страстных ласк мужу что-то чудилось, он непременно зажигал свет и шел самолично убедиться, что Сережа мирно дрыхнет. А потом, снова погасив свет и забравшись под одеяло с холодными ногами, он уже никак не мог сосредоточиться. Дошло до того, что его ласки уже не вызывали в ней ничего, кроме страха, – вот сейчас он приподнимется, вот сейчас огромным черным пузырем в дверях вспухнет Сережа…
Но однажды в УРОДИ она встретила еще одного Рыцаря Печального
Образа – седеющего красавца в элегантной морской форме, отца тупоносой белобрысой толстушки, прыщавый подбородок которой постоянно блестел от безостановочно стекавшей слюны, хотя отец то и дело вытирал его все новыми и новыми салфетками. Он был выдающийся специалист по насосам, тоже брошенный гадиной-женой – однажды та долго разглядывала свою истекающую слюной дочурку и вдруг произнесла с сосредоточенной ненавистью: “Я бы ей зашила этот рот…”
И тут же получила по физиономии от этого благороднейшего идальго, ударившего женщину в первый и последний раз в жизни. Он и теперь наотрез отказывался сдать дочь в интернат – держал няню-таджичку, а на людях подавал своей слюнявой Дульсинее руку, будто маркизе, утирая ей подбородок так, словно это был бесценный хрупкий сосуд.
Она вглядывалась в эту пару и не понимала: почему же, почему умные и красивые должны служить тупым и отвратительным?..
Однако и этот протест мог бы накапливаться годами, если бы… Если бы красавца капитана однажды наповал не сразил инфаркт. И все мамаши наперебой восхваляли его жертвенность, а она вдруг с неземной ясностью поняла: эти уроды – да они же вампиры!.. У Сережи этого уже и щеки набухли кровью!..
Но она сумеет оторвать от горла своего любимого эту огромную насосавшуюся пиявку! Которую безумный отец еще и пичкает какими-то большущими витаминными таблетками. А этот дурак-дурак, но коли дорвется, так не забудет проглотить все до последнего кружочка…
И тут ее снова озарило: она вспомнила, где она видела точно такие же таблетки для уничтожения домашних паразитов. Достаточно их припрятать у него на глазах, и уже ни один Пинкертон не докопается, как этот паразит разыскал и сожрал отраву вместо витаминов. Вот только этикетки – даже этот кретин отличит череп и кости от щекастого улыбающегося младенца. Значит, надо ядовитые таблетки засунуть в пластиковый чулочек от витаминов…
Она была холодна как лед, но руки так тряслись, что при первой же попытке нашпиговать ядовитыми кружочками витаминную колбаску они выпрыгнули у нее из рук и поскакали кто куда. И тут вошел Сережа.
Сережа внимательно посмотрел на нее, на таблетки, а потом опустился на четвереньки и, словно бегемот, принялся бродить по комнате, по одной собирая их в горсточку. Собрал, сколько мог, и, не вставая с колен, протянул ей, преданно и немного искательно глядя в глаза.
– С тех пор мы живем душа в душу, – как бы легкомысленно завершила удивительная мачеха. – Я даже лгать про него начала. Будто он по ночам философские эссе сочиняет. А то как-то даже обидно – про всех их родители что-то врут, один он живет без всяких украшений…
Я лишь тогда заметил, что нас уже окружает почетный караул чухонского модерна.
Могучий приземистый стол был сколочен из точно таких же жилистых плах, на каких обманутый супруг сверкающими кусачками когда-то лишил меня распрямляющей веры в свое мужское достоинство. Да и сервирован сходным образом – утопающие в моченой морошке и бруснике разложенные по резным доскам (детские олешки, детские человечки, детские птички на тоненьких ножках) мясистые языки оленины жареной, оленины обваренной, оленины печеной, оленины копченой… За обитыми оленьими шкурами стенами иссякал горячий летний день, а здесь, в лапландском раю, корчившиеся и стрелявшие в очаге у меня за спиной березовые коленца с трудом разгоняли крепкий сухой морозец, – дым уходил в звездное ночное небо.
Саами – звук куда более нездешний, а значит, и более поэтичный, нежели лопь . Лопари, – в их вечной национальной униформе (ватник с резиновыми сапогами) они не стоили своей тундры – океанов невероятно интенсивного и вместе с тем темного, словно бы насыщенного сумрачной влагой, зеленого цвета, по которому, когда наконец поднимешь глаза на вершине замшелой каменной гряды, разливаются все мыслимые оттенки сизого. Даже самое диковинное – идолы, алтари – у них было явлено в каком-то сверхобыкновенном обличье: просто нагроможденьице камней где-нибудь на краю замшелого обрыва – сейд, еще как будто нарочно уложенный кое-как, на соплях, вот-вот развалится. А то еще подопрут здоровенный валун маленьким булыжничком… И тоже обязательно на краю обрыва.
Убогая сказка при обалденной яви. Обычно бывает наоборот…
Как яблочко румяный, метрдотель-альбинос в смокинге с черной бабочкой представлял публике двух артистов: оленьи дохи в красных треугольниках с желтой окантовкой, такие же красно-желтые зигзаги, пилы, ромбы, мясистые аптечные кресты, оленьи штаны мехом наружу, вышитые копеечным бисером бурки – “поурки, поурки”… Но в нашем районном краеведческом музее никто не додумывался отрастить на голове артиста-мужчины сухие оленьи рога с отростками, напоминающими скрюченные пальцы, а на голове у женщины – поседевший ягель, такой же изможденный, как она сама.
– Это вымирающее племя, они происходят от человека-оленя Мандаше, – лихорадочным интригующим шепотом переводила мне Женя. – Их осталось всего восемь человек, но все остальные еще старше этих двух… Они сейчас покажут свой национальный танец: олень гонится за оленихой.
Супруги присели на корточки и тяжело принялись скакать нелепым гуськом вокруг стреляющего очага, – плохо закрепленные рога мотались взад-вперед, зато седой ягель пребывал в мертвенной неподвижности…
Невыносимо совестно было видеть это поругание последних могикан, но
– мы-то все чем лучше? Мы тоже проедаем химеры пращуров.
– Таким был мой дедушка, – вдруг показал я на истекающего потом, налившегося дурной кровью рогоносца (сухонькая бабуся смотрелась не так пугающе). – Только он происходил не от оленя, а от союза гуся с медведицей.