163807.fb2 Люди Дивия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Люди Дивия - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

- Бедный мой, бедный...

Для истинного философа нет ничего хуже, чем поддаваться низменным инстинктам. Кое-как укрепившись духом и воскресши из праха, Остромыслов подхватил чемоданчик и выбежал за дверь. Нет, удрученно размышлял он, шагая по дневной улице, как ни старайся, как ни выходи из себя, никакого восхождения к высшему "я" тут не получается, врут философы! Насчет кундалини явно загибают - слово человека, только что пережившего величайший позор и падение! Если нельзя не иметь женщину внутри себя, надо по крайней мере ею и ограничиваться. Не скажешь, будто моя жена делает что-то плохое, она знает ведь, как осторожно и чутко я подхожу к проблеме наших отношений, вообще к проблеме взаимоотношения полов, так что стоит тихо, смирно и ждет, и на лице у нее не прочитаешь никаких чувств, она скрывает, приученная... И все-таки злая сила то и дело распрямляет в ней крылья, исходит от нее. Злые чары. Я подкрадываюсь к ней, подползаю... почему, кстати? почему я не держусь на ногах, что меня так швыряет и бросает? вот вопрос! Мне хорошо виден черный мохнатый треугольник, который она не прочь стыдливо прикрыть руками, но не решается, зная, что это огорчит меня. Впрочем, был ли кто, который начинал восхождение с чего-либо иного, не с ползания? Это начало. Мы начинаем пресмыкаться уже в чреве матери. Но правильного, желанного конца нет и никогда не будет. Опущенный острым концом вниз треугольник никогда не перевернется, подтверждая подъем. В гробу мы опять же пресмыкаемся. А жена моя ни в чем не виновата, решительно ни в чем, она жалеет меня, она хотела бы, чтобы все было между нами иначе, хотела бы быть другой, и она любит меня. В женщине зло. Поэты зовут раствориться в любви, а в действительности происходит растворение мужчины в женщине, и наоборот быть не может, ибо женщина лишена формы и ей нечем растворяться. Это путь, конечно, путь мужчины, но ошибается тот, кто думает, что многого достигнет на нем. Теряя форму в женщине, мужчина вытекает (на манер мочи, ей-богу!) в то первостановище, где приостановился в задумчивости Бог, замышляя создать мир, и где на самом деле ничего никогда не было, нет и не будет. Это невозможно постичь. Ничто. А человеку дано постигать лишь формы, пусть хотя бы и в зачаточном состоянии, но уже верно намеченные. Никто еще не сказал правды о Ничто, о пустоте, великой и никакой, ибо сказать значило бы представить дело таким образом, будто ты распался, но затем неким чудом восстановил себя. Этого не бывает. Мы должны быть реалистами, даже мы, а может быть, мы и есть реалисты, только истинные, в высшем смысле.

Андрон Остромыслов еще не ведал о своей истинной цели - прояснить и утвердить истоки отечества - но круг вопросов, с которыми он работал, безошибочно намечал его путь, как бы предписывая ему убеждение, что ни один из этих вопросов невозможно решить на путях распада, истечения в бесформенность. Начало начал, что бы мы о нем ни думали и ни говорили, не могло быть лишенным формы. В этом смысле особую важность приобретал тот факт, что Остромыслов продвигался уже внутри круга, неуклонно приближаясь к центру, к точке, обозначающей в его сознании Верхов. Но еще предстоял переезд, путешествие, прозаическое, примитивное, как стук вагонных колес на стыках, и вместе с тем равнозначное некой литературной версии.

Он сел в поезд, и, когда тот тронулся, достал из чемоданчика бутерброды с сыром и колбасой, биточки, вареные яйца, помидоры, огурцы все это приготовила ему в дорогу заботливая жена - и стал угощать одинокого и заброшенного старика, оказавшегося с ним в одном купе. Старик возвращался из больницы, где с ним плохо обращались, потому что у него не было денег. Он с жадностью съедал все, что ему подкладывал Остромыслов, а насытившись, многое порассказал о своей жизни. Она была невесела, незатейлива, старик, получавший крошечную пенсию, зависел от дочери и ее мужа, которые обращались с ним лучше, чем в больнице, но все же не настолько хорошо, чтобы он чувствовал себя уютно рядом с ними. Остромыслов едва слушал. В сущности, он знал наперед все, что задумал рассказать ему старик, такие истории и такие жизни были кругом как снег зимой, как листочки на деревьях летом. И все это пользовалось малейшим проблеском, чтобы по образу и подобию мотылька полететь на свет, на тепло, возможно, только кажущееся, и отметалось легким дуновением - так комар, складывая крылышки, поддается скольжению ветерка и уносится куда-то прочь.

Остромыслов сожалел лишь о неизвестности, которая ждала его самого, вставала навстречу годам, обрастая приметами его собственной старости. Но ему не хотелось думать о будущем, поскольку миновало еще совсем немного времени с тех пор, как он вошел в жену, опустившуюся на четвереньки, а к тому же теперь, когда он смотрел на старого и некрасивого человека, пожиравшего его бутерброды и биточки, он не мог уже не думать о том, из-за чего плакал на коленях у жены, как о чем-то отрадном и притягательном. Он был еще довольно молод, хорош собой, полон сил и известен в узком кругу любителей философии. Он вспоминал о своих статьях, опубликованных в некоторых столичных журналах, и сам вид журнальных страниц, зажелтевших вдруг в его памяти с необыкновенной яркостью, склонял его к сентиментальному устремлению в прошлое, в седую старину.

Узловатыми пальцами старик несколько раз стукнул по столику, призывая своего молодого друга задуматься над тем, как все перевернулось, исказилось и испортилось в России. И раньше было скверно, но так плохо, как сейчас, не было еще никогда. Остромыслову, как ученому, привыкшему к точности, хотелось уточнить, какую именно дату подразумевает старик, критикуя состояние страны и называя его бедственным, но он промолчал, не желая ввязываться в спор с живым осколком прошлого, но вовсе не седой старины. Старик привел в пример лично Остромыслова, который накормил его, и это означало, что в обедневшей, обнищавшей стране редкая удача встретить человека, готового поделиться с тобой последним. С таким утверждением философ был категорически несогласен. Во-первых, он поделился далеко не последним, во-вторых, за ним стоит целая группа людей, среди которых обнищавший старик, зависящий от щедрот дочери и ее мужа, не только бы не пропал, но и жил как у Христа за пазухой. Остромыслов не знает никого, кто, увидев голодного старика, не вытащил бы из чемоданчика приготовленную в дорогу снедь и не предложил несчастному разделить с ним трапезу. Не надо перегибать палку, старик! Душа Руси не оскудела. А вот и Верхов.

Город стоял на большом и как будто круглом, как солдатская каска, холме, окруженный мощной крепостной стеной. На подступах к стене были раскиданы невысокие домишки, тянулись и слегка петляли узкие улицы и кое-где даже маячили крошечные, трогательные часовенки. Остромыслов секунду поколебался, выпить ли пива на летней террасе кафе, издали любуясь величественной панорамой словно веером раскрытого города, или сразу отправиться в собор, светлая громада которого как гриб сидела на горе.

Этот собор занимал большое место в сакральной географии философа, хотя он и сам не понимал, чем это вызвано. Никакие особые события не привязывали память Остромыслова к нему, да и красота иных храмов производила на него гораздо большее впечатление, однако если ему приходилось читать книгу, автор которой увязывал сюжет с церковной жизнью, для Остромыслова события книги происходили уже именно здесь, вокруг верховского храма и в нем самом, даже если автор определенно указывал совсем на другие места. Думая об этом, философ осуждающе покачивал головой: явному и в сущности легкомысленному опоэтизированию он старается придать мистический смысл. Зачем? Остромыслов пересек черту, отделявшую защищенную крепостью часть города от незащищенной, пошел забиравшей довольно круто вверх улице и на середине ее свернул к собору, избрав более длинный путь вдоль стены монастырского типа, ограждавшей несколько зданий, в которых размещались какие-то церковные канцелярии и школы. Тропинка петляла между белой стеной и линий деревьев, державшихся на самом краю обрыва, и выводила на открытое место, откуда нижний, окраинный Верхов был виден как на ладони. Восхищенный внезапно открывшимся ему зрелищем Остромыслов остановился, уже не сомневаясь, что совершенно правильно предпочел Верхов прочим городам. Под низкими, обещавшими дикую летнюю грозу тучами в обширной котловине лежали, беспорядочно расбросанные, мелкие домики. На противоположной стороне полукруга, причудливо писавшегося здесь главной верховской горой, и несшей на себе основную тяжесть и красоту города, ясно виднелась кирпичная лента крепостной стены, за которой наивно золотились крошечные маковки каких-то церквушек. Они были похожи на вытаращенные глаза удивленного зверька. Кое-где в разрывы между тучами отвесно падали лучи солнца, выбеленные так, что казались едва намеченными очертаниями гигантских колонн, между которыми вьется вовсе уж несуществующая дорога, как это бывает в театре, на заднике, дающем фон из всяких перспектив и даже необозримых пространств с ведущими в неизвестность тропами и весьма условного вида рощами. На миг эта картина как бы высохла и стала немыслимо плоской перед глазами Остромыслова, но рассыпаться она не могла, и созерцатель, почти трогая ее, понимал, что она как те листы его журнальных публикаций, припомнившиеся ему в поезде, и тоже говорит о седой старине.

Но беспокойство не покидало его. Остромыслов миновал парадное крыльцо канцелярии, а затем и школы, поднялся по широким ступеням к собору и вошел внутрь. Девушка, продававшая у входа с лотка свечи и картонные иконы, серьезно посмотрела на него. В соборе было огромно и пусто, только в сизой глубине, у отдаленной колонны, как и все здесь с огромностью изукрашенной, стоял высокий и молодой священник, похожий на цыгана, и исповедывал смиренно опустившего голову человека. Все сверкало позолотой, жило в красках, в которых тускло отражались огоньки свечей. Остромыслов сел так, чтобы частившие колонны не мешали ему созерцать необъятную твердыню иконостаса. Ему вспоминались прочитанные книги и, следовательно, события, порой более чем странные, которые должны были, следуя прихоти его читательского воображения, происходить здесь. И эти события с предательской, неуместной томностью переплетались с тем, что он знал о нынешней эпохе, но столь поверхностно, словно все его знания не простирались дальше глуповатого и нудного старика, которого он кормил в пути. Вся его сущность жаждала жизни и страсти, которая подняла бы его в воздух, к самому куполу храма, заставляя вытягиваться пронзительной иглой, но как он ни старался, как ни взбадривал себя, в итоге выходило только сухое шуршание страниц, покашливание ненужных попутчиков, мираж колонн с вьющейся в их плоскости дорогой в никуда. Жизнь представала пустыней, и это удивляло его, у которого часто не было свободной минуты, чтобы оглядеться кругом. Но может быть, эта баснословная занятость была только его личным впечатлением, а со стороны он выглядит бездельником, прожигателем жизни? Остромыслов пожал плечами. Какие только мысли не приходят на ум!

Вдруг его голова закружилась, и он едва не упал с лавки в углу храма, на которой отдыхал. Но, словно загипнотизированный, Остромыслов не отрывал глаз от иконостаса, и тот волнообразно, с какой-то подозрительной задушевностью шевельнулся, а на иконе, изображавшей всадника с копьем, должно быть Георгия Победоносца, остался, похоже, один конь, поразительно и неправдоподобно, но в высшей степени необходимо красный, огненный, расплескивающий в своем полете целые реки огня. Остромыслов поднял голову и посмотрел на раскинувшийся шатром верх храма, проверяя сохранность реальности, того, что он, как и должно, все еще находится в излюбленном соборе. Затем его взгляд снова приковался к растущему коню. Зверь не приближался, а просто увеличивался в размерах, его могучая грудь, искажая все мыслимые и немыслимые пропорции, заслоняла бытие. Чепуха, так не бывает, решил Остромыслов. Но все же что-то было не так. Явно и недвусмысленно.

Покинув храм, - и отчасти его поспешный уход смахивал на бегство, философ, лихорадочно выкладывая в уме огненную цепочку мистических чисел, еще прошел вверх по главной улице и на углу, сразу за большим магазином, в витринах которого бессмысленно ухмылялись коричневые манекены, спустился в подвальное кафе выпить водки. Там было пусто, и напитки отпускались словно в пустоту. Остромыслов стоял у высокого столика и тревожно смотрел в окутанный полумраком зал, размышляя об увиденном. Возможен конец света, он всегда возможен, всегда на носу, но Остромыслову не хотелось, чтобы эсхатологическая перспектива обязывала к чему-либо и его. Неожиданно из полумрака выдвинулся Кирилл Глебушкин, его добрый приятель, и Остромыслов, со странной легкостью перейдя от лихорадки умственного напряжения к бесхребетной и веселой готовности подчиняться любым случайностям, издал возглас приятного изумления. Друзья обнялись. У Глебушкина было простое добродушное лицо, над которым распадались светлые и прямые, как солома, волосы.

- А я смотрю и думаю: ты или нет? - восклицал он, от воодушевления пританцовывая на длинных тонких ногах. - Каким ветром тебя к нам занесло?

- Я получил гонорар за книгу и хочу написать новую. Думаю сделать это здесь, - торжественно объяснил Остромыслов.

- А о чем будет книга?

- О философском видении истории.

- Бог мой, как интересно! Надо же, философское видение! У тебя мысль никогда не останавливается, вертится, как белка в колесе. Ты настоящий работник. Умственный труд и все такое... прекрасно, прекрасно! И у кого же ты предполагаешь остановиться?

- У тебя, - сказал Остромыслов.

- А, это приятно слышать. - Глебушкин одобрительно кивнул; его непримечательное лицо мелькнуло, мигнуло, как светофор, в копне светлых волос, плывущих и водружающихся наподобие нимба. - А ты знаешь, что Ваня Левшин умер?

- Правда? - вскрикнул Остромыслов.

- Сегодня как раз сорок дней. Все наши собираются...

Глебушкин оборвал повествование, изумленный тем, что теперь делал его друг. Остромыслов отставил рюмку, которую собирался осушить за встречу, отошел на шаг от столика и принялся с глухим подвыванием ломать руки над запрокинутой головой. Более всего поразило Глебушкина какое-то несомненное, но противоестественное преображение фигуры философа в женскую, со статью, как раз и созданной для трагического самовыражения, для тонко искривленного, выпячивающего нежную грудь плача, надрывающего душу сокрушения о тяготах жизнеустройства. Сопоставив разыгранное философом действо с тем, что ему приходилось видеть на театре, подвизавшемся проповедовать в Верхове древних греков, Глебушкин пришел к ошеломившему его выводу, что изгибаться на сцене, следуя замыслу Софокла или Эсхила, складывать трагические позы, столь в случае с Остромысловым похожие на кукиши, надо бы исключительно женщинам.

- Это ты преувеличил, переборщил, - сказал он, приветствуя вернувшегося к столику Остромыслова изумленно поднятыми бровями. - Словно в дебри забрел... Скинулся трагиком, а?

- Сам не знаю, что со мной происходит, - ответил тот с горечью. - Все как-то неестественно, натужно... Представь себе, я плакал и пищал, как младенец, только оттого, что, перепихнувшись на прощание с женой, подумал, что это невообразимая мерзость. Я и прежде не очень-то обольщался насчет метафизики пола, понимаешь, но не до такой же степени горевал и казнил себя, чтобы кататься по полу у своей сучки под брюхом и реветь белугой. Как-то все это чрезмерно, ты согласен? А теперь еще новость... Левшин умер, и это Бог знает что такое, это не укладывается у меня в голове... а я тут словно валяю дурака! Но я ничего не могу с собой поделать.

- Берет за душу? - сочувственно осведомился верховец.

- Да не берет! Совсем не берет! И души как таковой тут совершенно не видать. А как бы что-то подбрасывает и принуждает выделывать штуки.

- Знаешь что, пойдем к нашим, - решил Глебушкин. - Все тебе будут рады. Сегодня как раз сорок дней, и наши собираются у Клавдии, вдовы. Бедняжка... А хочешь, сначала на кладбище?

- А что ты делал в этом кафе?

- Пил, у меня здесь водка. Впрочем, я уже выпил ее. Правду сказать, болтаюсь как неприкаянный, вот уже неделю... И раньше было то же самое. Наши говорят о чем-то важном, о каком-то едва ли не проекте, в общем, живут полнокровно, а я - словно в тумане... полная неразбериха! Иногда мне кажется, что это как-то связано со смертью Вани Левшина. Клава тоже как будто не в себе. Но она, скорее, загадочная, и ушла в себя, а со мной все ясно. Это конец. Я пропал, Андрон!

---------------

Друзья поехали на кладбище. Оно было маленьким и простым, но сразу за его тихим, скудным пространством, без всякого перехода в виде ограды или естественного, природного препятствия, начинался величавый лес, а на востоке теснились живописные развалины имения. Остромыслов, вытягивая шею, смотрел на них. Гроза так и не состоялась, тучи поредели, но солнце то здесь, то там выглядывало из-за них зловеще.

- Как сильно все-таки разрушена Россия, - сказал Остромыслов. - Это имение наверняка было жемчужиной, а во что превратилось! Много люди сделали дурна.

Глебушкин усмехался, излучал тихую радость, кладя на ровный сгусток могильной насыпи цветы, купленные Остромысловым.

- Нестроение и к тому же пьянство, - откликнулся он живо. - Я вот тоже, что греха таить, попал в струю. А это, брат, такой бурливый и затейливый поток, не вырвешься! Я бы и на кладбище не пошел, когда б не ты... Потому что нужен сообразный скорби и памятливости букет, а откуда ж у меня на него средства? Многогрешен...

- На водку, однако, нашел деньги, - перебил угрюмый Остромыслов.

- Ты, как всегда, прав, а если принять во внимание чистоту помыслов и замыслов, с которыми ты к нам приехал, - книга, и это не шутки! - я чувствую себя в сравнении с тобой настоящим преступником. Наши объяснят тебе это еще лучше... Что мои словеса? Пустой звук!

- Объяснят? Про тебя? - удивился гость.

- Я вообще лучше понимаю себя, когда слушаю их.

Узкой аллеей они направились к выходу с кладбища.

- Левшин был большим человеком, великим, и для Верхова его смерть невосполнимая утрата, хотя не скажу, что все это уже понимают. - Глебушкин покачал головой, сокрушаясь о слепоте сограждан. - Он учил... в каком-то смысле был пророком, в общем, таких, как он, нынче скромно называют светилами. Я молод, глуп, пьян, но ты, с твоим свежим взглядом приезжего, но не постороннего нам, не отстраненного... скажи, мы должны признать его своим учителем? Даже не о нас речь, зачем обобщать? Вот ты лично, признаешь ты его своим учителем?

Остромыслов с недоумением посмотрел на приятеля.

- Я уважал его, любил, но признай, он был скорее сказочником, чем ученым, и уже одно это говорит за то, что он не мог быть для меня авторитетом... Где и в чем? В науке? Вряд ли, хотя сам он безусловно считал себя ученым. В области фантазии, мистики, сказки, истории, понимаемой как анекдот? Но я стою на твердой почве реальности...

Глебушкин торопливо и взволнованно перебил:

- А ведь чудишь, я видел!

- Ну да, - согласился Остромыслов, с новой озабоченностью воспринимая подсмотренного в соборе огненного коня и свои ломкие жесты в сумраке кафе. - Но это что-то временное... и ни к чему не обязывающее.

- Посидим еще где-нибудь? Это я на тот случай, если у тебя есть желание угостить меня. Или сразу к нашим?

- А если я тебя угощу, - Остромыслов едко усмехнулся, - я получу в качестве благодарности рассказ, некое бытописание?

- Отчего бы и нет? Но и Клавдия, бедняжка, наверняка сегодня расскажет что-то интересное... может быть, ужасное. В ней это зреет. Так что выбирай.

- История пьяницы или история вдовы?

- Мне особо рассказывать нечего, моя жизнь не представляет ровным счетом никакого интереса. Туман! Свинство... Бывают книги и разговоры. Наши от меня не отказываются и, я верю, никогда не откажутся. Мне остается лишь благодарить их за это.

Так беседуя, они спустились в нижний Верхов, в котловину, на которую Остромыслов временем раньше смотрел с горы, постигая правильность своего выбора, и в лабиринте разухабистых улочек подошли к большому деревянному дому в один этаж, но сильно вытянутому в длину, с каким-то темным архитектурным беспорядком вместо крыши. В доме, в большой, грубо обставленной комнате Остромыслов увидел накрытый стол и множество знакомых лиц. Тут были те, кого Глебушкин с чувством называл "нашими", - всего Остромыслов наскоро насчитал одиннадцать человек, с остротой заглянувшего в неизвестность провидения ощущая себя двенадцатым. Ему обрадовались, а он выразил сожаление, что не узнал своевременно о кончине Левшина и не приехал раньше.