163807.fb2
- Случай случаю рознь, - назидательно заметил его оппонент.
- А если вы видели ее, - нетерпеливо вклинился я, - может вы мне скажите, была ли она действительно похожа на мою жену?
- Я и не помню, - Балуев пожал плечами, - так, промелькнуло что-то среди всякой плодотворной деятельности... Разумеется, я отметил тогда кое-какие особенности, так сказать особые приметы возникшего существа. И принял к сведению. Но забыл. С тех пор произошло много более значительных событий. А ты, Онопкин, запомнил что-нибудь?
- Она была как бы в мешке неопределенного цвета.
- В сутане, может быть? - подсказал Балуев. - Или в саване?
- Этого я не помню.
- Я, к примеру, вообще не запомнил, в чем она была, - сказал Валунец. - И была ли в чем-нибудь.
Балуев разъяснил:
- Это оттого, что она, как женщина, произвела на тебя большое впечатление и ты забылся, даже чуточку потерял голову.
- Она скорее произвела на меня впечатление как сверхъестественное существо.
Балуев перевел взгляд на Онопкина:
- А на тебя, сердешный, какое впечатление произвела эта история?
Онопкин не мог ответить сразу, не поразмыслив. Он сидел, подперев щеки руками и тупо уставившись в стол, а мы ждали, какой продукт выдаст расположенная в его голове захудалая лаборатория.
- На меня гораздо большее впечатление произвела совсем другая история, - сказал он наконец. - Она мне ближе, она задела меня куда больнее, и я не ошибусь, если скажу, что как вся моя жизнь отражается в этой истории словно в капле воды, так эта история сама по себе перевернула всю мою жизнь.
- Кажется, я догадываюсь, о чем ты, и если моя догадка верна, мне останется лишь подтвердить: весьма поучительная история! - подхватил Балуев.
- Это именно та история, ты угадал верно.
- История более чем поучительная!
- Это моя история, история моей...
Не дав Онопкину договорить, его приятель проапеллировал к нам:
- Ничего подобного вы еще не слышали. А знаете, почему? Ответ проще, чем вы полагаете. Ничего подобного до сих пор и не бывало. - Он нагло усмехнулся. - Уникальный случай, не знаю, как и назвать...
- Я бы назвал это "Историей двоедушника"... - осторожно попробовал свои силы в сочинительстве Онопкин, и оттого, что он взял на себя такую смелость, испарина покрыла его лоб.
Ни на мгновение не упускающий нить разговора Балуев возвысил голос:
- Это история двоедушника как такового и Онопкина в качестве двоедушника, - и вы много потеряете, если откажетесь ее выслушать.
- С чего бы отказываться? - воскликнул Валунец. - Торопиться нам некуда... самое время слушать истории!
Дарья сидела с невозмутимым видом и рассеянно улыбалась в пространство, которое ее воображение населяло, может быть, всеми рассказчиками, блуждавшими по лесу в ожидании минуты, когда она согласится выслушать их исполненные глубокого смысла истории. Зараженный ее теплотой и миролюбием, невольно и я улыбнулся Онопкину. В преддверии испытания его литературных способностей он по-детски мучился страхом постыдного провала и большой, как лопата, рукой стирал пот со лба. Сверкающая в солнечных лучах капелька трогательно зависла на кончике его носа, сорвалась и в жуткой тишине ожидания со звоном разбилась о весело размалеванное дно блюдечка.
6. ИСТОРИЯ ДВОЕДУШНИКА
- Двоедушник как таковой, - начал Онопкин, преодолев смущение, - это в сущности оборотень, это тот, кто днем ведет обычную человеческую жизнь, по ночам же, глядишь, скидывается волком или еще чем похуже, а после смерти становится, как правило, упырем. Со мной все происходило, однако, не столь хрестоматийно, по раз и навсегда заданной формуле. Тем не менее я тоже был двоедушником. И, памятуя о своем горьком опыте, должен прямо сказать, что нет ужаснее испытаний для человека, чем те, что выпали на мою долю.
Я рано понял, что живу в эпоху апокалипсическую, и лишь потом, может быть уже слишком поздно, уяснил, что всяк человек, кто бы он ни был и когда бы ни жил, непременно воображает свою эпоху апокалипсической и непременно верит, даже если и сам себе в этом не признается, что вместе с его концом наступит и конец света. Чтобы мне легче жилось при таких мрачных и противоречивых воззрениях, я твердо положил держаться прежде всего дневного реализма, побрататься с ним и, становясь на него как на прочную платформу, усиленно и по мере возможности плодотворно возвышаться духом, совершенствоваться, стремиться к идеалу. Я потому обозначил реализм как явление дневное, что моя ночная жизнь была хуже некуда. Но об этом чуть позже.
Я закончил университет, получил диплом историка и устроился в школу учителем. Тот, кто хоть немного знаком с современной школой, легко представит себе, что попытались сделать со мной, начинающим педагогом, ученики, эта шайка головорезов, которым больше подошло бы заниматься разбоем на большой дороге, чем грызть гранит науки. Естественно, малыши мои, развращенные отсутствием - отсутствием, увы, в государственном масштабе! - стройной и детально разработанной системы наказаний, с ходу попробовали сесть мне на голову, полагая, что я стану легкой добычей их коллектива, умеющего сплачиваться, когда речь шла о всевозможных недружественных по отношению к миру взрослых акциях. Началась битва, из которой я вышел победителем. История этой школы, если она когда-нибудь будет написана, лучше, чем я, представит и опишет примеры бесчинств, на которые пускались мои ученики, чтобы сбить меня с толку, а в конечном счете и растоптать, но о том, как я их в конце концов одолел, усмирил и обуздал, я знаю лучше, чем кто бы то ни было. А между тем мой метод, если вдуматься, довольно прост. Я не кричал на них, не грозил им невероятным карами, не жаловался, не упрекал, не уговаривал их быть благоразумнее и пожалеть меня. Я не опускался ни до слез перед ними, ни до того, чтобы делать вид, будто ничего не происходит.
Когда предпринималась очередная атака на меня, я выжидал некоторое время, а затем, высмотрев наиболее активного из них, вдруг прекращал урок и, выпрямившись на стуле, устремлял на этого маленького человека спокойный и загадочный взгляд. Это их ужасно озадачивало. Сначала заводила, чтобы не ударить в грязь лицом и ничем не выдать страха, продолжал свои буйства, - я же смотрел и смотрел. И никто из них не мог понять значения моего взгляда, наверное, я и сам не понимал толком, но суть вся в том, что я любил загадку, которую заботливо и кропотливо воздвигал между ними и собой, а они не любили и боялись ее. И вот они уже в недоумении, ищут, как бы свести концы с концами, ищут хоть какого-нибудь конца, предела, выхода из ситуации, а его нет, ведь я сижу и смотрю, молча смотрю, не говоря ни слова. Под моим взглядом они все равно что перепуганные кролики, сбившиеся в кучу мыши, твари несчастные. И человечек, которого я избрал своей главной мишенью, оказывается над бездной. Ведь у него нет настоящего опыта жизни, он не знает, что может стоять за тем взглядом, под которым я заставляю его корчиться и страдать, не знает, что в этом мире можно сделать с человеком, но смутно подозревает, что это может быть очень большая масса чего-то нехорошего, ужасного. Он теряет уверенность, самообладание, весь свой юный гонор, он вдруг обнаруживает, что сам по себе мало что значит и под ним нет, собственно, никакой опоры. Если этим заводилой был мальчишка, привыкший пользоваться непререкаемым авторитетом среди своих сверстников, под воздействием моего взгляда он начинал сознавать, что его авторитет в действительности очень ограничен и против меня, против того, что я, наверняка могущественный, тайно всесильный человек, знаю о нем и могу, опираясь на это знание, сделать с ним, ему нечего выставить, никакой силы, никакой прочности. Ну куда же еще дальше? Он уже готов молить о пощаде, валяться на полу, обнимая мои ноги, а я смотрю и смотрю, взглядом и уничтожая его, и запрещая ему выбрасывать белый флаг. Он цепенеет, как кролик под взглядом змеи, жизнь почти замирает в нем, и если положить его в такую минуту в гроб, он сочтет это за благо. И никогда он уже не посмеет не то что восстать на меня, но и бросить на меня косой взгляд или высказаться обо мне дурно за моей спиной. Он уже в моей власти.
С девочками этот процесс подавления протекал еще забавнее. Девочка по своей природе более добросовестна, дисциплинирована, поэтому призвать ее к порядку легче, но ведь призвать - это что-то временное, это еще не власть над ее душой, и нет никакой гарантии, что через день или два маленькая фурия не взбунтуется снова. А вот с другой стороны, она, как более целеустремленное, чем мальчишка, существо, труднее поддается полной обработке, поскольку у нее в силу некой как бы одержимости целью больше гонора, больше самомнения и какого-то даже достоинства. Когда на нее давишь, она постоянно находит - изворотливая бестия! - за что бы уцепиться, и ее не так-то просто подтолкнуть к краю бездны. Но я смотрю и смотрю, и тогда у нее пробуждается инстинкт самосохранения, стремление что-то непременно выставить, некий щит, и я должен со всей откровенностью заявить, что мой метод в какой-то момент и на какое-то время заставляет маленькую ученицу осознать себя ни чем иным как женщиной. В эту минуту она уже не стихийный андрогин, не ведающий полового воспитания, тут воспитание летит как раз на всех парах! Она смутно начинает понимать, что у нее нет ничего, что бы она могла выставить в качестве защиты и как бы своего богатства, некой разменной монеты, кроме собственной женской природы, кроме того, что у нее между ног совсем другое устройство, нежели у мальчишек, и это способно каким-то образом соблазнить и усмирить даже самого учителя. Но ей ли, с ее жалкими зачатками детородных органов, тягаться с моим методом! Мы достигаем - по мере ее спуска по наклонной плоскости, к окончательному падению - того, что у нее там есть в низу живота, и ее надежды, что на этом ужасный, разрушительный процесс прекратится и я капитулирую, признаю ее победительницей, опущусь перед ней на колени, рассеиваются как дым. Я по-прежнему спокоен, невозмутим, холоден, загадочен и устрашающ. Мы достигаем ее треугольничка, еще не поросшего должной растительностью, минуем его без всякой задержки, и - все! Больше у нее ничего нет. Больше ей нечего противопоставить мне. Ее рот раскрывается в беззвучном вопле смертельного ужаса.
Уверенная и довольно быстрая победа над порученным моим блестящим учительским способностям классом подтвердила, что я избрал верный путь. Что могло быть реалистичнее этого поприща, на котором я безоговорочно властвовал над столькими душами! Возвысившийся, я отлично видел ожидающие меня перспективы: рост, бесконечный рост, неизбывное становление, самосовершенствование и, как результат, как заслуга, как награда, истинное бессмертие души. Но дома, куда я вынужден был каждый вечер возвращаться с земли обетованной, какой стала для меня школа, меня ждало то, что могло лишь омрачать и отравлять мое существование. Мои сестры - их у меня три вели дикий, ни с чем не сообразный образ жизни и находились уже не в том возрасте, чтобы я мог обуздать их своими обнажающими человеческую сущность взглядами. Этих тварей сколько ни обнажай, им все нипочем, и уж они-то в своих лохматых дырочках находили и защиту, и опору. Можно без преувеличения сказать, что они торговали ими налево и направо. Ни спустить их ниже этого уровня, туда, где человеком познается его беспредельная слабость и беззащитность, ни поднять на высоту, на которой находился я, открывая все новые и новые горизонты, не было никакой возможности. Они жили в уверенности, что ни для чего, кроме как для плотских удовольствий, и жить не стоит.
В нашем уединенном домике постоянно происходили невероятные оргии. Содом и Гоморра! Мои сестры очень хороши собой, и у них не было отбоя от ухажеров и поклонников, но приличные, положительные молодые люди и близко не подходили к ним, видя их полную разнузданность. Моя жизнь превратилась в ад. Легко понять мучения человека, который после напряженного трудового дня пытается уснуть в своей комнатенке, тогда как за стеной, за тонкой перегородкой вовсю идет гульбище. В отчаянии и бессильной ярости я грыз подушку. Приплюсуйте к этому высокое нравственное возмущение, возникавшее у меня всякий раз, когда я, проходя через гостиную, видел обнаженные телеса моих сестер. Чуждый всякому разврату, я так ненавидел их в этот момент, что забывал, кто они, забывал, что они мои сестры, и как только это случалось со мной, я ловил себя на том, что их прелести не оставляют меня равнодушным. Я ничего не мог поделать с этим. Они сидели на коленях у гогочущих мужиков, лежали в объятиях парней, часто менявшихся, они переплетали свои сильные красивые тела с телами партнеров, которых следовало назвать скорее клиентами, приходящими к нам словно в мастерскую, в ателье мод, и я имел основания заключить, что мои сестры - уже в каком-то смысле общее достояние, ничьи, никому конкретно не принадлежат, а следовательно принадлежат всем и мне в том числе. Но поскольку они слишком низко пали, чтобы я испытывал какую-либо гордость при мысли, что мы составляем семью, выйдя из одной утробы, то они могли, стало быть, принадлежать мне разве что как разменная монета, как продажные женщины, и только.
Боюсь, они читали мои мысли. Конечно, мое принципиальное отчуждение от созданного ими царства разврата они лишь по недоразумению и глупости принимали за робость и дурацкую стыдливость. Но насчет того, что у меня водятся грешные мыслишки и я порой отнюдь не случайно и в действительности без крайней нужды тороплюсь пересечь гостиную в самых разгар их вакханалий, они угадывали точно и безошибочно. В этом их женское чутье не подводило. И на самом деле не они, раздетые и напичканные спермой, оказывались с обнаженным человеческим существом, а я, победитель школы, я, триумфально шествующий к сияющим вершинам. Преследуя меня за мой грех, они сделали мою ночную жизнь сплошным кошмаром. Я ничего не мог им противопоставить. В компании с очередными дружками они врывались в мою комнату и смеялись надо мной, рассказывая парням, как мне хочется поменяться с ними местами. Они набрасывались на меня, щекотали, таскали за волосы, заламывали мне руки, подставлялись так, чтобы выходила ужасная картина кровосмесительного акта. Они занимались всем этим, пока не уставали от меня, но у них было очень много сил, так что упражнения длились порой и час, и два. За это время я, признаться, разок-другой кончал, что может до некоторой степени объяснить, почему я не старался выбраться из этого вертепа, не спешил сменить жилье. Единственным утешением служило лишь то, что кончать мне удавалось незаметно, без всяких судорог, без элементов, способных меня выдать, и мои сестры могли сколько угодно твердить, что их гнусные выходки доставляют мне определенное удовольствие, - доказательств у них не было.
Получалось, однако, что днем в школе я был героем, триумфатором, человеком будущего, а по ночам дома, вообще в быту - мерзкой тварью, ничтожеством, жертвой собственных сестер и тайным отвратительным сладострастником. Такое раздвоение мучило меня. Мой давний друг Пимен Балуев часто заглядывал ко мне в школу после занятий, и мы, прогуливаясь в развалинах расположенного по-соседству монастыря, предавались долгим беседам. Пимен принадлежал к кружку Вани Левшина и Мартина Крюкова и всеми силами соблазнял меня вступлением в него.
- Брось сомнения! - увещевал он. - Кому же, если не тебе, с твоим-то умом и твоей силой воли, приобщаться к узкому кругу избранных? Посмотри на меня. Я ведь был так себе парень. Рядовой инженер. Не семи пядей во лбу. Но я увлекся оккультизмом и герметизмом. Я проштудировал писания лучших теософов, вник во многие секреты алхимии и встал на путь изучения традиций. Дело ведь не только в том, чтобы выкликать великие имена: Гермес! Дионис! Бафомет! Генон! Джон Ди! Луллий! Валмики! Многие думают, что в этом все дело. Отождествился с камнем, с растением, с ящерицей, с лестницей Иакова, с Валмики, с каким-нибудь Кецалькоатлем, на худой конец, с Вицлипуцли - и дело, мол, сделано. Нет! Дудки! Необходимо постичь изобильность нуминозных сущностей, обретающихся вокруг нас. Штайнер кое-чего добился в этом направлении... Но это больше для экзальтированных дам. Я же постиг и сам стал действовать отчасти нуминозно. Отсюда возможность проникать в священные пространства. То, что я тебе говорю... это нуминозно, брат! Я в некотором роде уже нуминозен. Нуминозность, о, это... этим сказано все! Я немалого достиг. Я сошелся с Мартином Крюковым и вправе утверждать, что в тебе, если ты присоединишься к нам, откроется еще великое множество талантов, о которых ты пока и не подозреваешь.
Пример Пимена, разумеется, увлекал меня, и я ничего так не желал, как включиться в ту работу мысли и духа, которой он столь энергично отдавался. Но Пимен был чист душой, его не одолевали греховные желания, у него, наконец, не было сестер, которые по ночам выставляли бы его шутом и тряпкой, пародией на мужчину, тем, кто потихоньку выводит в кулачок свою мужскую силу. Я же был безупречен только в его глазах и в глазах собственных учеников. Мог ли я примкнуть к эзотерикам, зная за собой пакостные слабости? Но и объяснить другу причину своих увиливаний я не мог тоже.
- Господи! Боже мой! Я же стремлюсь к вам всей душой! Но... Пимен... говорил я, - еще не время... я не готов.
- Или ты чего-то не понимаешь? - хмурился он.
- Понимать понимаю, хотя, само собой, далеко не все... Нуминозность! Подумать только! Да мне до подобных вещей еще далеко, как до Луны.
- Не такая это сложная штука... Приходи к нам. Путь есть. Вот он. Я тебе кое-что разъясню. Бог, Русь, Золотой Век, высшее Я - назови как тебе больше нравится. Выбирай. У тебя свобода выбора. Выбери себе учителя, доверься ему. А надеяться, что ты попадешь в рай только за то, что отменно вышколил своих учеников, организовал их в послушное твоей воле стадо, это, по крайней мере, смешно, это плоско, недостойно подлинного метафизика. Никакого рая нет, он выдуман для простецов. Есть только вечная жизнь в Боге, в Абсолюте, который за всеми пределами, который и бытие, и небытие одновременно. И крыса - в Боге. Но она существует, не более того, а человек именно живет и уже на земле он частью начинает жить в Боге. Только это надо осознать в себе. Оставь мысли, брось всякие чувства, забудь о разных переживаниях и эмоциях, вернись в состояние, в котором пребывали обитатели истинного Эдема - Золотого Века. Это полубожественное состояние, состояние полубожественности. Достигнув его, вкусив настоящей, невыдуманной нуминозности, ты ясно увидишь лестницу, ведущую за пределы мира. Ты взойдешь по ней и сольешься с Абсолютом. Но ты не растворишься, не исчезнешь в нем, отнюдь. Ты сам станешь Богом.
Так, примерно, он говорил, и его слова со столь волнующей и пьянящей силой захватывали мою душу, что я даже не решался спросить, далеко ли сам он ушел по пути, на который призывал меня. Нуминозность! Вторя другу, и я срывался на крик, даже давал петуха, но что толку? Что за толк во мне, если вдуматься?
Я видел, что у меня две души: дневная - высокая, ясная, гордая, и ночная - низкая, темная и злая. Чутьем я угадывал, что лишен возможности выбирать между ними - их две, и я должен принимать это как непреложный факт, как существующее и неисправимое положение, которое перестанет существовать лишь в том случае, если воля, не зависящая от моей и превышающая мою, отменит его. Но моя ночная душа была низкой не сама по себе, а потому, что имелась причина, делавшая ее такой, и эта причина заключалась в крысином существовании моих сестер, совершавших надо мной всякие насилия, в их наглой и свирепой красоте, внушавшей мне похотливые мысли и желания. Стало быть, даже в той атмосфере неслыханного зла и разгула, что воцарилась в нашем доме, должен был найтись уголок, где я мог бы разместить в преддверии самой что ни на есть гибельной ночи еще оставшиеся во мне светлые и правильные качества, т. е. даже тот, каким я представал в качестве жертвы бесчинств, я был еще все же не окончательно плох. Я не пал окончательно и еще мог победить тьму. Но ведь не злобой же побеждать, не ожесточением! Оценивая свои шансы на успех в предстоящей схватке, я видел, что, приходя домой, почти все лучшее, школьное, дневное, оставляю за порогом и у меня в сущности очень мало средств, которыми я смогу воспользоваться в решающей схватке. Это умаляло меня в собственных глазах, а сестер возводило на уровень чего-то грандиозного, богатырского. Но тем интересней будет борьба, тем жарче заполыхает битва! Я с горячностью воображал, как все же найду в себе силы для восстания в этом царстве беспредельного, абсолютного зла, захватившего и меня, как в отчаянном порыве устремлюсь на его цитадели и твердыни, пожалуй, я воображал себя чуточку Дон-Кихотом, маленьким рыцарем, нацелившим копьецо на огромные ветряные мельницы, и это было очень трогательно. По ночам, после очередной трепки, заданной мне взбесившимися сестрами, я частенько плакал от умиления, представляя себе, как крошечным всадником, облаченным в доспехи и вооруженным мечом воином въезжаю в нашу гостиную, принявшую неправдоподбно большие размеры. В конце концов я так сосредоточился на этой забавной и милой фигурке, что потерял представление, кто же я на самом деле. Школьный учитель? Шут при собственных сестрах? Игрушечный солдатик? Твердая почва выскользнула из-под моих ног, я перестал быть реалистом; и тщетно я размышлял, как бы и мне добыть нуминозности. Я ходил в школу и давал уроки, но ученики не терроризировали меня просто потому, что по инерции продолжали бояться моего "змеиного" взгляда и не видели произошедшей со мной перемены. По ночам я все так же терпел от сестер и их дружков издевательства и насмешки, и они, мои враги, тоже не замечали, что я стал другим. Продолжая существовать перед ними, я как бы на самом деле переместился в какой-то иной мир, где рыцарская честь обязывала меня вести отчаянную и неустанную борьбу с силами зла и мрака. То, что видели ученики и мои сестры, было всего лишь пустой оболочкой.
Наконец я сообразил, что в действительности уже какое-то время нахожусь в углу гостиной, сижу на коне, облачен в доспехи и вооружен мечом. Но с такими малыми ресурсами, с такими ничтожными запасами добра мне пришлось выступить на борьбу, что я и права-то не имел рассчитывать на достойные воина размеры и получился необыкновенно мал. Вообразите себе! Солдат, ангел света, даже в определенном смысле Георгий Победоносец... который не в состоянии не только ввязаться в бой, но и хотя бы лишь стронуться с места. Вот что значит дойти до ручки, отдаваясь во власть похоти! Я доведен до отчаяния, горю желанием поскорее взбунтоваться, а при этом микроскопически мал и попросту невидим. Но возможность роста у меня никто не отнял. Шансы оставались... Надлежало сделать разумные и веские выводы. Я их сделал. Следовательно, сказал я себе, мысленно поднимая палец к потолку (хотя куда там!), надо расти морально - и я буду расти физически. Я достигну размеров, которые позволят мне на равных сражаться со злом.
Едва я это осознал, исчезла школа, прекратились ночи, полнившиеся моими страданиями, все куда-то пропало, и осталась только гостиная, где мои сестры каждый вечер принимали своих гостей. Я находился в углу этой гостиной, и подо мной подрагивал и бил копытом в землю добрый конь, а на моем боку красовался меч в ножнах великолепной работы. По тому, что потолок я увидел на слишком уж значительной высоте и мне скорее следовало назвать потолком низ стоявшего почти в том углу стола, я догадался, что мои масштабы по-прежнему оставляют желать лучшего и едва ли моя сестра, находившаяся в этот момент в гостиной, здоровенная девка, которая сидела на диване, закинув ногу и ногу и листая развратную книгу, скоро обнаружит, какие метаморфозы произошли со мной. Но я продвинулся, заметно продвинулся... Пожалуй, я уже обрел некоторую зримость. Но это явилось плодом неимоверного усилия воли, истощившего меня, и продвинуться физически я пока никуда не мог, а к тому же это было бы и небезопасно, если принять во внимание, например, исключительные габариты сестры в сравнении с моими. Наступив на меня ногой, она раздавила бы меня, как клопа, ничего не почувствовав и не заметив. Поэтому я попридержал своего неосмотрительно рвавшегося в бой скакуна и остался в углу.
Итак, я находился в углу, имея возможность вволю насмотреться на торжество и некоторое даже величие зла. Расскажу сразу о подстерегавших меня опасностях. Мои сестры - жаркие и беспокойные создания. По отдельности они еще сохраняют капельку разума, способны почитать что-нибудь, а то и поразмыслить, но стоит им собраться вместе, как в них словно вселяются демоны. Тут уж они не способны высидеть спокойно ни минуты, бегают, снуют, кричат, болтают без умолку, хохочут, пьют вино. Самую большую угрозу для моей жизни представляло именно их беспрестанное суетное кружение по гостиной. Этого боялся даже мой храбрый конь, он испуганно ржал и пятился, когда иная из них вышагивала в опасной близости от нас. Обо мне и говорить нечего, я закрывал глаза, думая, что пришел мой последний час. Мимо проносилось что-то вроде большого лакированного остроносого корабля, поднятого, как в доке, на массивный каблук, где-то на большой высоте огромной тучей клубилась и кучерявилась юбка, растопыренные пальцы сестрицы летели в воздухе как смертоносные ракеты. Ее громадный нос... ее трусики... Все было исполнено фантастики, безумия; эти сосуды греха отплясывали так, что мы с конем погружались в облако пыли и пол под нами ходил ходуном.
Под таким вот углом зрения я смотрел на зло. А рос медленно, поскольку время как будто остановилось, достаточно сказать, что с тех пор, как исчезла школа и я прочно обосновался в углу гостиной, мельтешение моих сестер и их забавы с гостями не прекращались ни на миг, т. е. дело складывалось так, как если бы для меня проходили дни и годы, для них же длился один-единственный вечер. Но я только внутри себя ощущал это свое особое время, а смотреть был вынужден на их жизнь. И это была жизнь в каком-то другом измерении, и она до краев полнилась злом и насилием. Уж насмотрелся я тогда действительно вволю на это зло в его грандиозности и безудержности, мало того что я стал свидетелем весьма многих интимных подробностей, постыдных сцен, которые стараются скрыть от посторонних глаз даже последние циники и развратники, я еще и видел это в столь преобладающем надо мной формате, что у меня порой замирало сердце, словно я заглянул, менее всего того желая, в преисподнюю. Рос же я для того, чтобы войти в их измерение и сразиться с ними на равных, и в этом процессе, результатом которого обещало стать мое возмужание, странным образом мучился даже не столько я сам, сколько мой характер, как если бы сделался вдруг отдельным от меня существом. Он ломался, кричал от боли, он и стал каким-то на редкость болезненным, все чувства от меня перешли к нему, все порывы и чуть ли не мысли, и я, наблюдая его необычайно мучительное становление, его корчи, все чаще задавался вопросом, а что же в таком случае происходит собственно со мной. Где я и что я? Получалось, я стоял в углу крошечной статуэткой, т. е. сидел на коне, неясно маячил на полу залитой вечерним светом комнаты каким-нибудь фарфоровым или гипсовым всадником, безделушкой, тогда как мой характер, или что там это было на самом деле, уже действовал вместо меня. Он, как бунтующий против взрослых ребенок, набрасывался на злых гигантов с кулачками, бил и щипал их, - они не замечали этого, но я-то видел. Я оставался в углу, а он уже крутился среди них, он жил полной жизнью, пусть даже безрассудной, суетной и нелепой, а у меня из важных, взятых из горячки жизни чувств был только страх, что враги заметят моего малыша, моего отважного мальчика, маленького воина и если не сотрут его в порошок, придавив пальцем, то вдруг устремят на него взор, подобный которому и я, бывало, устремлял на мальцов, чья непоседливость умиляла разве что их родителей. И когда это случится, мой неистовый и безрассудный храбрец опустошится и дойдет до последней грани, где окажусь я, - а что я, будучи всего лишь искусным макетом воина, сумею противопоставить нашим общим врагам?
Думая так, я не мог не проникнуться ощущением какой-то страшной утраты, скажем, закономерен вопрос, с чем же я остался, с двумя душами, с одной или вообще без души. Я ведь был двоедушником, может быть, не всегда, но с какого-то времени мне казалось, что всегда. А теперь? Пропали мои каждодневные школьные победы, рухнуло мое классное величие, а заодно, кстати сказать, прекратились и еженощные пытки, устраиваемые мне сестрами, - ибо я подошел к ним нынче с другого боку, - но что же теперь являлось противоположностью тому, что я представлял собой? Или этой противоположности уже не могло быть, поскольку я, собственно, ничего знатного не представлял собой в обличье всадника, которого никто не видит?
Этот вопрос принялся так мучить и жечь меня, что я стал расти скорее духовно, чем физически, но эта духовность была не просветлением, не завоеванием света, не совершенствованием, а каким-то бесконечным наращиванием самого мучения. Я раздувался, как мыльный пузырь. И когда дошло до того, что я за мучительством, которое совершал сам над собой, перестал чувствовать действительно благородные страдания живой души, перестал в такой степени, что не без оснований усомнился в их наличии, дело вдруг и вовсе приняло странный, фантастический и чудовищный оборот. Я поймал на себе пристальный, изучающий взгляд, я ощутил его кожей, он с легкостью, как нож в масло, вошел в мое существо. Он был так же страшен, как мой бывалошный взгляд для расшалившегося ученика, но я на ученический статус уже никак не претендовал, а поскольку испугался не на шутку, значит взгляд, устремившийся на меня из какой-то неизвестности, был неизмеримо ужаснее.